Максим Горький
Большая любовь

   Казначей Матушкин не любил свою дочь, и были у него на то законные причины: двадцать лет назад, служа в губернии чиновником контрольной палаты, будучи хорошо замечен начальством и уверенно мечтая о большой карьере, он женился на дочери разорившегося помещика Кандаурова, а через три месяца после свадьбы ему довелось пережить такую сцену.
   Однажды зимою, возвратясь со службы, он подошёл к двери в маленькую комнату молодой жены и замер на пороге, онемев от испуга, обиды, от горя: весь свет лампы, накрытой абажуром, падал со стола на тонкую и гибкую фигурку Варвары Дмитриевны, она стояла на коленях и, молитвенно сложив руки, говорила незнакомым голосом:
   — Вы не должны терять веру, вы не должны гасить сомнениями эту великую любовь, — боже мой, как хотела бы я идти с вами и каждую минуту, всегда, до могилы помогать вам…
   На диване сидел товарищ тестя, политический ссыльный Муханов, богатырь ростом, ласковый и мягкий человек, уже седой, несмотря на свои сорок лет. Он старался приподнять женщину с пола и взволнованно убеждал её:
   — Встаньте, Варя, ну вас к богу! Спасибо вам, пристыдили вы меня.
   И, приподняв маленькое, ещё девичье тело, он крепко обнял его большими руками, а потом, целуя женщину в лоб, дважды звучно сказал:
   — Милая вы моя, милая моя…
   Сначала Матушкин смутно и мимолётно почувствовал в этой сцене что-то человечески светлое и доброе, что-то ласково тронувшее его за сердце, но вдруг увидал в зеркале своё отражение: подавленное, сутулое тело, жалкое, опрокинутое лицо, с полуоткрытым ртом и растерянно мигавшими глазами, — в груди у него как бы вдруг лопнуло что-то, сердце облилось жгучим потоком обиды и негодования:
   — Это что? — спросил он, задыхаясь. — Как вы смеете, вы…
   В ответ ему Муханов, обняв его жену за плечи, начал говорить что-то о чистоте души русской женщины, о своей усталости, о том, что Варя — он так и назвал, Варя — разрушила его сомнения, оживила лучшие надежды, — говорил он строго и громко, точно декламируя стихи Некрасова, лицо у него пылало и глаза были увлажены.
   — Ступайте вон! — глухо сказал Матушкин. — Вон, без слов!
   Жена, бросившись к нему, испуганно крикнула:
   — Сергей, что ты?
   А Муханов, разводя руками, удивлённо пробасил:
   — Послушайте, батенька…
   «Кажется, я не то, не так», — мельком и пугливо подумал Матушкин, но оттолкнул жену и осевшим голосом снова сказал:
   — Вон, говорю я!
   Варвара Дмитриевна, рыдая, упала на стул, а Муханов страшно выкатил глаза, схватил Матушкина за руку, дёргал его из стороны в сторону и оглушительно орал:
   — Вы — дурак! Просите у неё прощенья! Разве я похож на селадона [1], чёрт вас возьми!
   Матушкин крепко ударился затылком о косяк двери, сел на пол и, молча глядя, как бьётся в рыданиях тело жены, махал рукою, указывая Муханову на дверь.
   — Я не могу, не могу, — кричала жена, закрыв лицо руками, а ему казалось, что она смеётся.
   — Уведите меня к папе…
   — Конечно, вы должны уйти от этого господина, — решил Муханов.
   И они ушли.
   Четыре дня Матушкин сидел дома, сказавшись больным и не зная, что ему делать. Он не сомневался в измене жены, но не мог объяснить себе — почему?
   «Я ей нравился», — думал он, вспоминая её ласки.
   Часами стоял перед зеркалом, внимательно и сумрачно разглядывая своё приличное лицо: оно было строго обтянуто чиновничьей кожей, обесцвеченной воздухом канцелярии, на нём даже и теперь неподвижно застыло солидное выражение уверенности человека в своих достоинствах. И вся фигура была солидная: крепкая, на широких костях.
   Нестерпимо больно было ему вспоминать себя таким, как он отразился в зеркале: испуганным, удивлённым и жалким, и в то же время он всем телом чувствовал, что страстно, неисчерпаемо любит жену, что в этой любви сгорают все его планы, расчёты и надежды, в ней — всё его самолюбие и оно настойчиво требует победы над женщиной.
