"Вот, - подумал я, - и меня кто-то тащит, толкает в неприятные углы, показывая мне грязное, грустное и странно пёстрых людей. Устал я от этого".
   Может быть, не в этих словах было подумано, но именно эта мысль вспыхнула в мозгу, именно в тот печальный вечер я впервые ощутил усталость души, едкую плесень в сердце. С этого часа я стал чувствовать себя хуже, начал смотреть на себя самого как-то со стороны, холодно, чужими и враждебными глазами.
   Я видел, что почти в каждом человеке угловато и несложенно совмещаются противоречия не только слова и деяния, но и чувствований, их капризная игра особенно тяжко угнетала меня. Эту игру я наблюдал и в самом себе, что было ещё хуже. Меня тянуло во все стороны - к женщинам и книгам, к рабочим и весёлому студенчеству, но я никуда не поспевал и жил "ни в тех ни в сех", вертясь, точно кубарь, а чья-то невидимая, но сильная рука жарко подхлёстывала меня невидимой плёткой.
   Узнав, что Яков Шапошников лёг в больницу, я пошёл навестить его, но там криворотая, толстая женщина в очках и белом платочке, из-под которого свисали красные, варёные уши, сухо сказала:
   - Помер.
   И, видя. что я не ухожу, а молча торчу пред нею, рассердилась, крикнула:
   - Ну? Что ещё?
   Я тоже рассердился и сказал:
   - Вы - дура.
   - Николай, - гони его!
   Николай вытирал тряпкой какие-то медные прутья, крякнул и хлестнул меня прутом по спине. Тогда я взял его в охапку, вынес на улицу и посадил в лужу воды у крыльца больницы. Он отнёсся к этому спокойно, посидел минуту молча, вытаращив на меня глаза, а потом встал, говоря:
   - Эх ты, собака!
   Я ушёл в Державинский сад, сел там на скамью у памятника поэту, чувствуя острое желание сделать что-нибудь злое, безобразное, чтоб на меня бросилась куча людей и этим дала мне право бить их. Но, несмотря на праздничный день, в саду было пустынно и вокруг сада - ни души, только ветер метался, гоняя сухие листья, шурша отклеившейся афишей на столбе фонаря.
   Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над садом. Огромный бронзовый идолище возвышался предо мною, я смотрел на него и думал: жил на земле одинокий человек Яков, уничтожал, всей силой души, бога и умер обыкновенной смертью. Обыкновенной. В этом было что-то тяжёлое, очень обидное.
   "А Николай идиот; он должен был драться со мною или позвать полицию и отправить меня в участок..."
   Пошёл к Рубцову, он сидел в своей конуре у стола, пред маленькой лампой и чинил пиджак.
   - Яков помер.
   Старик поднял руку с иглой, видимо, желая перекреститься, но только отмахнулся рукою и, зацепив за что-то нитку, тихо матерно выругался.
   Потом - заворчал:
   - Между прочим - все помрём, такое у нас глупое обыкновение, - да, брат! Он вот помер, а тут медник был один, так его тоже - долой со счёта. В то воскресенье, с жандармами. Меня с ним Гурка свёл. Умный медник! Со студентами несколько путался. Ты слышал, бунтуются студенты, - верно? На-ко, зашей пиджак мне, не вижу я ни чорта...
   Он передал мне свои лохмотья, иглу с ниткой, а сам, заложив руки за спину, стал шагать по комнате, кашляя и ворча:
   - То - здесь, то - инде вспыхнет огонёк, а чорт дунет, и - опять скука! Несчастливый этот город. Уеду отсюда, пока ещё пароходы ходят.
   Остановился и, почёсывая череп, спросил:
   - А - куда поедешь? Везде бывал. Да. Везде ездил, а только себя изъездил.
   Плюнув, он добавил:
   - Ну - и жизнь, сволочь! Жил, жил, а - ничего не нажил, ни душе, ни телу...
   Он замолчал, стоя в углу у двери и как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно подошёл ко мне, присел на край стола:
   - Я тебе скажу, Лексей ты мой Максимыч, - зря Яков большое сердце своё на бога истратил. Ни бог, ни царь лучше не будут, коли я их отрекусь, а надо, чтоб люди сами на себя рассердились, опровергли бы свою подлую жизнь, - во-от! Эх, стар я, опоздал, скоро совсем слеп стану - горе, брат! Ушил? Спасибо... Пойдём в трактир, чай пить...
