Выпивали и жаловались на невнимание высшего начальства, на плохие оклады, дороговизну жизни, глупость и упрямство обывателей, потом долго и шумно играли в карты, ели поросят, гусей, индюков, пили водку, настоянную на можжевельнике, пили всевозможные наливки и расходились под утро усталые, раздражённые, с нелепыми гримасами на странных лицах.
   Скоро Матушкин узнал, что в городе говорят о нём:
   — Хвастунишко, хвастается, что гимназию кончил, — дескать, я — образованный и обо всём могу речи говорить! Кабы не это подлое его хвастовство, — так ничего бы парень-то!
   Линяя всё быстрее, Матушкин стал реже бриться, забывал чистить ногти, начал толстеть, наливаясь угрюмым равнодушием, и бросил философию — никто её не понимал, и она не достигала главной цели — жена не оспаривала её.
   Любезная и внимательная к гостям, она мало разговаривала с ними, никуда не ходила, оправдываясь заботами о ребёнке, и умела как-то быстро погасить интерес обывателей к ней.
   — Так себе, дворяночка, пустенькая барынька, — говорили о ней сослуживцы Матушкина своим жёнам.
   Иногда, проводив гостей, Матушкин, бледный, подходил к жене и, скрывая в усах нехорошую улыбку, тихо предлагал ей:
   — Давай помиримся, а?
   — Идите спать, — отвечала она холодно и твёрдо, вскидывая маленькую гордую головку.
   — Брось! Всё пустяки! Ей же богу, всё это — одни понятия, литература, бумага! — говорил он, пошатываясь на ногах от вина и волнения. — Разве живой человек дешевле книги, а?
   Она спокойно отводила в сторону руки его, простёртые к ней, шла в свою комнату и запиралась там, а он стоял перед дверью, тяжело соображая:
   «Почему я не могу ударить её? Удержать, взять насильно? Почему?»
   Однажды он крикнул ей:
   — Что ж мне — любовницу заводить?
   — Это ваше дело, — сказала она.
   — Гер-роиня! — зарычал Матушкин.
   И наконец успокоился, познакомившись с молодой и толстой купчихой Соедовой, женою разбитого параличом богатого скупщика хлеба, сена и пеньки. У купчихи было фарфоровое — белое и розовое — лицо, круглые небесного цвета глаза, маленький, кукольный рот, и она с первых же дней знакомства подарила ему вышитый бисером кошелёк со старинным червонцем на счастье. Матушкин похвастался подарком пред женой, но не вызвал с её стороны ничего, кроме улыбки, оскорбившей его в последний раз.
   — Здравствуй, папа! — говорила ему каждое утро толстенькая четырёхлетняя девочка и смотрела в лицо его серьёзным взглядом светлых глаз. Когда он, молча погладив её кудри, прикасался сухими губами к тёплой и атласной коже её лба — девочка заглядывала в глаза ему с улыбкой, он чувствовал в этой улыбке какой-то вопрос, но не хотел понять его и думал, внутренне отталкиваясь от дочери:
   «Вот как смотрит… уже обнаруживается чужое, чужая душа. А мать, наверное, внушает ей… да…»
   — Покойной ночи, папа! — говорила девочка вечером.
   Снова отец молча целовал её и снова хмурился, встречая серьёзный и пытливый взгляд.
   «Барская кровь», — соображал он, вспоминая ласковые глаза Муханова.
   Когда он сошёлся с купчихой Соедовой — жена сказала ему:
   — Я прошу вас — не целуйте Любу.
   — Это почему же?
   — Я прошу вас, — повторила она, вскинув голову и строго глядя в лицо его.
   Подумав, он иронически сказал:
   — Тогда не подсылайте её с целью разжалобить меня…
   Пожав плечами, жена грустно проговорила:
   — Какие пошлости выдумываете вы, Сергей Николаевич!
   — Благодаря вам! — заорал он, вскочив на ноги и размахивая руками. — Вы мне душу съели, да, вы сглодали душу мою!
