Страх перед жизнью был хорошо испытан мною; теперь я называю этот страх - страхом слепого. Живя - как об этом рассказано мною - в обстановке весьма тяжелой, я с детства видел бессмысленную жестокость и непонятную мне вражду людей, был поражен тяжестью труда одних и животным благополучием других; рано понял, что чем "ближе к богу" считают себя люди религиозные, чем дальше они от тех, кто работает на них, тем более беспощадна их требовательность к рабочим людям; вообще видел всякой мерзости житейской гораздо больше, чем ее видите вы. Кроме того, я ее видел в формах более отвратительных, потому что перед вами болтается мещанин, испуганный революцией и уже не очень уверенный в своем праве быть таким, каков он есть по природе своей; а я видел мещанство совершенно уверенным, что оно живет хорошо и что эта его хорошая, спокойненькая жизнь установилась прочно, навсегда.
   В ту пору я уже читал переводы иностранных романов, среди которых мне попадались и книги таких великолепных писателей, как Диккенс и Бальзак, а также исторические романы Энсворта, Бульвер-Литтона, Дюма. Эти книги рассказывали мне о людях сильной воли, резко очерченного характера; о людях, которые живут иными радостями, страдают иначе, враждуют из-за несогласий крупных. А вокруг меня мелкие людишки жадничали, завидовали, озлоблялись, дрались и судились из-за того, что сын соседа перебил камнем ногу курице или разбил стекло в окне; из-за того, что пригорел пирог, переварилось мясо во щах, скисло молоко. Они могли целыми часами сокрушаться о том, что лавочник накинул еще копейку на фунт сахара, а торговец мануфактурой - на аршин ситца. Маленькие несчастья соседей вызывали у них искреннюю радость, они прятали ее за фальшивым сочувствием. Я хорошо видел, что именно копейка служит солнцем в небесах мещанства и что это она зажигает в людях мелкую и грязную вражду. Горшки, самовары, морковь, курицы, блины, обедни, именины, похороны, сытость до ушей и выпивка до свинства, до рвоты - вот что было содержанием жизни людей, среди которых я начал жить. Эта отвратительная жизнь вызывала у меня то снотворную, притупляющую скуку, то желание озорничать, чтобы разбудить себя. Вероятно, о такой же скуке недавно писал мне один из моих корреспондентов, человек девятнадцати лет:
   Всем своим трепетом ненавижу эту скуку с примусами, сплетнями, собачьим визгом,
   И вот иногда эта скука взрывалась бешеным озорством; ночью, взлезая на крышу, я затыкал печные трубы тряпками и мусором; подбрасывал в кипевшие щи соль, вдувал из бумажной трубки пыль в механизм стенных часов, вообще делал много такого, что называется хулиганством; делал это потому, что, желая почувствовать себя живым человеком, я не знал, не находил иных способов убедиться в этом. Казалось, что я заблудился в лесу, в густом буреломе, перепутанном цепким кустарником, в перегное, куда нога уходит по колено.
   Помню такой случай: улицей, на которой я жил, водили арестантов из тюрьмы на пароход, который по Волге и Каме отвозил их в Сибирь; эти серые люди всегда вызывали у меня странное тяготение к ним; может быть, я завидовал тому, что вот они под конвоем, а некоторые - в кандалах, но все-таки идут куда-то, тогда как я должен жить, точно одинокая крыса в подвале, в грязной кухне с кирпичным полом. Однажы шла большая партия, побрякивая кандалами, шагали каторжники; крайними, к панели, шли двое скованных по руке и по ноге; один из них большой, чернобородый, с лошадиными глазами, с глубоким, красным шрамом на лбу, с изуродованным ухом,- был страшен. Разглядывая его, я пошел по панели, а он вдруг весело и громко крикнул мне:
   - Аида, парнишка, прогуляйся с нами!
   Он этими словами как будто за руку взял меня.