   По дороге в трактир, спотыкаясь во тьме, хватая меня за плечи. он бормотал:
   - Помяни моё слово: не дотерпят люди, разозлятся когда-нибудь и начнут всё крушить - в пыль сокрушат пустяки свои! Не дотерпят...
   В трактир мы не попали, наткнувшись на осаду матросами публичного дома, - ворота его защищали алафузовские рабочие.
   - Каждый праздник здесь драка! - одобрительно сказал Рубцов, снимая очки, и, опознав среди защитников дома своих товарищей, немедленно ввязался в битву, подзадоривая, науськивая:
   - Держись, фабрика! Дави лягушек! Глуши плотву! И - эхма-а!
   Странно и забавно было видеть, с каким увлечением и ловкостью действовал умный старик, пробиваясь сквозь толпу матросов-речников, отражая их кулаки, сбивая с ног толчками плеча.
   - Бей плешивого воеводу!
   На крышу дома забрались двое и складно, бойко пели:
   Мы не воры, мы не плуты, не разбойники,
   Судовые мы ребята, рыболовники!
   Свистел полицейский, в темноте блестели медные пуговицы, под ногами хлюпала грязь, а с крыши неслось:
   Мы закидываем сети по сухим берегам,
   По купеческим домам, по амбарам, по клетям...
   - Стой! Лежачего не бьют...
   - Дедушка - держи скулу крепче!
   Потом Рубцова, меня и ещё человек пять, врагов или друзей, повели в участок, и успокоенная тьма осенней ночи провожала нас бойкой песней:
   Эх, мы поймали сорок щук,
   Из которых шубы шьют!
   - До чего же хорош народ на Волге! - с восхищением говорил Рубцов, часто сморкаясь, сплёвывая, и шептал мне: - Ты - беги! Выбери минуту и беги! Зачем тебе в участок лезть?
   Я и какой то длинный матрос, следом за мною, бросились в проулок, перескочили через забор, другой, и - с этой ночи я больше не встречал милейшего умницу Никиту Рубцова.
   Вокруг меня становилось пусто. Начинались студенческие волнения, смысл их был не понятен мне, мотивы - не ясны. Я видел весёлую суету, не чувствуя в ней драмы, и думал, что ради счастья учиться в университете можно претерпеть даже истязания. Если б мне предложили: "Иди, учись, но за это, по воскресеньям, на Николаевской площади мы будем бить тебя палками!" - я, наверное, принял бы это условие.
   Зайдя в крендельную Семёнова, я узнал, что крендельщики собираются идти к университету избивать студентов:
   - Гирями будем бить! - говорили они с весёлой злобой.
   Я стал спорить, ругаться с ними, но вдруг почти с ужасом почувствовал, что у меня нет желания, нет слов защищать студентов.
   Помню, я ушёл из подвала, как изувеченный, с какой-то необоримой, насмерть уничтожающей тоскою в сердце.
   Ночью сидел на берегу Кабана, швыряя камни в чёрную воду, и думал тремя словами, бесконечно повторяя их:
   "Что мне делать?"
   С тоски начал учиться играть на скрипке, пилил по ночам в магазине, смущая ночного сторожа и мышей. Музыку я любил и стал заниматься ею с великим увлечением, но мой учитель, скрипач театрального оркестра, во время урока, - когда я вышел из магазина, - открыл не запертый мною ящик кассы, и, возвратясь, я застал его набивающим карманы свои деньгами. Увидав меня в дверях, он вытянул шею, подставил скучное, бритое лицо и тихо сказал:
   - Ну - бей!
   Губы у него дрожали, из бесцветных глаз катились какие-то масляные слёзы, странно крупные.
   Мне хотелось ударить скрипача; чтоб не сделать этого, я сел на пол, подложив под себя кулаки, и велел ему положить деньги в кассу. Он разгрузил карманы, пошёл к двери, но, остановясь, сказал идиотски высоким и страшным голосом:
   - Дай десять рублей!
   Деньги я ему дал, но учиться на скрипке бросил.