   Тогда Варвара Дмитриевна подошла вплоть к нему и, блестя глазами, остановила его бешенство:
   — Молчать! — негромко сказала она. — Вы лжёте. Слышите? И никогда не смейте орать на меня!
   Он не понимал, как эта маленькая, хрупкая женщина может приказывать ему, обижать его, и, не понимая её силы, стал бояться жены.
   …Летом Варвара Дмитриевна часто уходила с дочерью на целые дни в Черёмухинский бор, и почти всегда её сопровождала нянька купца Хряпова с его внуком, пятилетним Ванюшкой. Был он такой же солидный, как Люба, — крепенький мужичок, большелобый, остриженный в скобку. А иногда за ними шагал, толкая перед собой колясочку с безногой и немой Лидочкой, дочерью воинского начальника Будоговского, денщик его, черноусый Нифонт Капендюхин, человек невесёлый.
   Приходили к лесу, и где-нибудь на опушке его дети играли в траве, разглядывая близкую им жизнь букашек, а солдат, вздыхая, рассказывал о своей родине и вполголоса задумчиво напевал родные песни.
   Тихо качают зелёными лапами огромные душистые сосны, осеняя детей пахучей тенью, шуршит, опадая с ветвей, прошлогодняя золотистая хвоя, звенят серые пушистые московки, стучит дятел, гудят пчёлы и осы, в кустах орешника заливаются красногрудые малиновки и пеночки, в кронах сосен щёлкают клесты, — служит земля свою летнюю обедню, кадит в голубое небо благовонными запахами, и молитвенно тихо льётся в воздухе поток ласкающих душу звуков.
   Капендюхин неотрывно смотрит в широкое доброе лицо Марьи, тихонько, певуче выводя мягким голосом сердечные слова песни:
 
Не дай боже смерти
В чужинi умерти!
Там нихто не посумуэ
О твоеi смерти…
 
   Люба и Ванюшка лежат на земле рядом друг с другом, и девочка, протягивая руку вперёд, таинственно внушает товарищу:
   — Ты смотри не вниз, а прямо — так…
   — Я знаю, — басом говорит Ваня.
   Если лечь грудью на землю и смотреть в зелёные сети трав — глазам откроется множество чудесных вещей, — развернётся пред ними забавная жизнь маленьких умных существ.
   Дети знали это; набегавшись, усталые, они подолгу молча и неподвижно наблюдали острыми глазками то, что делалось в траве.
   Тяжело покачиваясь на растопыренных лапках, идёт круглый чёрный букан, задевает боками за стебли, золотые и серебристые у корней, кружится, путается, шевелит усиками.
   — Это — колдун, — шепчет Люба.
   Ванюшка, подумав, говорит:
   — Купец. А то — поп!
   — Почему?
   — Толстый же…
   — А колдуны не бывают толстые?
   — Я не знаю. Это — купец. Он пьяный, — видишь?
   Рубиновая божья коровка долго ползла вверх по стеблю травы, дошла, наконец, до метёлки, раскрыла надкрылья, затрепетала, полетела и, наткнувшись на лист буковицы, свалилась на землю, лежит на спине, перебирая чёрными ножками в воздухе; большеголовый муравей тащит куда-то кусочек рыжей хвои, к нему подбегают другие и, пощупав труженика усиками, озабоченные, бегут дальше.
   — Видно — плотник, — соображает Ванюшка, посапывая широким носом.
   — Монахиня, — говорит Люба, видя бронзовую жужелицу, а Ванюшка, взяв в руку тонкую былинку, мешает монахине идти своим путём.
   — Не трогай, — просит Люба, останавливая его руку, — она домой идёт, а там дети…
   На листе подорожника притаился незаметно зелёный лесной клоп, — Ванюшке почему-то кажется, что это «мировой судья»…
   Жизнь растёт перед глазами детей, и они, погружённые в созерцание её маленьких чудес, воспринимают их, как букашки: невысокая трава для них уже густой, мощный лес, комок земли — огромный холм, и жуки становятся близки и понятны.