   «Почему? — думал Матушкин, крепко потирая лоб, и с холодным отчаянием в груди считал: — Мне — тридцать один год, ей восемнадцать, а ему — с лишком сорок. Седой… Однако — о чём же, кроме любви, можно говорить так, как они говорили?»
   Ему хотелось увидеть жену, поговорить с нею, но та сила, которую он считал чувством собственного достоинства, властно удерживала его:
   «Не надо поддаваться. Это слабость…»
   Закрыв глаза, он вспоминал жену — маленькую, стройную, её волосы причёсаны гладко, заплетены в косу и образуют на затылке пышный золотистый узел. У неё красноречивые и бойкие ручки, тонкое овальное лицо, может быть — слишком серьёзное для её возраста, но светло-голубые глаза улыбаются мягко и наивно. В этой улыбке всегда есть что-то возбуждающее тревогу, — она является часто, но, быстро ускользая, не даёт понять её, остаётся неопределённой. И Матушкин думает:
   «Смеётся потому, должно быть, что сознаёт своё превосходство над мужем, плебеем».
   На пятый день пришёл отец Матушкина, изукрашенный медалями седой унтер, и, слишком часто нюхая табак, сообщил, что гимназисты седьмого и восьмого класса с наслаждением рассказывают в подробностях о том, как недавняя их подруга, Варя Кандаурова, изменила мужу.
   — А уж если о чём гимназисты говорят — это весь свет знает… Ты, Сергей, не очень всё-таки гневайся. Женщина всегда старается мужа надуть, это как служащий хозяина всё равно…
   Проводив отца, Матушкин написал прошение о переводе в другой город, сам снёс его на почту, отправился в дом тестя и был до глубины души потрясён встречей с женою: она бросилась ему на шею и, до боли крепко обнимая его, стала упрекать, смеясь, плача, жалуясь:
   — Как ты оскорбил меня!
   И спрашивала, смущённо заглядывая в глаза мужа:
   — Ты очень сильно любишь меня?
   Он растерялся, ему хотелось встать пред нею на колени, сжимая её хрупкое тело, он говорил с удивлением и стыдом:
   — Я сам не знал, что так сильно. Очень мучился без тебя… я самолюбив… испугался…
   После этого с месяц времени они жили уединённо, почти не выходя из дома, оба охваченные взрывом молодой страсти, жили торопливо, как бы предчувствуя, что огонь скоро погаснет, и стараясь найти за ним нечто более прочное и устойчивое.
   Но часто жена, утомлённая ласками, молча, мечтая, с улыбкой, едва заметной на бледном лице, смотрела куда-то сквозь стены вдаль подозрительно неподвижным и пристальным взглядом тёмно-голубых добрых глаз.
   Матушкин чувствовал, что в сердце ему тонкою иглой вонзается страх и будит ревность.
   — О чём думаешь? — внезапно и громко спрашивал он.
   — Ах, Серёжа, — какие люди есть у нас в России, какие удивительные люди!
   Она не умела толково рассказать мужу свои думы и говорила что-то бессвязное, наивное, подобное детской [сказке], а Сергей Матушкин сказкам не верил, не знал их и не любил: с лишком два десятка лет изо дня в день он наблюдал однообразное вращение тяжкого колеса суровых буден, привык спокойно слышать скучные стоны и жалобы людей, знал, сколько терпения и упорства требует жизнь от человека, как любит она унизить его и как спокойно уничтожает того, кто, не выдержав её толчков, упал.
   Слыша в речах жены веру, чуждую ему, он беспокоился и, осторожно стараясь погасить эту веру, ласково говорил:
   — Всё это — так себе, Варя, это больше для самоутешения выдумано: очень трудно жить, и люди выдумывают будущее. Мне кажется, это даже вредно — думать о будущем, особенно для нас, людей простых, чернорабочих государства, право. Идёт ли для нас будущее дальше завтрашнего дня? Надо жить спокойнее, умнее, надо сначала устроить хорошее, удобное сегодня, а потом уж исподволь готовить ещё лучшее завтра…
   Она, глядя в лицо ему любящими глазами, вдумчиво слушала мягкую речь, но порою её тонкие брови недоуменно вздрагивали.
   — Твой отец и Муханов — дворяне, — говорил муж более строго и уверенно, — им неловко жить без мечты о лучшем, потому что в недавнем прошлом их деды и отцы жили слишком хорошо. А мы — я, например, человек вчерашнего дня, и вчера я жил хуже, чем сегодня; нашему брату необходимо много работать, для того чтоб врасти в землю, быть признанными жизнью, нам мечтать некогда и вредно…
   Возникали споры, и Сергей Матушкин со страхом и обидой чувствовал, что его простые, неотразимые мысли, внушённые самой жизнью, — раздражают жену, непонятны ей и что мечта для неё и светлее и дороже его правды.