   Я тотчас подбежал к нему,- конвойный, обругав меня, оттолкнул. А если бы не оттолкнул, я пошел бы, как во сне, за этим страшным человеком, пошел бы именно потому, что он - необыкновенен, не похож на людей, которых я знал; пусть он страшен и в кандалах, только бы уйти в другую жизнь. Я долго помнил этого человека и веселый, добрый голос его. С его фигурой у меня связано другое, тоже очень сильное впечатление: в руки мне попалась толстая книга с оторванным началом; я стал читать ее и ничего не понял, кроме рассказа на одной странице о короле, который предложил простому стрелку звание дворянина, на что стрелок ответил королю стихами:
   Ах, дай мне жить и кончить жизнь свободным селянином,
   Отец мой был мужик простой - мужик мне будет сыном.
   Ведь славы больше в том, когда наш брат, простолюдии,
   Окажется крупней в делах, чем знатный господин.
   Я списал тяжелые эти стихи в тетрадь, и они много лет служили мне чем-то вроде посоха страннику, а может быть, и щитом, который защищал меня от соблазнов и скверненьких поучений мещан - "знатных господ" той поры. Вероятно, в жизни многих юношей встречаются слова, которые наполняют молодое воображение двигающей силой, как попутный ветер наполняет парус.
   Лет через десять я узнал, что это стихи из "Комедии о веселом стрелке Джордже Грине и о Робин Гуде", комедии, написанной в XVI веке предшественником Шекспира - Робертом Грином. Очень обрадовался, узнав это, и еще больше полюбил литературу, издревле верного друга и помощника людям в их трудной жизни.
   Да, товарищи, страх перед пошлостью и жестокостью жизни был хорошо испытан мною; дошел я и до попытки убить себя, а затем на протяжении многих лет, вспоминая эту глупость, чувствовал жгучий стыд и презрение к себе.
   Я избавился от этого страха после того, как понял, что люди не так злы, как невежественны, и что не они и не жизнь пугает меня, а испуган я моей социальной и всяческой малограмотностью, моей беззащитностью, без-оружностью пред жизнью. Именно так. И мне кажется, что вам следует особенно хорошо подумать над этим, потому что страхи, стоны и жалобы кое-кого из вашей среды тоже не что иное, как результат ощущаемой жалобщиками безоружности пред жизнью и их недоверия к своей способности бороться против всего, чем извне,- а также изнутри,- угнетает человека "старый мир".
   Вы должны знать, что люди, подобные мне, были одиночками и пасынками "общества", а вас - уже сотни, и вы - родные дети трудового класса, который осознал свои силы, обладает властью и быстро учится ценить по заслугам полезную работу единиц. Вы имеете в лице рабоче-крестьянской власти власть, которая должна и может помочь вам развить свои способности до совершенства, что она постепенно и делает. И делала бы гораздо более успешно, если бы ей не мешала жить и работать буржуазия, ее и ваш кровный враг.
   Вам нужно запасаться верою в себя, в свои силы, а эта вера достигается преодолением препятствий, воспитанием воли, "тренировкой" ее. Необходимо учиться побеждать в себе и вне себя дрянненькое наследие прошлого, а иначе - как же вы "отречетесь от старого мира"? Эту песню не стоит петь, если нет сил, нет желания делать то, чему она учит. Уже и маленькая победа над собою делает человека намного сильнее. Вы знаете, что, тренируя свое тело, человек становится здоровым, выносливым, ловким,- так же следует тренировать свой разум, свою волю.
   Вот одно из замечательных достижений такой тренировки: недавно в Берлине демонстрировалась женщина, которая, держа в каждой руке по два карандаша, а пятый в зубах, могла одновременно писать пять различных слов на пяти разных языках. Это казалось бы совершенно невероятным и не потому, что физически трудно, а потому, что требует неестественного раздробления мысли, однако - это факт. С другой стороны, факт этот указывает, как, в сущности, бесплодно тратит человек свои блестящие способности в хаотическом буржуазном обществе, где для того, чтобы обратить на себя внимание, нужно ходить по улицам вверх ногами, устанавливать - едва ли практически полезные - рекорды скоростей движения, играть в шахматы одновременно с двадцатью противниками, достигать невероятнейших "трюков" в акробатике и стихосложении, вообще героически и головоломно фокусничать для развлечения скуки пресыщенных людей.