   В декабре я решил убить себя. Я пробовал описать мотив этого решения в рассказе "Случай из жизни Макара". Но это не удалось мне - рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишённым внутренней правды. К его достоинствам следует отнести - как мне кажется - именно то, что в нём совершенно отсутствует эта правда. Факты - правдивы, а освещение их сделано как будто не мною, и рассказ идёт не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа - в нём для меня есть нечто приятное, - как будто я перешагнул через себя.
   Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил лёгкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной.
   Однако - недолго. В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни, я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
   - Вы свободны? - спросил он, не здороваясь.
   - На двадцать минут.
   - Садитесь, поговорим.
   Как всегда, он был туго зашит в казакин из "чортовой кожи", на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жёстких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжёлые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дёгтем.
   - Нуте-с, - заговорил он спокойно и негромко, - не хотите ли вы приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять вёрст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться - согласны?
   - Да.
   - В пятницу приходите в шесть утра к пристани Курбатова, спросите дощаник из Красновидова, - хозяин Василий Панков. Впрочем - я уже буду там и увижу вас. До свидания!
   Встал, протянув мне широкую ладонь, а другой рукой вынул из-за пазухи тяжёлую, серебряную луковицу-часы и сказал:
   - Кончили в шесть минут! Да - моё имя - Михайло Антонов, а фамилия Ромась. Так.
   Он ушёл не оглядываясь, твёрдо ставя ноги, легко неся тяжёлое, богатырски литое тело.
   Через два дня я поплыл в Красновидово.
   Волга только что вскрылась, сверху, по мутной воде, тянутся, покачиваясь, серые, рыхлые льдины, дощаник перегоняет их, и они трутся о борта, поскрипывая, рассыпаясь от ударов острыми кристаллами. Играет верховый ветер, загоняя на берег волну, ослепительно сверкает солнце, отражаясь яркобелыми пучками от синевато-стеклянных боков льдин. Дощаник, тяжело нагруженный бочками, мешками, ящиками, идёт под парусом, - на руле молодой мужик Панков, щеголевато одетый в пиджак дублёной овчины, вышитый на груди разноцветным шнурком.
   Лицо у него - спокойное, глаза холодные, он молчалив и мало похож на мужика. На носу дощаника, растопырив ноги, стоит с багром в руках батрак Панкова, Кукушкин, растрёпанный мужичонка в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, в измятой поповской шляпе, лицо у него в синяках и ссадинах. Расталкивая льдины длинным багром, он презрительно ругается:
   - Сторонись... Куда лезешь...
   Я сижу рядом с Ромасём под парусом на ящиках, он тихо говорит мне:
   - Мужики меня не любят, особенно - богатые! Нелюбовь эту придётся и вам испытать на себе.
   Кукушкин, положив багор поперёк бортов, под ноги себе, говорит с восхищением, обратив к нам изувеченное лицо:
   - Особо тебя, Антоныч, поп не любит...
   - Это верно, - подтверждает Панков.
   - Ты ему, псу рябому, кость в горле!
   - Но есть и друзья у меня, - будут и у вас, - слышу я голос Хохла.
   Холодно. Мартовское солнце ещё плохо греет. На берегу качаются тёмные ветви голых деревьев, кое-где в щелях и под кустами горного берега лежит снег кусками бархата. Всюду на реке - льдины, точно пасётся стадо овец. Я чувствую себя, как во сне.
   Кукушкин, затискивая в трубку табак, философствует:
   - Положим, ты попу не жена, однако, по должности своей, он обязался любить всякую тварь, как написано в книгах.
   - Кто это тебя избил? - спрашивает Ромась, усмехаясь.
   - Так, какие-то тёмных должностей люди, наверно - жулики, презрительно говорит Кукушкин. И - с гордостью: - Нет, меня, однова, антиллеристы били, это - действительно! Даже и понять нельзя - как я жив остался.
   - За что били? - спрашивает Панков.
   - Вчера? Али - антиллеристы?
   - Ну - вчера?
   - Да - разве можно понять, за что бьют? Народ у нас вроде козла, чуть что - сейчас и бодается! Должностью своей считают это - драку!
   - Я думаю, - говорит Ромась, - за язык бьют тебя, говоришь ты неосторожно...