   Во время споров она всегда забивалась куда-нибудь в уголок, трепетала там, точно маленькая белая птица, звонко, упрямо и смешно вскрикивая:
   — Нет, это не мечта, это необходимо! Это правда будущего, без неё жизнь не имеет смысла, — как ты не понимаешь?
   Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему:
   — Серёжа, Серёжа, — у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои — такие прямые, как железные прутья, и все они — неверные, — их надо уничтожить!
   Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком.
   И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей.
   «Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», — соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда — унизительные мысли.
   «О ком она думает, обнимая меня?» — спрашивал он.
   Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, — пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное.
   «Перестаёт любить…»
   Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство.
   — Почему? — удивлённо спросила жена.
   — Я сам просил.
   — Но — почему?
   — Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь.
   — Неловко? — тихо переспросила она. — Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, — что ты делаешь?
   Он остановил её возбуждённую речь.
   — Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я — сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать — была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я рассказываю тебе мою жизнь, она не легка, не весела. Лет пятнадцать я был героем, сначала боролся за право учиться и кусок хлеба, потом за право работать. Теперь я признан хорошим работником, от меня не требуется больше геройства, и сам я не хочу ничего героического, я имею право жить спокойно, жизнь нуждается в простых, порядочных людях — вот и всё.
   — Я не верю тебе! — вскричала она, раздражаясь.
   — Варя, — поверь — жизнь не опера, а я не тенор, — сказал он, насильно усмехаясь, и спустя неделю они были в Окурове.
   Им понравился пёстрый малолюдный городок, подобный лукошку с грибами, забытому в поле на меже.
   «Здесь человека видно», — думал Матушкин, вопросительно заглядывая в глаза жены, а она тихо улыбалась какой-то новой улыбкой, неуверенной и тотчас убегавшей с лица.
   Они поселились в маленьком, уютном домике за густым занавесом палисадника, к дому примыкал небольшой фруктовый сад, окружённый высоким забором, посредине сада росли две огромные, старые липы, осеняя тенью яблони, вишню и кусты ягод.
   — Какой смешной город, — рассуждала Варвара Дмитриевна, заботливо украшая четыре комнаты дома. — Он мне напоминает горбатого карлика-шута с какой-то картины…
   Матушкин, усердно передвигая с места на место сундуки и комоды, был доволен и бормотал:
   — Может быть, может быть…
   — Что — может быть?
   — Не знаю, Варя… может быть хорошее что-нибудь…
   — Ага, и ты мечтаешь!
   — Разве? Нет, я рассуждаю…
   Назойливо наивное любопытство обывателей сначала трогало женщину:
   — Какие они простые и милые! — восклицала она. — Знаешь, когда мы устроимся, я познакомлюсь с молодёжью здешней, соберу кружок, буду читать русскую литературу…
   Но через малое время она заметила:
   — А они — недоверчивы, знаешь? Очень. И какие-то подозрительные — точно это не люди, а самозванцы и всегда боятся, как бы не узнали, кто они на самом деле…
   Подобные речи жены заставляли Матушкина опасливо ёжиться, — он не понимал, как может она, полуребёнок, говорить эти фразы, в которых чувствовалась пугающая прозорливость.
   Прошло несколько недель — наступили багровые осенние вечера, — Матушкины, <выходя в поле, за монастырь, смотрели, как линючее и белёсое окуровское небо рдеет в лучах заката и красное важное солнце опускается в болото, щедро покрывая тёмно-синюю щетину ельника тусклым золотом и багрецом. Клочковатые комья серых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, струится в небе расплавленное золото, в густом и синем дыме туч вспыхивает и гаснет кроваво-красное пламя. Солнечный луч, точно перст господень, направлен в глубь земли.
   Стоя на холме, женщина широко открытыми глазами оглядывается вокруг — горизонт опоясан широкой чёрной полосой леса, одиноко маячит на холмах десяток берёз столбовой дороги, земля — чёрная и рыжая, светлые изгибы и петли реки окрашены в красный, розовый и жёлтый цвета, — хвастается осень богатством своим.