   В коляске неподвижно лежит Лида, полуоткрыв большие серые глаза. Марья покачивает зыбкую коляску, тихонько скрипят рессоры, и немолчно раздаётся задумчивый голос черноусого солдата.
   Марья, не мигая, смотрит в лицо ему добрым бабьим взглядом и порою просит, смущённо улыбаясь:
   — Варвара Митревна, — нуте-ка скажите ему, чтоб он ещё попел чего-нибудь… Уж больно хорошие песни у них, такие жалостные, так сердце и обнимут…
   Капендюхин, не ожидая, когда казначейша попросит его, приподнимает густые брови, лицо у него становится удивлённым, и он вполголоса точно шёлковой ниткой вышивает в мягком воздухе красивую песню:
 
Ой, бiда, бiда
Чайцi небозi,
Що вивела дiток
При битiй дорозi..
 
   Песня вызывает детей из сказочной зелёной страны, и, разморённые солнцем, они лениво подкатываются к ногам солдата.
 
Там чумаки йшли,
Чаэнят найшли,
Чаэчку загнали,
Чаэнят забрали…
 
   — жалобно и тихо сказывает Капендюхин, потирая левый глаз, а Марья, опустив голову, сморкается.
   Непрерывным, широким потоком над землёю течёт густой и тихий шум жизни. Гудят пчёлы, поют птицы, шелестит трава, сладостно сочными звуками отвечает всему древний хвойный бор, и выше всех, звонче и радостней разливается в голубом жарком небе невидимый жаворонок.
   Маленькая девочка Люба, покачивая кудрявой головой, на четвереньках подходит к матери и, влезая на колени к ней, тихонько спрашивает:
   — Отчего они плачут?
   — Им жалко чайку…
   Варвара Дмитриевна сидит с книгой в руках на обнажённом корневище мачтовой сосны, могучая ветвь дерева протянулась в поле, под солнце, и душистой, узорчатой тенью своих лап осеняет маленькую женщину в сером платье, с добрым и строгим лицом.
   Дочь смотрит вверх, вокруг и, улыбаясь, говорит:
   — Мам, ты тоже как букашка, ма-аленькая, вот такая — знаешь?
   И показывает матери верхний сустав своего мизинца, выпачканного землёй и смолою.
   — У дида моего было до двадцати пар волiв, — гудит солдат, покачивая головою, — чумаковал он, и отец мой, и оба дядья тоже; отец, когда был ще маленький, ходил за рыбою аж до моря, у самый Крым, сулу возили, чабак и тарань. Сто три года было диду, когда помер он. Да. А перед волей — разорил его помещик, чисто разорил…
   Ванюшка, лёжа на коленях солдата, усердно старается закрутить вверх его жёсткие чёрные усы и мешает ему говорить.
   — Тоскуете о своей земле? — вздыхая, спрашивает Марья.
   — Эх, ненько, ненько! — отвечает солдат, осторожно отводя руку мальчика от усов. — Та як же не тоскувати?
   — Не говори! — просит Ванюшка.
   И всех поочерёдно измеряет, щупает из коляски странный взгляд немого ребёнка. Голова Лидочки острая, вытянутое личико старообразно, и на нём беспокойно катаются круглые чёрные глаза. Но если на коляску сядет бабочка, муха или какая-нибудь букашка — тёмные зрачки сбегаются к переносью, замрут в остром взгляде, тонкая, сухая ручка осторожно вытягивается к живому существу и если успеет схватить его, то сосредоточенно и медленно обрывает ему ножки, крылья, а когда живое улетит, глаза девочки долго и тоскливо следят за ним.
   — Чёртова дура! — кричит мальчик, высовывая язык и грозя кулаком.
   — Ай, Ванюша, — останавливает его Марья, — разве можно ругаться!
   — Дедушка же ругается…
   — Лидочка больная ведь, она убогонькая…
   — Живодёрка! — бунтует Ваня.
   А Люба обиженно просит:
   — Мам, не вели ей ловить мух!.. И никого не вели…
   Варвара Дмитриевна, успокаивая взволнованных детей, рассказывает им что-нибудь, они оба прижимаются к ней, полудремотно слушают, глядя в её доброе, красивое лицо, и неуловимые словами, тонкие, как золотые паутинки, мудрые думы опутывают их лёгкой сетью.