   - Пожалуй, так! Человек я любопытного характера, навык обо всём спрашивать. Для меня - радость, коли новенькое что услышу.
   Нос дощаника сильно ткнулся о льдину, по борту злобно шаркнуло. Кукушкин, покачнувшись, схватил багор. Панков с упрёком говорит:
   - А ты гляди на дело, Степан!
   - А ты меня не разговаривай! - отпихивая льдины, бормочет Кукушкин. Не могу я за один раз и должность мою исполнять и беседу вести с тобой...
   Они беззлобно спорят, а Ромась говорит мне:
   - Земля здесь хуже, чем у нас, на Украине, а люди - лучше. Очень способный народ!
   Я слушаю его внимательно и верю ему. Мне нравится его спокойствие и ровная речь, простая, веская. Чувствуется, что этот человек знает много и что у него есть своя мера людей. Мне особенно приятно, что он не спрашивает - почему я стрелялся? Всякий другой, на его месте, давно бы уже спросил, а мне так надоел этот вопрос. И - трудно ответить. Чорт знает, почему я решил убить себя. Хохлу я, наверное, отвечал бы длинно и глупо. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом, - на Волге так хорошо, свободно, светло.
   Дощаник плывёт под берегом, влево широко размахнулась река, вторгаясь на песчаный берег луговой стороны. Видишь, как прибывает вода, заплёскивая и качая прибрежные кусты, а встречу ей по ложбинам и щелям земли шумно катятся светлые потоки вешних вод. Улыбается солнце, желтоносые грачи блестят в его лучах чёрной сталью оперения, хлопотливо каркают, строя гнёзда. На припёке трогательно пробивается из земли к солнцу яркозелёная щетинка травы. Телу - холодно, а в душе - тихая радость и тоже возникают нежные ростки светлых надежд. Очень уютно весною на земле.
   К полудню доплыли до Красновидова; на высокой, круто срезанной горе стоит голубоглазая церковь, от неё, гуськом, тянутся по краю горы хорошие, крепкие избы, блестя жёлтым тёсом крыш и парчовыми покровами соломы. Просто и красиво.
   Сколько раз любовался я этим селом, проезжая мимо его на пароходах.
   Когда, вместе с Кукушкиным, я начал разгружать дощаник, Ромась, подавая мне с борта мешки, сказал:
   - Однако - сила у вас есть!
   И, не глядя на меня, спросил:
   - А грудь - не болит?
   - Нимало.
   Я был очень тронут деликатностью его вопроса, - мне особенно не хотелось, чтоб мужики знали о моей попытке убить себя.
   - Силёнка - имеется, можно сказать - свыше должности, - болтал Кукушкин. - Какой губернии, молодчик? Нижегородской? Водохлёбами дразнят вас. А ещё - "Чаи, примечай, отколе чайки летят" - это тоже про вас сложено.
   С горы, по съезду, по размякшей глине, среди множества серебром сверкающих ручьёв, широко шагал, скользя и покачиваясь, длинный, сухощавый мужик, босый, в одной рубахе и портах, с курчавой бородою, в густой шапке рыжеватых волос.
   Подойдя к берегу, он сказал звучно и ласково:
   - С приездом.
   Оглянулся, поднял толстую жердь, другую, положил их концами на борта и, легко прыгнув в дощаник, скомандовал:
   - Упрись ногами в концы жердей, чтоб не съехали с борта, и принимай бочки. Парень, иди сюда, помогай.
   Он был картинно красив и, видимо, очень силён. На румяном лице его, с прямым, большим носом, строго сияли голубоватые глаза.
   - Простудишься, Изот, - сказал Ромась.
   - Я-то? Не бойся.
   Выкатили бочку керосина на берег. Изот, смерив меня глазами, спросил:
   - Приказчик?
   - Поборись с ним, - предложил Кукушкин.
   - А тебе опять рожу испортили?
   - Что с ними сделаешь?
   - С кем это?
   - А - которые бьют...
   - Эх ты! - сказал Изот, вздохнув, и обратился к Ромасю: - Телеги сейчас спустятся. Я вас издали увидал, - плывут. Хорошо плыли. Ты - иди, Антоныч, я послежу тут.
   Было видно, что человек этот относился к Ромасю дружески и заботливо, даже - покровительственно, хотя Ромась был старше его лет на десять.