   Но скучно в поле, скучно и холодно. Над полем, звеня, мелькают ласточки, чёрной точкой стоит в небе коршун, стадо идёт — густо и лениво мычат коровы, заунывно играет на свирели дурашливый пастух Никодим, в монастыре бьют колокола, призывая ко всенощной, из города, согнувшись и качаясь на ногах, идут старушки встречу стаду, а в городе с восхода солнца непрерывно набивают обручи.>
   Слушая извечные три и два удара, женщина подчиняется их череде и печально говорит, указывая на пылающее небо:
   — Мне кажется, что чувства и мысли больших людей — вот такие же…
   Тёмное, огромное болото быстро всасывает лучи солнца, небо полиняло, тучи разрослись и ползут на город, сиротливо прижавшийся к земле в центре пустынного круга. Сухой осенний ветер озабоченно летает по полю, разнося семена трав, шуршит сухим бурьяном у монастырской ограды, вздыхает, что-то шепчет.
   Матушкины тихо идут домой.
   — Вот обживёмся мы здесь, — говорит муж, поддерживая под руку беременную жену, — познакомимся с людями, которые получше. И постепенно…
   <Жена молчит, глядя в небо, опрокинутое над ней, и на город, который точно недоверчиво сжимается, становясь тем меньше, чем ближе подходишь к нему.
   В долгие осенние ночи он точно исчезал с лица земли. Изредка в затаённой тишине вздрагивал и ныл монастырский колокол, отбивая часы, сторож у Николы тоже торопливо дёргал веревку, и она всегда дважды и громко заставляла взвизгнуть лист железа на крыше колокольни. Разбуженные унылыми стонами меди, дремотно тявкали собаки, и снова город словно опускался на дно омута.
   Иногда, поздней ночью, под окнами раздавался крик и шум: это идёт домой пьяница слесарь Коптев, — идёт, шаркая плечом о заборы, и кричит:
   — Н-ну, вино-оват! Ну, на же, виноват я. Поля! Палагея, — ох, как я виновен! Бей, на, потрудись, виноват я!>
   Варваре Матушкиной казалось, что в безнадёжной тишине ночей робко существует волнение каких-то тёмных и светлых сил, что-то тоскливо доживает последние дни и часы и медленно нарождается нечто новое.
   Но скоро она присмотрелась к медленному течению дней и ночей в сиротском городе, вслушалась в однообразие звуков его жизни, и в молодое, неокрепшее сердце незаметно просочилась тихая, задумчивая скорбь.
   Жили одиноко. Матушкин, прежде чем ввести жену в окуровское общество, хотел выдержать её, подготовить к новой, чуждой ей среде, беременность её была удобным предлогом для того, чтоб не ходить в гости и не приглашать их к себе.
   — Ты бы выписал книг, Сергей, — предложила она ему.
   — Книг? — задумчиво переспросил он. — Каких же книг?
   И стал озабоченно потирать свой жёлтый лоб со взлизами лысины на висках.
   — По русской литературе…
   — Всякая книга — литература, это мне ничего не объясняет, ты знаешь — я не очень сведущ в литературе. Сделаем так: я напишу Дьяконову, он большой книжник, пусть составит списочек лучшего… а ты выберешь…
   — Я сама составлю. Дьяконов — это который всегда ухмыляется, рябой?
   — Да.
   — Почему он такой — скептик, не верующий ни во что?
   — Н-не знаю. Он очень много перенёс, он тоже из бедной семьи…
   — Скучные вы, из бедных семей, — негромко сказала Варвара Дмитриевна. — Мне кажется, что переоценили вы ваши усилия добиться сытого куска, а когда добились его — переоценили кусок. Самолюбивые вы.
   Он взглянул на неё удивлённо и обиженно: «Как может она, почти ребёнок, говорить столь смело?» — подумалось ему.
   Вздохнув, он заметил:
   — Когда родится ребёнок, тебе, вероятно, будет веселее…
   Он долго переписывался с Дьяконовым, и наконец из губернии пришли книги Крестовского, Незлобина, Маркевича, Головина — все в одинаковых чёрных переплётах с красными корешками.
   — Зачем ты выписал этих? — недоумевая и негодуя, спросила Варвара Дмитриевна.
   — Видишь ли, Варя, — ласково объяснил ей муж, — ты уже читала много книг другого толка, послушай же, что говорится против. Это необходимо для справедливости суждения. Справедливость — это среднее между двумя крайностями. И потом, для меня, по моему положению, обязательно иметь этих писателей, — так и Дьяконов говорит, — они оправдывают чтение либеральных авторов. Я выписал также и «Русский вестник». Ты знаешь, какое теперь время…
   — А где мой список? — спросила она.