   Вам, молодежь, надобно знать, что все действительно ценное, навсегда полезное и прекрасное, чего достигло человечество в областях науки, искусства, техники,- создано единицами, которые работали в условиях невыразимо трудных, при глубоком невежестве "общества", враждебном сопротивлении церкви, своекорыстии капиталистов, при капризных требованиях "меценатов",- "покровителей науки, искусства". Надо помнить также, что среди творцов культуры много простых рабочих, каким был знаменитый физик Фарадей, каков Эдисон; что прядильный станок изобрел цирюльник Аркрайт; одним из лучших художников-гончаров был кузнец Бернар Палией; величайший драматург мира Шекспир - простой актер, так же как великий Мольер,- таких примеров успешной "тренировки" людьми своих способностей можно насчитать сотни.
   Всё это оказалось возможным для единиц, работавших, не имея того огромного запаса научных знаний, технических удобств, которыми обладает наша современность. Подумайте же, насколько облегчены задачи культурной работы у нас, в государстве, где поставлено целью полное раскрепощение людей от бессмысленного труда, от цинической эксплуатации рабочей силы,- от эксплуатации, которая создает быстро вырождающихся богачей и грозит вырождением трудовому классу.
   Перед вами стоит совершенно ясное и великое дело "отречения от старого мира" и создания нового. Дело это начато. И, по примеру нашего рабочего класса, всюду растет. И какие бы препятствия ни ставил этому делу старый мир,- оно будет развиваться. К нему постепенно готовится рабочий народ всей земли. Создается атмосфера сочувствия работе единиц, которые теперь являются уже не осколками коллектива, а передовыми выразителями творческой воли его.
   Перед такой целью, впервые смело поставленной во всей ее широте, вопрос "что делать?" не должен бы иметь места. "Трудно жить"? Да так ли уж трудно? И не потому ли трудно, что возросли потребности, что хочется много такого, о чем отцы ваши и не думали, чего они и не видели? И не стали ли вы излишне требовательны?
   Я знаю, разумеется, что среди вас есть уже немало таких, которым понятна радость и поэзия коллективного Труда,- труда, который стремится не к тому, чтобы накопить миллионы копеек, а к тому, чтобы уничтожить пакостную власть копейки над человеком, самым великим чудом мира и творцом всех чудес на земле.
   Отвечаю на вопрос: как я учился писать?
   Впечатления я получал и непосредственно от жизни и от книг. Первый порядок впечатлений можно сравнить с сырьем, а второй - с полуфабрикатом, или,- говоря грубо, чтобы сказать яснее,- в первом случае передо мной был скот, а во втором - снятая с него и отлично обработанная кожа. Я очень многим обязан иностранной литературе, особенно - французской.
   Мой дед был жесток и скуп, но - я не видел, не понимал его так хорошо, как увидел и понял, прочитав роман Бальзака "Евгения Гранде". Отец Евгении, старик Гранде, тоже скуп, жесток и вообще похож на деда моего, но он глупее и не так интересен, как мой дед. От сравнения с французом русский старик, не любимый мною, выиграл, вырос. Это не заставило меня изменить мое отношение к деду, но это было большим открытием - книга обладает способностью доказывать мне о человеке то, чего я не вижу, не знаю в нем.
   Скучная книга Джорджа Эллиота "Мидльмарч", книги Ауэрбаха, Шпильгагена показали мне, что в английской и немецкой провинции люди живут не совсем так, как в Нижнем-Новгороде, на Звездинской улице, но - не многим лучше. Говорят о том же, о своих английских и немецких копейках, о необходимости страха перед богом и любви к нему; однако они, так же как люди моей улицы,не любят друг друга, а особенно не любят своеобразных людей, которые тем или иным не похожи на большинство окружающих. Сходства между иностранцами и русскими я не искал, нет, я искал различий, но находил сходство.