   Капендюхин и Марья в такие минуты незаметно отходят в сторону, за деревья, идут они туда не торопясь, будто нехотя, точно повинуясь чьему-то приказанию, возвращаются, не глядя друг на друга, не то смущённые, не то поссорившиеся.
   Но однажды Марья вышла из леса быстро, лицо её было облито слезами, она отирала их со щёк ладонью и, улыбаясь виноватой улыбкой, подошла к Варваре Дмитриевне, опустилась на землю около неё и, поцеловав её в плечо, громко всхлипнула или засмеялась.
   — Ну, побегайте ещё немножко, — торопливо сказала казначейша детям, — а потом — домой! Живо!
   — Я буду ласточка! — вскрикнула Люба, бросаясь бежать.
   — А я — ворон! — объявил Ванюшка, подумав, сел на корточки и, прыгая вслед за подругой, как лягушка, начал басом каркать, а потом поднялся и, тяжело, широко разводя руками, плавно побежал в поле.
   — Что, Маша? — ласково спросила казначейша, гладя женщину по голове.
   — Милая, — задыхаясь и вся покраснев, начала шептать нянька, — милая вы моя барыня, — согрешили мы! Не думала, не гадала, так — сразу, говорили, говорили, всё о хорошем, да как-то вдруг и обнялись, да крепко-крепко, — ах, мать пресвятая богородица! Как же теперь? Посоветуйте вы мне, поучите вы нас, — что делать-то будем? Боюсь… уж теперь, как переступили, сама я не своя буду и уж не знаю ничего…
   Шептала, — а в голосе её и на лице горела пьяная радость, и глаза блестели великим счастьем.
   — Дай вам бог добра, — тихо и ласково сказала барыня, — он, кажется, хороший человек…
   — Ай, Варвара Митревна, какой славный! Так хорошо на смешном языке говорит — нянька моя! — а я его на три года моложе! «Спасибо, говорит, за ласку вашу», — это он-то мне! И всё на вы, ей-богу! Нифонт! — радостно и громко закричала она, — идите сюда! Скорее…
   А он, наклоня голову, уже стоял сзади них, отковыривая пальцем кору сосны, и на зов Марьи ответил смущённо и виновато:
   — Тут, пани Варвара, дело божие; вона, Марья, така гарна людина и стала як сестра рiдная мини! И говорим вместе, и молчим вместе. Ту божью мне ласку, той подарок её я ж принимаю честным сердцем, — вы не беспокойтесь, пани, и вы, ненько! Мы — поженимось, — мне ще год семь мисяцев и одиннадцать днiй служить, а потом я уже и свободен.
   — Голубушка, — перебила Марья, — не могу даже сказать, как жалею его: говорит он про степи, про волов этих — а я реву! Один, сторона чужая, говор другой даже… Думаю — господи…
   Варвара Дмитриевна смотрела на них, весело улыбаясь; ей хотелось сказать им какие-то хорошие, на всю жизнь памятные слова, сказать от полного сердца, но в нём тихонько билась маленькая грусть, и было в нём немножко зависти чужому счастью.
   Подбежали дети, красные, встрёпанные, задыхаясь, свалились на землю, причём Ванюшка больно стукнулся коленом о корень и густо выругался:
   — Лешай!
   Возвращались домой по нагретому солнцем полю, притаптывая увядшую от дневной жары короткую траву дёрна, срывая по дороге бессмертники, белые и розовато-бледные, золотую куриную слепоту и лиловые повилики.
   Шли молча, задумчиво и не спеша; иногда солдат предлагал детям:
   — А ну, садитесь мне на плечи!
   Люба отказывалась, а Ванюша, широко улыбаясь, влезал на шею Капендюхина и, сидя там, покрикивал своим басом:
   — Н-но! Шагай!