   — У меня. Потом выпишем и по твоему списку.
   Она опустила голову и с того дня стала ещё более молчалива.
   Наступили славные дни потрясающих душу тревог и радостей — родился ребёнок и с первого [дня] жизни своей наполнил дом маленькими страшно важными заботами.
   Матушкин видел, что жена отходит от него в сторону, в тихий уголок, где не умолкая звучат её нежные и ласковые песни, он чувствовал себя покинутым, молчал и, завистливо глядя в синие глазки ребёнка, растравлял свою ревность:
   «Моя это дочь?»
   В доме было скучно, в городе ещё скучней, Матушкин пытался читать «Русский вестник», — серовато-зелёные книжки не утешали его, мелкий, скучный шрифт быстро утомлял глаза, казалось, что напечатанные в книге слова и мысли обладают такими же хвостиками, как буквы, и что самое важное — неопровержимейшие доказательства заблуждений жены — скрыто в этих хвостиках, но докопаться до них было лень.
   Исподлобья глядя, как жена, снова тонкая и стройная, возится с ребёнком, ласково и гордо посмеиваясь, он соображал:
   «Это она нарочно показывает мне, как много в ней нежности. Но я не буду просить милостыню…»
   От скуки, которая становилась всё более густой, от горечи одиночества, подчёркнутого разбитым и болезненно чутким самолюбием, он незаметно сделал ревность к жене своим развлечением.
   — Мечтаете? — спрашивал он, поглядывая на жену сухо и остро.
   — Да, — отвечала она вызывающе.
   — О чём, можно узнать?
   — Так, вообще…
   — А преимущественно о героях. Вперёд, без страха и сомненья! — ехидно восклицал Матушкин и, чувствуя, что говорит глупо, — злился. — Да-а, — продолжал он, уже почти не отдавая себе отчета, что он говорит. — Аркадий Краснобаев, так, например, зовут героя…
   Он плохо знал людей, любезных жене. Говоря о них, всегда видел пред собой ласковые глаза Муханова, ему казалось, что между блеском этих глаз и убегающей в глубину взгляда улыбкой жены есть нечто близкое, родственное.
   Однажды во время такой беседы Варвара Дмитриевна подошла к нему и, коснувшись рукой его лба, спросила, строго взглянув в глаза его:
   — Что тебе нужно, Сергей?
   Неожиданно для себя он сполз со стула, крепко охватил её колени и почти закричал:
   — Я тебя люблю. Мне трудно, Варвара! Разве я не стою твоей любви? А ты всё более… ты становишься чужой мне! Что ты делаешь? Так нельзя жить!
   Ему было стыдно до боли, он чувствовал себя ещё раз опрокинутым и униженным своей судьбою.
   — Разойдёмся, — спокойно гладя голову мужа, предложила она.
   Он вскочил, оттолкнув её:
   — Значит — верно? Не любишь? Уже? Только? И не стыдишься?
   Она раза два молча прошлась по комнате, прежде чем ответить, потом заговорила, задумчиво и печально:
   — Иногда мне кажется, что я тебя люблю особенно глубоко, — может быть, именно так любит мать неудачного сына. Мне думается, что в любви женщины всегда есть чувство матери.
   «Вот, — соображал Матушкин, — я страдаю, а она — рассуждает!»
   Голос жены казался ему сухим, слова холодными и глупыми, во всей её тонкой фигуре было что-то острое, будившее злую ревность.
   — Извини меня, — говорила она, садясь рядом с ним и смущённо краснея, — я не могу скрыть, что иногда, и всё чаще, кажусь сама себе более зрелой, чем ты. Я знаю — это смешно, мне двадцать лет, ты старше, — но что же делать, Сергей?
   — А, я понимаю! — пробормотал он, отодвигаясь. — Ты намекаешь на своё дворянство!
   — Не знаю, может быть, — сказала она, подумав. — Есть что-то, вызывающее у меня снисхождение к тебе, — я не умею объяснить, что это, я неверно сказала — снисхождение, нет, конечно, — уверяю тебя, — в моём отношении к тебе нет ничего обидного, просто я чувствую себя увереннее и твёрже, чем ты. Ты кажешься мне таким беззащитным, у тебя — слишком много опасений, ты иногда такой — как будто только что приехал откуда-то, всё тебе чужое, и ничто не интересно. А потом твоё самолюбие — оно, точно иглы у ежа, выступает прямо из кожи, до тебя невозможно дотронуться, — ты колешься, ты оскорбляешь меня. Вот и теперь я чувствую, что ни одно слово моё не трогает тебя, ты думаешь: «Девчонка, она меня учит, — меня, который своим лбом…» и так далее. Этот твой лоб…
   — Довольно! — сказал он, вскакивая и зло блестя глазами. — Говори прямо — что ты хочешь.