   Приятели деда, разорившиеся купцы Иван Щуров, Яков Котельников, рассуждали о том же и так же, как люди в знаменитом романе Теккерея "Базар житейской суеты". Я учился грамоте по псалтирю и очень любил эту книгу,она говорит прекрасным музыкальным языком. Когда Яков Котельников, мой дед и вообще старики жаловались друг другу на своих детей, я вспоминал жалобы царя Давида богу на сына своего, бунтовщика Авессалома, и мне казалось, что старики говорят неправду, доказывая один другому, что люди вообще, а молодые в особенности, живут всё хуже, становятся глупее, ленивее, строптивы, не богобоязненны. Точно то же говорили лицемерные герои Диккенса.
   Внимательно прислушиваясь к спорам сектантских начетчиков с попами, я замечал, что и те и другие так же крепко держатся за слово, как церковники других стран, что для всех церковников слово - узда человеку и что есть писатели, очень похожие на церковников. В этом сходстве я скоро почувствовал что-то подозрительное, хотя - интересное.
   Никакой системы и последовательности в моем чтении, конечно, не было, все совершалось случайно. Брат моего хозяина Виктор Сергеев любил читать французские "бульварные" романы Ксавье де Монтепена, Габорио, Законнэ, Бувье, а прочитав этих авторов, наткнулся на русские книги, в которых насмешливо и враждебно описывались "нигилисты"-революционеры. Я тоже прочитал "Панургово стадо" Вс. Крестовского, "Некуда" и "На ножах" Стебницкого-Лескова, "Марево" Клюшникова, "Взбаламученное море" Писемского. Интересно было читать о людях, почти ничем не похожих на людей, среди которых я жил, а скорее родственников каторжника, приглашавшего меня "прогуляться" с ним. "Революционность" этих людей осталась, конечно, не понятой мною, что и входило в задачи авторов, которые писали "революционеров" одной сажей.
   Случайно попались в мои руки рассказы Помяловского "Молотов" и "Мещанское счастье". И вот, когда Помяловский показал мне "томительную бедность" мещанской жизни, нищенство мещанского счастья, я, хотя и смутно, а все-таки почувствовал, что мрачные "нигилисты" чем-то лучше благополучного Молотова. А вскоре за Помяловским мною была прочитана скучнейшая книга Зарубина "Темные и светлые стороны русской жизни", светлых сторон я в ней не нашел, а темные стороны стали для меня понятней и противней.
   Плохих книг я прочитал бесчисленное количество, но и они были полезны мне. Плохое в жизни надо знать так же хорошо и точно, как хорошее. Знать надо как можно больше. Чем разнообразнее опыт, тем выше он поднимает человека, тем шире становится поле зрения.
   Иностранная литература, давая мне обильный материал для сравнения, удивляла меня своим замечательным мастерством. Она рисовала людей так живо, пластично, что они казались мне физически ощутимыми, и притом я их видел всегда более активными, чем русские,- они меньше говорили, больше делали.
   Настоящее и глубокое воспитательное влияние на меня как писателя оказала "большая" французская литература - Стендаль, Бальзак, Флобер; этих авторов я очень советовал бы читать "начинающим". Это действительно гениальные художники, величайшие мастера формы, таких художников русская литература еще не имеет. Я читал их по-русски, но это не мешает мне чувствовать силу словесного искусства французов. После множества "бульварных" романов, после Майн-Рида, Купера, Густава Эмара, Понсон дю-Террайля,- рассказы великих художников вызывали у меня впечатление чуда.