   Из-за холмов поднимались разноцветные крыши города, осенённые тёмной зеленью деревьев, на стёклах слуховых окон блестело солнце, в густом воздухе однотонно плыл небогатый, тихонький шумок уездной жизни.
   — Подумайте про нас, милая барыня! — тихо шепчет Марья. — Научите вы нас…
   Улыбаясь, барыня так же тихо отвечает:
   — Не бойтесь ничего, Маша! Надо любить так, чтобы всем, кто на вас взглянет, хорошо и радостно было и захотели бы люди сами крепко любить! Я не знаю, что сказать вам, я такая, какая-то… бедная…
   А Марья жалостно говорит, глядя в лицо барыни добрыми и влажными, точно у лошади, глазами.
   — Знаю я, ох знаю житьё ваше сиротское, сердечная вы моя барынюшка!
   Насытясь солнечным воздухом, напоённая пьяным ароматом леса, усталая от беготни и добрых впечатлений дня — девочка идёт рядом с матерью, чутко слушает её тихие слова и запоминает их, а вечером, лёжа в постели, спрашивает:
   — Мам, ты бедная?
   — Да.
   — И я бедная?
   — И ты.
   — Это хорошо, если бедные?
   — Спи, дружок…
   Помолчав, Люба заявляет:
   — Я сегодня не умею спать! Почему у тебя нет кольца? — дай руку! — видишь? — нет! А у папы — есть! И часы есть. Он — богатый?
   — Не мешай мне спать, Любашка, — шутливо строгим голосом говорит женщина, кутаясь простынёй.
   В комнате жарко, ночная бабочка мягко бьётся в стёкла окна, трещит сверчок, и гудят комары, путаясь в кисейном пологе кровати.
   — Вовсе ты не хочешь спать потому что… — говорит дочь, влезая на грудь матери, сжимает ей щёки маленькими ладошками и целует в губы.
   — Мм-а, вот как поцеловала Любашка мамашку-букашку! — и подпрыгивает на груди, тискает мать и щекочет её, когда та пытается сказать что-нибудь — целует её. Обе смеются, и незаметно девочка засыпает с непогасшей улыбкой на лице.
   Идут один за другим уездные дни — не торопясь идут, точно старушки в монастырь ко всенощной. Пёстрое лето незаметно сменяется золотисто-рыжей осенью, зелёный сосновый бор стал скучно тёмен, в поле носится сырой ветер, омывают землю холодные дожди, и вот пришла пышная, белая зима.
   В темноте зимних ночей над городом буйно мечется вьюга; шаркая по стёклам белыми крыльями, летают тучи снега, подобные огромным птицам, и разбиваются в мелкую пыль о стены дома, крыши и деревья. Всю ночь слышен мягкий шорох, гудит в трубах, и сторожевой звон церковного колокола исчезает в шуме метели, точно капля масла в кипятке.
   Вопросы дочери становятся сложнее, и мать, отклоняя трудные ответы, учит шестилетнюю дочь грамоте, а чтобы ей не скучно было одной — с нею вместе учится Ванюшка Хряпов. Дело идёт хорошо, Люба быстро постигает премудрость чтения и письма, пачкает чернилами и пальцы и нос, Ванюшка хмурится, басит ещё гуще, чем летом, пишет вместо буквы «р» везде твёрдый знак, верёвка у него выходит въевка, верхом — въхом.
   Когда учительница объясняет, что это не так, он солидно спорит:
   — А как же? «Ер» — в нём сразу две буквы, я и пишу ер, чтобы скорее было написано… Нету ера? А дедушка говорит — есть он? В конце слов? Мм…
   Люба, торжествуя, смеётся, а её товарищ, вытаращив глаза, долго смотрит в тетрадку и наконец уверенно говорит:
   — В конце тоже нельзя ер ставить, тогда всё спутается и я буду уж не Иван, а Иванер…
   Мать и дочь хохочут, он смотрит на них сначала немножко обиженно, а потом сам начинает хохотать, широко раскрывая рот и взмахивая большой головою.
   Он человек спокойный, добродушный, но несколько теряющийся в разных противоречиях между весёлым седеньким дедушкой и ласковой казначейшей, которую он любит.
