Страница:
Здесь, на примере неотразимо ярком, мы видим плодотворное влияние социальной идеи на психику личности: мы видим, как эта идея с чудесной быстротою превратила бесприютного разночинца-интеллигента в идеалиста и героя, видим, как печальное детище рабьей земли, ощутив творческую силу коллективного начала, психически сложилось под его чудотворным влиянием в тип борца, редкий по красоте и энергии. Семидесятые годы стоят пред нами как неоспоримое доказательство такого факта: только социальная идея возводит случайный факт личного бытия человека на степень исторической необходимости, только социальная идея поэтизирует личное бытие и, насыщая единицу энергией коллективной, придаёт бытию индивидуальному глубокий, творческий смысл.
Герой был разбит и побеждён?
Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность неизбежности победы коллективного начала?
Герой был побеждён - слава ему вовеки! Он сделал всё, что мог.
Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю - тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощённой в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще - господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов всё слушать, но уже никому не верит.
Наша литература посвятила массу творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением, - это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.
Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придёт к нему "сеять разумное, доброе, вечное".
И лишь в девяностых годах В.Г.Короленко ласковою, сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика действительно во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина. Это именно национальный тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и её странные перерывы. Тюлин - это удачливый Иванушка-дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-птиц, зная, что, сколько их ни поймай, господишки всё отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримое количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом и другими юродивыми дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но нереального.
Пропагандист социализма встретился с Тюлиным; Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему - вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.
Немедленно вслед за этим поражением, на открытии памятника Пушкину, прозвучала похоронная речь Достоевского, растравляя раны побеждённых, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:
- Терпи.
- Не противься злу насилием.
Я не знаю в истории русской момента более тяжёлого, чем этот, и не знаю лозунга, более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.
Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определённо направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту; культуртрегерство - развитие и организация правосознания народа; самоусовершенствование - организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности "мелких дел", направленных на развитие народа.
Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан - крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трёх линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясённых событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков "никудышниками" и "Гамлетами на грош пара", как выразился автор одного искреннего рассказа, помещённого в "Мысли" Л.Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней "ни павой ни вороной". Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте "самоусовершенствования", и русский интеллигент мог беспрепятственно "ставить ребром последний двугривенный своего ума" привычка, которую отметил в нём ещё Писарев.
Он, не щадя сил, торопился поправеть и так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя - для чего? Только для того, чтобы в середине девяностых годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять лет снова и столь же быстро сбросить их! "Сегодня блондин, завтра - брюнет", - грустно и верно сказал о нём Н.К.Михайловский.
Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно даёт целый ряд курьёзных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента того времени и текущих дней, с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так "дерзок на руку" и груб, как наш современник.
Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П.Д.Боборыкин напечатал в "Русской мысли" восьмидесятых годов рассказ "Поумнел", - рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену ещё недавно "святым" идеалам.
Г.Емельянченко в одной из книжек "Вестника Европы" за 1907 год поместил рассказ "Поправел", но - одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошёл служить в департамент какого-то министерства.
Шум, вызванный "Учеником" Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное "Homo Sapiens"'ом Пшибышевского.
Внимание к "Сашеньке" Дедлова прекрасно сливается с увлечением "Саниным" - с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.
Политические эволюции господина Струве невольно заставляют вспомнить "эволюцию" Льва Тихомирова, а момент, когда господин Струве позвал "назад к Фихте", вызывает в памяти недоумение, вызванное господином Волынским с его проповедью идеализма (Разумеется, я принимаю, что девяностые годы психически начались ранее 1 января 1890 года, а восьмидесятые ещё не кончились 31 декабря 1889 года, - календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии).
Порнографии было меньше, она сочинялась только господами Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.
Пунктом объединения ренегатов явилось "Новое время"; в наши дни мы имеем несколько таких пунктов - указывает ли это на количественный рост интеллигенции или же на упадок её силы сопротивления соблазнам уютной жизни?
"Неделя" Меньшикова идейно воскресла в лице "Русской мысли"; проповедь "мелких дел" уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: "Наше время - не время широких задач".
Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определённо подтверждают факт стремления интеллигента, после каждой встречи с народом, "возвратиться на круги своя" - от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.
В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли; читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчёркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения; в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания, - наслаждения, которое властно зовёт на борьбу за свободу ещё большего, бесконечного расширения знаний, - учатся они ради узко эгоистической пользы, ради всё того же "утверждения личности".
"Радикалы" превращались в "непротивленцев", "культурники" в "никудышников", - и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропавловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:
- Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!