   Помню, "Простое сердце" Флобера я читал в троицын день, вечером, сидя на крыше сарая, куда залез, чтобы спрятаться от празднично настроенных людей. Я был совершенно изумлен рассказом, точно оглох, ослеп,- шумный весенний праздник заслонила предо мной фигура обыкновеннейшей бабы, кухарки, которая не совершила никаких подвигов, никаких преступлений. Трудно было понять, почему простые, знакомые мне слова, уложенные человеком в рассказ о "неинтересной" жизни кухарки, так взволновали меня? В этом был скрыт непостижимый фокус, и - я не выдумываю - несколько раз, машинально и как дикарь, я рассматривал страницы на свет, точно пытаясь найти между строк разгадку фокуса.
   Мне знакомы были десятки книг, в которых описывались таинственные и кровавые преступления. Но вот я читаю "Итальянские хроники" Стендаля и снова не могу понять - как же это сделано? Человек описывает жестоких людей, мстительных убийц, а я читаю его рассказы, точно "жития святых", или слышу "Сон богородицы" - повесть о ее "хождении по мукам" людей в аду.
   И уже совершенно поражен был я, когда в романе Бальзака "Шагреневая кожа" прочитал те страницы, где изображен пир у банкира и где одновременно говорят десятка два людей, создавая хаотический шум, много-гласие которого я как будто слышу. Но главное - в том, что я не только слышу, а и вижу, кто как говорит, вижу глаза, улыбки, жесты людей, хотя Бальзак не изобразил ни лиц, ни фигур гостей банкира.
   Вообще искусство изображения людей словами, искусство делать их речь живой и слышной, совершеннейшее мастерство диалога всегда изумляло меня у Бальзака и французов. Книги Бальзака написаны как бы масляными красками, и, когда я впервые увидал картины Рубенса, я вспомнил именно Бальзака. Читая безумные книги Достоевского, я не могу не думать, что он весьма многим обязан именно этому великому мастеру романа. Нравились мне и сухие, четкие, как рисунки пером, книги Гонкуров и угрюмая, темными красками, живопись Золя. Романы Гюго не увлекали, даже "Девяносто третий год" я прочитал равнодушно; причина этого равнодушия стала мне понятна после того, как я познакомился с романом Анатоля Франса "Боги жаждут". Романы Стендаля я читал уже после того, как научился многое ненавидеть, и спокойная речь, скептическая усмешка его очень утвердили мою ненависть.
   Из всего сказанного о книгах следует, что я учился писать у французов. Вышло это случайно, однако я думаю, что вышло неплохо, и потому очень советую молодым писателям изучать французский язык, чтобы читать великих мастеров в подлиннике и у них учиться искусству слова.
   "Большую" русскую литературу - Гоголя, Толстого, Тургенева, Гончарова, Достоевского, Лескова - я читал значительно позднее. Лесков несомненно влиял на меня поразительным знанием и богатством языка. Это вообще отличный писатель и тонкий знаток русского быта, писатель, все еще не оцененный по заслугам перед нашей литературой. А. П. Чехов говорил, что очень многим обязан ему. То же, я думаю, мог бы сказать и А. Ремизов.
   Указываю на эти взаимные связи и влияния для того, чтобы повторить: знание истории развития иностранной и русской литературы необходимо писателю.
   Лет двадцати я начал понимать, что видел, пережил, слышал много такого, о чем следует и даже необходимо рассказать людям. Мне казалось, что я знаю и чувствую кое-что не так, как другие; это смущало и настраивало меня беспокойно, говорливо. Даже читая книги таких мастеров, как Тургенев, я думал иногда, что, пожалуй, мог бы рассказать, например, о героях "Записок охотника" иначе, не так, как это сделано Тургеневым. В эти годы я уже считался интересным рассказчиком, меня внимательно слушали грузчики, булочники, "босяки", плотники, железнодорожные рабочие, "странники по святым местам" и вообще люди, среди которых я жил. Рассказывая о прочитанных книгах, я все чаще ловил себя на том, что рассказывал неверно, искажая прочитанное, добавляя к нему что-то от себя, из своего опыта. Это происходило потому, что факты жизни и литература сливались у меня в единое целое. Книга - такое же явление жизни, как человек, она - тоже факт живой, говорящий, и она менее "вещь", чем все другие вещи, созданные и создаваемые человеком.