   Дедушка у него человечек сухонький и прямой, он сделан наскоро, но, видимо, и прочно и ловко, а на его маленьком лице всегда такое выражение, как будто этот удобный игрушечный человек всегда думает про себя: «Ну что, взяли? То-то!»
   Катались на салазках с горы, устроенной на дворе Хряпова, но подул сильный ветер, детей позвали в комнаты старика, — и они с ним сидели на тёплой лежанке — Ваня с одной стороны, Люба с другой.
   Он и дедушку любит; однажды на вопрос его: «Кем ты у меня, Ванёк, будешь, когда вырастешь?» — Ваня, играя шёлковыми волосами длинной, как у святого, дедовой бороды, ответил уверенно и спокойно:
   — Жуликом тоже…
   — Почто — жуликом? — смеясь и удивляясь, спросил дед.
   — Ты — жулик, — кратко объяснил Ваня.
   — Та-ак! — серьёзно протянул дедушка, прижимая к себе сухими руками ребят. — Это кто же говорит, что я жулик? Мама твоя, Любаша, а?
   — Нет, — объяснила девочка, отрицательно мотая головой. — Это мужики кричали…
   — Большущие такие мужики, три мужика, — добавил Ваня.
   — Где же это они кричали-то?
   — У монастыря…
   — Мы шли в лес.
   — Последний раз когда…
   — Это они про меня, про Хряпова?
   — Да-а, — сказала Люба. — Страшные мужики… такие. — Она нахмурила брови и надула щёки, изображая страшных мужиков, но Ваня не согласился:
   — Вовсе не такие…
   Соскочил на пол и, пошатываясь, размахивая руками, закричал:
   — Жулик он, Хряпов, старый колдун…
   — Пьяные, значит, были, — сообразил дедушка, вздыхая, спустился с лежанки и стал ходить по комнате руки назад.
   — Н-да-а! Пьяненькие, господь с ними, — бормотал он. Потом тихо и гнусаво запел:
 
Свя-а-тый бо-оже,
Свя-а-тый крепкий,
Свя-а-а-тый бессмертный,
Помилуй на-ас!
 
   Его серые брови вздрагивают, а глаза как будто ищут чего-то на потолке и стенах.
   Внук смущал деда, а дочь всё чаще и чаще ставила в трудные положения свою мать.
   Однажды, когда ей было уже семь лет, лёжа в кровати, она обняла ручонками тонкую шею матери и сказала ей на ухо:
   — А я знаю, что папа тебя не любит…
   Варвара Дмитриевна вздрогнула, но не ответила ни слова.
   — И меня не любит тоже.
   — Спи, детёныш, — тихонько освобождаясь из объятий дочери, сказала мать.
   — Это правда, мама? — спросила девочка, не отпуская её.
   Мать, подумав, ответила:
   — Правда, Люба. Он только себя хочет любить…
   — Нет, — оживлённо и уверенно перебила её Люба, — он соседку Павлу Никаноровну…
   — Кто тебе сказал? — с тихим отчаянием воскликнула женщина.
   — Нифонтова Маша. И Нифонт тоже говорил, что папе надо тебя любить, как он Машу любит, и сказал, что папа злой дурень…
   Люба говорила спокойно, без волнения, но в голосе её заметно звучала обида. Она скоро уснула, а мать, заложив руки за шею, долго сидела у кровати, глядя в потолок, не шевелясь и словно не дыша. Порою из глаз выбегала скупая, светлая, холодная слеза, катилась медленно по бледной щеке и падала на кружево капота. Под утро пришёл муж, он, раздеваясь, толкал ногами стулья, отдувался, икал и ворчал.
   Она дважды осторожно подходила к двери в соседнюю комнату и, закусив губы, стояла пред нею минуту, пять. Потом он захрапел, громко и жирно.
   С этой ночи Варвара Дмитриевна стала относиться к дочери, как ко взрослой.