Так же, как и теперь, развивался пессимизм; гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю "мировой тоски"; говорили о религии, о боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении "опроститься", и "садились на землю", устраивая "интеллигентские колонии".
Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистячий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию и немедленно чёрным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента - позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремлённых к "опрощению" людей начинала устраиваться "на земле" - в каждом из них разгоралось зелёным огнём болезненное, истерическое ощущение своей "самости" и "ячности". Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает всё тело невыносимою жгучею болью. "Самосовершенствование" принимало характер каннибальства, - утверждая некую мораль, люди воистину живьём ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создавались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.
Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в тёмную, плохо знакомую им деревню и - с первого шага - попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, "барам". Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души... Летом каторжная работа и пожары, зимою - недоедание, болезни, по праздникам пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжёлый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и - вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждением о порядках жизни, о себе самом и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он - неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и ещё каких-то ощущений, которые интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть её. Заключённые в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.
За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму - люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают ещё более извращённый характер, в них скопляется ещё больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и всё растёт неприязнь, перерождаясь в ненависть.
"Борская колония" организовалась на глазах Н.Е.Каронина, при его участии; за жизнью её он внимательно наблюдал. В то время, как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущённо улыбаясь:
- Оправдать их хочется, а - нечем оправдать! Слабые люди? Но - какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентский индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого, - для всех их одинаково характерна чрезмерно лёгкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею - настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его, в большинстве случаев, вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия "хама" - господина Мережковского, который прокричал на страницах "Русской мысли" нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу:
"Разве умер Джордано Бруно? Ещё бы не умер, издох, как пёс, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал".
Хорошо здесь "потому что", столь ярко вскрывающее основной тон "я" безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естественен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от господ Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознаётся:
"Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением - всё уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня всё уничтожится".
Ясно, что столь низкий строй души низводит "я" на плоскость, с которой оно уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою - микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа господина Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты "культурных ценностей", "наследства веков", то им не веришь.
Странные это существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаём, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаём массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, всё это правда, но - такая маленькая, пошлая и ненужная...
Продолжая параллель между восьмидесятыми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское "я" того времени было всё-таки более чутким этически, - в нём ещё заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно "правело", сконфуженно оглядываясь, а становясь "правым" - стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь. Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в девяносто втором году вышли книжки "Вопросов философии и психологии" со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодёжи того времени, стараясь скрыть своё желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешно, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни ещё просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива - прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач ещё тлело в нём, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, "продуктом без спроса": правительство ещё озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни - рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху восьмидесятых годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что ваше "сегодня" решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединён ещё и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу "третьего элемента" в земствах, Вольно-экономическом обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах - мы увидим перед собою массу чёрного труда, который потребовал немало усилий и культурная ценность коего - вне спора.
Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть своё маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но всё это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнение литератур того и данного момента.
Возьмём Меньшикова, которого ныне злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом именно за это всё возрастающее сходство; каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал вопросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени - городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди "мелких дел" у господ Струве и иже с ним - и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.
Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор "Недели", допустил в своём журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В.Г.Короленко, статья Мережковского о Л.Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные "Русскою мыслью" наших дней.
Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечёт за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.
Возьмём такие произведения старой литературы, как "Бесы", "Взбаламученное море", "Обрыв", "Новь" и "Дым", "Некуда" и "На ножах"; мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т.п. Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием её культуры, и - у нас нет причин отрицать это - люди искренно верили, что иным путём их страна не может идти. У каждого из них "были идеи", и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно; их "идеи" могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою - грубо, порою, как Писемский, - грязно, но всегда открыто, сильно.
Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже "старшие богатыри", будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина - дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них - искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы её интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты и, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы, - хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации - признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.
Но допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, - искусство, для которого всё - равно и все - равны.
Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко "не всё равно", что она ему враждебна и чужда?
Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они, по-своему, борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать "несколько тёплых слов" об этом старом русском типе; посмотрим, насколько "объективно" и "внутренно свободно" их отношение к нему.
Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский - внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Маркевича и Всеволода Крестовского; последние двое часто бывали объективнее первых двух.
По свидетельству всех этих писателей, революционер - человек неглупый, сильной воли и большой веры в себя; это враг опасный, враг хорошо вооружённый.
Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой "Тьмы", несомненно, слабоумен; это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры "Рассказа о семи повешенных" совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи за стенами тюрьмы и принимают смерть, как безнадёжно больной ложку лекарства.
Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В "Миллионах" социал-демократ - довольно тёмная личность, в "Ужасе" революционер - просто мерзавец. Люди "Человеческой волны" - сплошь трусы. Эсдечка Алкина Сологуба - что общего имеет она с женщинами русской революции?