   Слушали меня интеллигенты и советовали:
   - Пишите! Попробуйте писать!
   Нередко я чувствовал себя точно пьяным и переживал припадки многоречивости, словесного буйства от желания выговорить все, что тяготило и радовало меня, хотел рассказать, чтоб "разгрузиться". Бывали моменты столь мучительного напряжения, когда у меня, точно у истерика, стоял "ком в горле" и мне хотелось кричать, что стекольщик Анатолии - мой друг, талантливейший парень - погибнет, если не помочь ему; что проститутка Тереза - хороший человек и несправедливо, что она - проститутка, а студенты, пользуясь ею, не видят этого, так же как не видят, что Матица, старуха-нищая,- умнее, чем молодая, начитанная акушерка Яковлева.
   Втайне даже от близкого моего друга, студента Гурия Плетнева, я писал стихи о Терезе, Анатолии, о том, что снег весной тает не для того, чтобы стекать грязной водой с улицы в подвал, где работают булочники, что Волга красивая река, крендельщик Кузин - Иуда Предатель, а жизнь - сплошное свинство и тоска, убивающая душу.
   Стихи писал я легко, но видел, что они - отвратительны, и презирал себя за неуменье, за бездарность. Я читал Пушкина, Лермонтова, Некрасова, переводы Курочкина из Беранже и очень хорошо видел, что ни на одного из этих поэтов я ничем не похож Писать прозу - не решался, она казалась мне труднее стихов, она требовала особенно изощренного зрения, прозорливой способности видеть и отмечать невидимое другими и какой-то необыкновенно плотной, крепкой кладки слов. Но все-таки стал пробовать себя и в прозе, избрав однако стиль прозы "ритмической", находя простую - непосильной мне. Попытки писать просто приводили к результатам печальным и смешным. Ритмической прозой я написал огромную "поэму" "Песнь старого дуба". В. Г. Короленко десятком слов разрушил до основания эту деревянную вещь, в которой я, кажется, изложил свои размышления по поводу статьи "Круговорот жизни", напечатанной, если не ошибаюсь, в научном журнале "Знание",- статья говорила о теории эволюции. Из нее в памяти моей осталась только одна фраза:
   "Я в мир пришел, чтобы не соглашаться",- и, кажется, действительно не соглашался с теорией эволюции.
   Но Короленко не вылечил меня от пристрастия к "ритмической" прозе и, спустя еще лет пять, похвалив мой рассказ "Дед Архип", сказал, что напрасно я сдобрил рассказ "чем-то похожим на стихи". Я ему не поверил, но дома, просмотрев рассказ, горестно убедился, что целая страница - описание ливня в степи - написана мною именно этой проклятой "ритмической". Она долго преследовала меня, незаметно и неуместно просачиваясь в рассказы. Я начинал рассказы какими-то поющими фразами, например, так: "Лучи луны прошли сквозь ветви кизиля и цепкие кусты держидерева", и потом, в печати, мне было стыдно убедиться, что "лучи луны" читаются, как лучины, а "прошли" - не то слово, какое следовало поставить. В другом рассказе у меня "извозчик извлек из кармана кисет" - эти три "из" рядом не очень украшали "томительно бедную жизнь". Вообще я старался писать "красиво".
   "Пьяный, прижавшись к столбу фонаря, смотрел, улыбаясь, на тень свою, она вздрагивала",- а ночь - по моим же словам - была тихая, лунная, такими ночами фонарей не зажигали, тень не могла вздрагивать, если нет ветра и огонь горит спокойно. Такие "описки" и "обмолвки" встречались почти в каждом моем рассказе, и я жестоко ругал себя за это.