   Тогда она, опустив голову, спокойно ответила:
   — Мне кажется, что нам на время нужно разойтись… Иного выхода я не вижу… Посмотрим друг на друга издали.
   Он убежал из дома, задыхаясь от тоски, поражённый, всю ночь шагал в поле по рыхлому снегу и чёрным весенним проталинам и думал о своей любви: она казалась ему силою враждебной, она разрушала давно обдуманный план жизни, обещая впереди длинный ряд тяжких дней одиночества.
   Всего обиднее было то, что он не мог не чувствовать в словах жены о нём какой-то правды и не мог простить ей эту правду. В тёмной глубине его сердца всё ярче разгорался злой огонь ревности, раздуваемый самолюбием человека, претерпевшего много унижений и обид.
   Ночь была лунная, по полю бесшумно ползали тени облаков, холмы то поднимались, освещённые голубым сиянием, то опускались, покрываемые тенями, и казалось, что вся земля просыпается, дышит, движется.
   «Как глупо всё, все слова эти, все понятия! — думал Матушкин, останавливаясь и оглядываясь вокруг. — Какая она сухая, надутая…»
   Сцена с Мухановым вспоминалась всё ярче, откуда-то являлись новые подробности, — маленькие чёрточки, убеждавшие в измене.
   И снова шагал, согнувшись, засунув руки в карманы пальто, спотыкаясь, теряя в снегу галоши. А втайне он любовался этой ночной прогулкой, и страдания ревности увеличивали его уважение к себе самому. Должно быть, что-то человеческое перегорело в нём этой ночью.
   Наутро он стоял перед женой и говорил ей командующим голосом хозяина:
   — Если вы решили уйти от меня — пожалуйста! Но, чтобы сразу предупредить всякие споры и сцены, я объявляю заранее: ребёнок по закону мой.
   Варвара Дмитриевна побледнела, вздрогнула и, видимо, для того чтобы скрыть эту дрожь, пожала плечами.
   — Без ребёнка я, конечно, не уйду, вы это знаете, — сказала она, некрасиво усмехаясь.
   Взбешённый её спокойствием, он закричал:
   — Да-с, я это знаю-с, и я пользуюсь этим! Что-с? Подло? Так не поступают Краснобаевы в книжках?
   Она была ниже его ростом и, разговаривая с ним, часто вскидывала голову вверх, — это движение всегда казалось ему гордым и оскорбляло его.
   Но на этот раз она даже не посмотрела на него, а отвернулась и быстро ушла в детскую, равнодушно бросив на ходу:
   — Тише, Люба ещё спит…
   Матушкин схватился за голову, скрипнул зубами и замер в бессильной тоске, в отчаянии.
   Скоро он превратился в типичного уездного чиновника и сделал это так легко, точно надел другой сюртук: начал играть в карты, пить водку, сплетничать, натянул на лицо сухую, ироническую улыбку, которая часто становилась глупой и злой; часто уходил в гости, приглашал их к себе и, вызывающе поглядывая на жену, философствовал пред ними:
   — Мы служим делу, а не мечтам! Для великого дела устроения государства нужны маленькие люди, муравьи нужны, да, а не герои. Муравей полезен государству больше какого-нибудь Герцена!
   Его слушатели мало знали о муравьях и Герценах, плохо знали и самого оратора, помавая головами, они смотрели на него и старались понять — чего он добивается, какой опасности можно ожидать от этого человека с большим лбом, беспокойными глазами и нехорошей улыбкой на лице.
   — Государство, — громко говорил он, — огромнейшее здание, но построено оно из простейших кирпичей; чем спокойнее лежит кирпич на своём месте, тем долговечней и прочней храм. По фасаду его пущены для красоты разные лепные фигуры — писатели, учёные, артисты и разные иные фокусники, — но не они основа, нет, основа — это мы, простые кирпичи. Чем ниже положен кирпич, тем большая тяжесть на нём, но, [выполняя] свою роль, — он не чувствует тяжести, он гордится ею, он — скажу, наконец, мою мысль до конца — он-то и есть истинный герой, отдающий всю свою жизнь общему благу! Выпьем за кирпич, за живой кирпич, ура-а!