И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование пароходной прислуге, а мужа её, эсдека, изобразил пошляком.
Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчёркивая в нём всё, что может затемнить и запачкать его человеческое лицо, - может быть, единственно светлое лицо современности.
Этой лёгкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитым, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен её больной.
Герой был разбит и побеждён?
Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность неизбежности победы коллективного начала?
Герой был побеждён - слава ему вовеки! Он сделал всё, что мог.
Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю - тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощённой в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще - господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов всё слушать, но уже никому не верит.
Наша литература посвятила массу творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением, - это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.
Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придёт к нему "сеять разумное, доброе, вечное".
И лишь в девяностых годах В.Г.Короленко ласковою, сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика действительно во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина. Это именно национальный тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и её странные перерывы. Тюлин - это удачливый Иванушка-дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-птиц, зная, что, сколько их ни поймай, господишки всё отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримое количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом и другими юродивыми дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но нереального.
Пропагандист социализма встретился с Тюлиным; Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему - вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.
Немедленно вслед за этим поражением, на открытии памятника Пушкину, прозвучала похоронная речь Достоевского, растравляя раны побеждённых, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:
- Терпи.
- Не противься злу насилием.
Я не знаю в истории русской момента более тяжёлого, чем этот, и не знаю лозунга, более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.
Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определённо направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту; культуртрегерство - развитие и организация правосознания народа; самоусовершенствование - организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности "мелких дел", направленных на развитие народа.
Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан - крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трёх линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясённых событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков "никудышниками" и "Гамлетами на грош пара", как выразился автор одного искреннего рассказа, помещённого в "Мысли" Л.Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней "ни павой ни вороной". Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте "самоусовершенствования", и русский интеллигент мог беспрепятственно "ставить ребром последний двугривенный своего ума" привычка, которую отметил в нём ещё Писарев.
Он, не щадя сил, торопился поправеть и так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя - для чего? Только для того, чтобы в середине девяностых годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять лет снова и столь же быстро сбросить их! "Сегодня блондин, завтра - брюнет", - грустно и верно сказал о нём Н.К.Михайловский.
Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно даёт целый ряд курьёзных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента того времени и текущих дней, с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так "дерзок на руку" и груб, как наш современник.
Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П.Д.Боборыкин напечатал в "Русской мысли" восьмидесятых годов рассказ "Поумнел", - рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену ещё недавно "святым" идеалам.
Г.Емельянченко в одной из книжек "Вестника Европы" за 1907 год поместил рассказ "Поправел", но - одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошёл служить в департамент какого-то министерства.
Шум, вызванный "Учеником" Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное "Homo Sapiens"'ом Пшибышевского.
Внимание к "Сашеньке" Дедлова прекрасно сливается с увлечением "Саниным" - с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.
Политические эволюции господина Струве невольно заставляют вспомнить "эволюцию" Льва Тихомирова, а момент, когда господин Струве позвал "назад к Фихте", вызывает в памяти недоумение, вызванное господином Волынским с его проповедью идеализма (Разумеется, я принимаю, что девяностые годы психически начались ранее 1 января 1890 года, а восьмидесятые ещё не кончились 31 декабря 1889 года, - календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии).
Порнографии было меньше, она сочинялась только господами Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.
Пунктом объединения ренегатов явилось "Новое время"; в наши дни мы имеем несколько таких пунктов - указывает ли это на количественный рост интеллигенции или же на упадок её силы сопротивления соблазнам уютной жизни?
"Неделя" Меньшикова идейно воскресла в лице "Русской мысли"; проповедь "мелких дел" уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: "Наше время - не время широких задач".
Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определённо подтверждают факт стремления интеллигента, после каждой встречи с народом, "возвратиться на круги своя" - от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.
В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли; читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчёркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения; в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания, - наслаждения, которое властно зовёт на борьбу за свободу ещё большего, бесконечного расширения знаний, - учатся они ради узко эгоистической пользы, ради всё того же "утверждения личности".
"Радикалы" превращались в "непротивленцев", "культурники" в "никудышников", - и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропавловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:
- Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!
Так же, как и теперь, развивался пессимизм; гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю "мировой тоски"; говорили о религии, о боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении "опроститься", и "садились на землю", устраивая "интеллигентские колонии".
Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистячий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию и немедленно чёрным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента - позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремлённых к "опрощению" людей начинала устраиваться "на земле" - в каждом из них разгоралось зелёным огнём болезненное, истерическое ощущение своей "самости" и "ячности". Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает всё тело невыносимою жгучею болью. "Самосовершенствование" принимало характер каннибальства, - утверждая некую мораль, люди воистину живьём ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создавались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.
Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в тёмную, плохо знакомую им деревню и - с первого шага - попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, "барам". Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души... Летом каторжная работа и пожары, зимою - недоедание, болезни, по праздникам пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжёлый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и - вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждением о порядках жизни, о себе самом и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он - неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и ещё каких-то ощущений, которые интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть её. Заключённые в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.
За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму - люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают ещё более извращённый характер, в них скопляется ещё больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и всё растёт неприязнь, перерождаясь в ненависть.
"Борская колония" организовалась на глазах Н.Е.Каронина, при его участии; за жизнью её он внимательно наблюдал. В то время, как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущённо улыбаясь:
- Оправдать их хочется, а - нечем оправдать! Слабые люди? Но - какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентский индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого, - для всех их одинаково характерна чрезмерно лёгкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею - настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его, в большинстве случаев, вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия "хама" - господина Мережковского, который прокричал на страницах "Русской мысли" нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу:
"Разве умер Джордано Бруно? Ещё бы не умер, издох, как пёс, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал".
Хорошо здесь "потому что", столь ярко вскрывающее основной тон "я" безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естественен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от господ Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознаётся:
"Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением - всё уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня всё уничтожится".
Ясно, что столь низкий строй души низводит "я" на плоскость, с которой оно уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою - микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа господина Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты "культурных ценностей", "наследства веков", то им не веришь.
Странные это существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаём, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаём массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, всё это правда, но - такая маленькая, пошлая и ненужная...
Продолжая параллель между восьмидесятыми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское "я" того времени было всё-таки более чутким этически, - в нём ещё заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно "правело", сконфуженно оглядываясь, а становясь "правым" - стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь. Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в девяносто втором году вышли книжки "Вопросов философии и психологии" со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодёжи того времени, стараясь скрыть своё желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешно, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни ещё просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива - прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач ещё тлело в нём, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, "продуктом без спроса": правительство ещё озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни - рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху восьмидесятых годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что ваше "сегодня" решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединён ещё и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу "третьего элемента" в земствах, Вольно-экономическом обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах - мы увидим перед собою массу чёрного труда, который потребовал немало усилий и культурная ценность коего - вне спора.
Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть своё маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но всё это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнение литератур того и данного момента.
Возьмём Меньшикова, которого ныне злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом именно за это всё возрастающее сходство; каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал вопросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени - городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди "мелких дел" у господ Струве и иже с ним - и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.
Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор "Недели", допустил в своём журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В.Г.Короленко, статья Мережковского о Л.Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные "Русскою мыслью" наших дней.
Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечёт за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.
Возьмём такие произведения старой литературы, как "Бесы", "Взбаламученное море", "Обрыв", "Новь" и "Дым", "Некуда" и "На ножах"; мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т.п. Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием её культуры, и - у нас нет причин отрицать это - люди искренно верили, что иным путём их страна не может идти. У каждого из них "были идеи", и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно; их "идеи" могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою - грубо, порою, как Писемский, - грязно, но всегда открыто, сильно.
Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже "старшие богатыри", будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина - дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них - искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы её интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты и, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы, - хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации - признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.
Но допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, - искусство, для которого всё - равно и все - равны.
Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко "не всё равно", что она ему враждебна и чужда?
Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они, по-своему, борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать "несколько тёплых слов" об этом старом русском типе; посмотрим, насколько "объективно" и "внутренно свободно" их отношение к нему.
Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский - внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Маркевича и Всеволода Крестовского; последние двое часто бывали объективнее первых двух.
По свидетельству всех этих писателей, революционер - человек неглупый, сильной воли и большой веры в себя; это враг опасный, враг хорошо вооружённый.
Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой "Тьмы", несомненно, слабоумен; это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры "Рассказа о семи повешенных" совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи за стенами тюрьмы и принимают смерть, как безнадёжно больной ложку лекарства.
Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В "Миллионах" социал-демократ - довольно тёмная личность, в "Ужасе" революционер - просто мерзавец. Люди "Человеческой волны" - сплошь трусы. Эсдечка Алкина Сологуба - что общего имеет она с женщинами русской революции?
И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование пароходной прислуге, а мужа её, эсдека, изобразил пошляком.
Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчёркивая в нём всё, что может затемнить и запачкать его человеческое лицо, - может быть, единственно светлое лицо современности.
Этой лёгкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитым, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен её больной.