   "Море смеялось",- писал я и долго верил, что это - хорошо. В погоне за красотой я постоянно грешил против точности описаний, неправильно ставил вещи, неверно освещал людей.
   "А печь стоит у вас не так",- заметил мне Л. Н. Толстой, говоря о рассказе "Двадцать шесть и одна". Оказалось, что огонь крендельной печи не мог освещать рабочих так, как было написано у меня. А. П. Чехов сказал мне о Медынской в "Фоме Гордееве":
   "У нее, батенька, три уха, одно - на подбородке, смотрите!" Это было верно,- так неудачно я посадил женщину к свету.
   Такие, будто мелкие, ошибки имеют большое значение, потому что они нарушают правду искусства. Вообще крайне трудно найти точные слова и поставить их так, чтобы немногими было сказано много, "чтобы словам было тесно, мыслям - просторно", чтобы слова дали живую картину, кратко отметили основную черту фигуры, укрепили сразу в памяти читателя движения, ход и тон речи изображаемого лица. Одно дело - "окрашивать" словами людей и вещи, другое - изобразить их так "пластично", живо, что изображенное хочется тронуть рукой, как, часто, хочется потрогать героев "Войны и мира" у Толстого.
   Мне нужно было написать несколькими словами внешний вид уездного городка средней полосы России. Вероятно, я сидел часа три, прежде чем удалось подобрать и расположить слова в таком порядке:
   "Волнистая равнина вся исхлестана серыми дорогами, и пестрый городок Окуров посреди ее - как затейливая игрушка на широкой сморщенной ладони".
   Мне показалось, что я написал хорошо, но, когда рассказ был напечатан, я увидел, что мною сделано нечто похожее на расписной пряник или красивенькую коробку для конфет.
   Вообще - слова необходимо употреблять с точностью самой строгой. Вот пример из другой области: было сказано: "Религия - опиум".
   Но врачи дают опиум больным как средство, утоляющее боль, значит опиум полезен человеку. А о том, что опиум курят, как табак, и что от курения опиума люди погибают, что опиум - яд, значительно более вредный, чем водка-алкоголь,- широким массам неизвестно.
   Мои неудачи всегда заставляют меня вспоминать горестные слова поэта:
   "Нет на свете мук сильнее муки слова".
   Но об этом гораздо лучше, чем я, говорит А. Г. Горнфельд в книжке "Муки слова", изданной Госиздатом в 1927 году.
   Очень хорошую книжку эту я усиленно рекомендую вниманию "молодых товарищей по перу".
   "Холоден и жалок нищий наш язык",- сказал, кажется, Надсон, и редкий из поэтов не жаловался на "нищету" языка.
   Я думаю, что это - жалобы на "нищету" не русского, а вообще человеческого языка, и вызывает их то, что есть чувствования и мысли неуловимые, невыразимые словом. Именно об этом прекрасно говорит книжка Горнфельда. Но, минуя "неуловимое словом", русский язык неисчерпаемо богат и все обогащается с быстротой поражающей. Чтобы убедиться в быстроте роста языка, стоит только сравнить запасы слов - лексиконы - Гоголя и Чехова, Тургенева и, например, Бунина, Достоевского и, скажем, Леонида Леонова. Последний сам в печати заявил, что он идет от Достоевского, он мог бы сказать, что в некоторых отношениях - укажу на оценку разума - он зависим и от Льва Толстого. Но обе эти зависимости таковы, что свидетельствуют лишь о значительности молодого писателя и отнюдь не скрывают своеобразия его. В романе "Вор" он совершенно неоспоримо обнаружил, что языковое богатство его удивительно; он уже дал целый ряд своих, очень метких слов, не говоря о том, что построение его романа изумляет своей трудной и затейливой конструкцией. Мне кажется, что Леонов - человек какой-то "своей песни", очень оригинальной, он только что начал петь ее, и ему не может помешать ни Достоевский, ни кто иной.