   Через полчаса я сидел в чистой и уютной комнате новенькой избы, стены её ещё не утратили запаха смолы и пакли. Бойкая, остроглазая баба накрывала стол для обеда. Хохол выбирал книги из чемодана, ставя их на полку у печки.
   - Ваша комната на чердаке, - сказал он.
   Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём крыши бань, среди кустов. За оврагом - сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
   - Издохнуть бы вам!
   Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
   Как-то я буду жить здесь?
   Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но - замолчал, увидя меня.
   - Что ж ты? - хмуро спросил Ромась. - Говори.
   - Да уж и нечего, всё сказал. Значит - так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то - с палкой потолще. При Баринове - не всё говорить можно, у него да у Кукушкина - языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
   - Нет.
   Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
   - Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
   - Увидим.
   - Да уж - так!
   Я смотрел на Изота и думал:
   "Наверное, - вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский..."
   Неужели удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
   Изот, пообедав, говорил:
   - Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо - скоро не бывает. Легонько надо!
   Когда он ушёл, Ромась сказал задумчиво:
   - Умный человек, честный. Жаль - малограмотен, едва читает. Но упрямо учится. Вот - помогите ему в этом!
   Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
   - Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно - это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а - по другим причинам. Это - затея вроде вашей булочной...
   Я сказал, что догадываюсь об этом.
   - Ну, да... Надо же учить людей уму-разуму, - так?
   Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
   - Вот - слышите? - ходит! Это - Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и - вообще...
   Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
   - Вы человек способный, по природе - упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да - так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: "Всякое научение - от человека исходит". Люди учат больнее, - грубо они учат, наука их крепче въедается.
   Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
   - Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это - слова, любовь к народу...
   Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
   - Любить - значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А - разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
   - Нет.
   - Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: "Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, - дворянство, духовенство, учёные, цари - все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну учись жить, чтоб тебя не мордовали..."
   Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, - почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, "Фрегат "Паллада"" Гончарова, Некрасов.
   Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо:
   - Хорошие книги! А это - редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, - читайте эту!
   0н подал мне книгу Гоббса "Левиафан".
   - Эта - тоже о государстве, но легче, веселее!
   Весёлая книга оказалась "Государем" Маккиавели.
   За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом - сослали в Якутскую область на десять лет.
   - Вначале - жил там с якутами, в улусе, думал - пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то - здесь, то - тут торчит русский, натыкано их не густо, а всё-таки - есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, - он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом - разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьёзный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.
   Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьёзно хорошо с человеком. После попытки самоубийства моё отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, - выпрямил меня. Незабвенный день.
   В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрёпанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
   - Что слышно в городе? - спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину:
   - Степан! Твои кошки опять петуха сожрали!
   И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
   - Умный! Понимает своё дело...
   - Ты сам выдумал всё это, - спокойно заметил Ромась.
   - Я? Когда?
   - Не знаю...
   - До чего ты мало веришь людям, Антоныч, - сказал Баринов с упрёком, сожалительно качая головою. - А я - жалею татар. Кавказ требует привычки.
   Осторожно подошёл маленький, сухощавый человек, в рваной поддёвке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздёргивая тёмные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
   - Почёт Мигуну! - насмешливо сказал Баринов. - Чего ночью украл?
   - Твои деньги - звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасём.
   Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
   - Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя - колом по ногам!
   - Начинается обыкновенный разговор, - спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: - Как жить, коли - не бить?
   Панков стал ругать его, а он прибавил:
   - Какой же старый я? Сорок шесть годов...
   - А на святках тебе пятьдесят три было, - вскричал Баринов. - Сам говорил - пятьдесят три! Зачем врёшь?
   Пришёл солидный, бородатый старик Суслов* и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
   ---------------* Плохо помню фамилии мужиков и, вероятно, перепутал или исказил их. (Прим. автора.)
   День был холодный, пёстрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
   Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерётся - купец или барин? Кукушкин доказывал - купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрёпанную речь Кукушкина.
   - Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведёт ручки свои да и треснет лбами - готово! Оба лежат недвижимы.
   - Эдак - ляжешь! - согласился Кукушкин, но добавил: - Ну, зато купец ест больше барина...
   Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
   - Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплён...
   - А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, - ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.