   — Я, вероятно, нехорошо делаю, Люба, — говорила она ласково и серьёзно, — но я не умею, не могу иначе, я должна, мне кажется, всё говорить тебе, на всё отвечать. Может быть, это вредно и отнимет у тебя весёлость лучших лет жизни, убьёт тебе душу, — но я не знаю, не знаю, как быть!
   Девочка немножко волновалась и покровительственно утешала мать, чувствуя её боль и отчаяние.
   — Ты не бойся, мама, пожалуйста!
   И мать, подчиняясь её ласкам, любящему взгляду синих глаз, серьёзному выражению лица, словно теряла ощущение расстояния между собой и дочерью. Каждый вечер, укладываясь в постель, Люба просила:
   — Ну иди, мамочка, садись, говори! Скорее!..
   В исходе девятого года своей уродливой жизни Варвара Дмитриевна слегла в постель, провалялась года два в бесплодной борьбе с какой-то тихонько разрушавшей её болезнью и однажды ночью незаметно никому умерла.
   Матушкин, толстый, краснорожий, с выкатившимися от скуки и пьянства глазами, долго смотрел на маленький сухой труп, крепко потирая лоб.

Примечания

   Отрывок текста от слов «…Летом Варвара Дмитриевна…» до слов «…с непогасшей улыбкой на лице» впервые напечатан, под заглавием «Из повести «Большая любовь», в сборнике «Белый цветок», изд. Общества борьбы с туберкулёзом. Полтава 1912, и в газете «Правда», 1913, номер 1/205, 1 января, под заглавием «Большая любовь» с подзаголовком «Отрывок повести» и ссылкой на первую публикацию.
   Остальная часть произведения печатается впервые.
   «Большая любовь» — начало задуманной М. Горьким третьей части произведения об Окурове (см. примечание к «Городку Окурову»). Повесть осталась незаконченной.
   Первые упоминания о повести «Большая любовь» содержатся в письмах М. Горького, относящихся к концу 1909 и к 1910 г. В одном из них писатель говорит о своём замысле написать повесть о русской девушке — носительнице «большой любви».
   В другом письме М. Горький, сообщая о своей работе над повестью, центральными образами которой будут мать и дочь, говорит о необходимости воспитания у детей «большой любви». «Большая любовь» — это любовь к родине, любовь к своей нации и человечеству. Ей присущи вера в силу человеческого разума, искреннее удивление перед красотой души человека.
   В письме к одному из редакторов журнала «Современник» в декабре 1909 г. М. Горький рассказывал о работе над повестью и говорил, что ему понадобятся тысячи слов нежных и простых и тысячи — смешных и гневных.
   В сохранившейся рукописи текст повести «Большая любовь» заканчивается словами: «Ну иди, мамочка, садись, говори! Скорее!..». Последние два абзаца написаны на отдельном полулисте. Сохранились также две отдельные записи М. Горького, почти совпадающие по содержанию, которые можно рассматривать как наброски к повести «Большая любовь». Приводим одну из них:
   «Из рассказа «Большая любовь»
   Девушка говорит человеку, который кажется ей достойным её внимания:
   — Мне хотелось бы сказать вам какие-то новые, большие слова о родине, о том, как надо её любить, как нужна ей наша любовь, пусть — маленькая, но — любовь!
   Доктор, немножко прищурив глаз, смотрел на её шею и думал: «Она и кокетничает оригинально, плутовка!»
   — Говорите вы, говорите, а всё не о том, всё — мимо, — сказал Кожемякин, покачивая большой головою. — Не по росту вам, сударыня моя, слова эти — родина, любовь и прочая…»
   Слова, случайно пропущенные автором, отсутствие которых затрудняет понимание текста, помещены в прямых скобках. Заключённый в ломаные скобки текст — 24 строки и 16 строк на двух страницах, — вычеркнутый М. Горьким в рукописи, приводится, чтобы не нарушать связности повествования.
   Произведение «Большая любовь» в собрания сочинений не включалось.
   Печатается по рукописи (архив А. М. Горького); ранее опубликованный отрывок повести — по тексту, напечатанному в газете «Правда».