Страница:
Маленькая девочка, рвать цветы не надо,
Ведь они такие же хорошие, как ты!
Маленькая девочка! Черная, немая,
За тобою следом тихо смерть идет,
Ты к земле наклонишься, – косу поднимая,
Смерть оскалит зубы и – смеется, ждет…
Маленькая девочка! Смерть и ты – как сестры;
Ты ненужно губишь яркие цветы,
А она косою острой, вечно острой! —
Убивает деток, вот таких, как ты…
– Но это же сентиментально, Евстигней, – негодуя, крикнула Нимфодора. – Помилуй, куда ты идешь? Что ты делаешь с своим талантом?
– Не хочу я больше, – мрачно заявил Смертяшкин.
– Чего не хочешь?
– Этого. Смерть, смерть, – довольно! Мне противно слово самое!
– Извини меня, но ты – дурак!
– Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я – человек…
– Ах. вот как? – иронически воскликнула Нимфодора. – Ты – только человек?
– Да. И люблю всё живое…
– Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!
– Критика? – заорал Смертяшкин. – Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!
– Это от восхищения твоими же стихами!
– А дети у нас рыжие, – тоже от восхищения?
– Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!
И вдруг, упав в кресло, заявила:
– Ах, я не могу больше жить с тобой!
Евстигнейка и обрадовался и в то же время испугался.
– Не можешь? – с надеждой и со страхом спросил он. – А дети?
– Пополам!
– Троих-то?
Но она стояла на своем. Потом пришел Прохарчук. Узнав, в чем дело, он огорчился и сказал Евстигнейке:
– Я думал, ты – большой человек, а ты – просто маленький мужчина!
И пошел собирать Нимфодорины шляпки. А пока он мрачно занялся этим, она говорила мужу правду:
– Ты выдохся, жалкий человек. У тебя нет больше ни таланта, ничего! Слышишь: ни-че-го!
Захлебнулась пафосом честного негодования и докончила:
– У тебя и не было ничего никогда! Если бы не я и Прохарчук – ты так всю жизнь и писал бы объявления в стихах, слизняк! Негодяй, похититель юности и красоты моей…
Она всегда в моменты возбуждения становилась красноречива.
Так и ушла она, а вскоре, под руководством и при фактическом участии Прохарчука, открыла «Институт красоты мадам Жизни из Парижа. Специальность – коренное уничтожение мозолей».
Прохарчук же, разумеется, напечатал разносную статью «Мрачный мираж», обстоятельно доказав, что у Евстигнея не только не было таланта, но что вообще можно сомневаться, существовал ли таковой поэт. Если же существовал и публика признавала его, то это – вина торопливой, неосторожной и неосмотрительной критики.
А Евстигнейка потосковал, потосковал, и – русский человек быстро утешается! – видит: детей кормить надо!
Махнул рукой на прошлое, на всю смертельную поэзию, да и занялся старым, знакомым делом: веселые объявления для «Нового похоронного бюро» пишет, убеждая жителей:
IV
V
VI
Ведь они такие же хорошие, как ты!
Маленькая девочка! Черная, немая,
За тобою следом тихо смерть идет,
Ты к земле наклонишься, – косу поднимая,
Смерть оскалит зубы и – смеется, ждет…
Маленькая девочка! Смерть и ты – как сестры;
Ты ненужно губишь яркие цветы,
А она косою острой, вечно острой! —
Убивает деток, вот таких, как ты…
– Но это же сентиментально, Евстигней, – негодуя, крикнула Нимфодора. – Помилуй, куда ты идешь? Что ты делаешь с своим талантом?
– Не хочу я больше, – мрачно заявил Смертяшкин.
– Чего не хочешь?
– Этого. Смерть, смерть, – довольно! Мне противно слово самое!
– Извини меня, но ты – дурак!
– Пускай! Никому не известно, что такое гений! А я больше не могу… К чёрту могильность и всё это… Я – человек…
– Ах. вот как? – иронически воскликнула Нимфодора. – Ты – только человек?
– Да. И люблю всё живое…
– Но современная критика доказала, что поэт не должен считаться с жизнью и вообще с пошлостью!
– Критика? – заорал Смертяшкин. – Молчи, бесстыдная женщина! Я видел, как современная критика целовала тебя за шкафом!
– Это от восхищения твоими же стихами!
– А дети у нас рыжие, – тоже от восхищения?
– Пошляк! Это может быть результатом чисто интеллектуального влияния!
И вдруг, упав в кресло, заявила:
– Ах, я не могу больше жить с тобой!
Евстигнейка и обрадовался и в то же время испугался.
– Не можешь? – с надеждой и со страхом спросил он. – А дети?
– Пополам!
– Троих-то?
Но она стояла на своем. Потом пришел Прохарчук. Узнав, в чем дело, он огорчился и сказал Евстигнейке:
– Я думал, ты – большой человек, а ты – просто маленький мужчина!
И пошел собирать Нимфодорины шляпки. А пока он мрачно занялся этим, она говорила мужу правду:
– Ты выдохся, жалкий человек. У тебя нет больше ни таланта, ничего! Слышишь: ни-че-го!
Захлебнулась пафосом честного негодования и докончила:
– У тебя и не было ничего никогда! Если бы не я и Прохарчук – ты так всю жизнь и писал бы объявления в стихах, слизняк! Негодяй, похититель юности и красоты моей…
Она всегда в моменты возбуждения становилась красноречива.
Так и ушла она, а вскоре, под руководством и при фактическом участии Прохарчука, открыла «Институт красоты мадам Жизни из Парижа. Специальность – коренное уничтожение мозолей».
Прохарчук же, разумеется, напечатал разносную статью «Мрачный мираж», обстоятельно доказав, что у Евстигнея не только не было таланта, но что вообще можно сомневаться, существовал ли таковой поэт. Если же существовал и публика признавала его, то это – вина торопливой, неосторожной и неосмотрительной критики.
А Евстигнейка потосковал, потосковал, и – русский человек быстро утешается! – видит: детей кормить надо!
Махнул рукой на прошлое, на всю смертельную поэзию, да и занялся старым, знакомым делом: веселые объявления для «Нового похоронного бюро» пишет, убеждая жителей:
Так все и возвратились на стези своя[14]
Долго, сладостно и ярко
На земле мы любим жить,
Но придет однажды Парка
И обрежет жизни нить!
Обсудивши этот случай,
Не спеша, со всех сторон,
Предлагаем самый лучший
Матерьял для похорон!
Всё у нас вполне блестяще,
Не истерто, не старо:
Заходите же почаще
В наше «Новое бюро»!
Могильная, 15
IV
Жил-был честолюбивый писатель.
Когда его ругали – ему казалось, что ругают чрезмерно и несправедливо, а когда хвалили – он думал, что хвалят мало и неумно, и так, в постоянных неудовольствиях, дожил он до поры, когда надобно было ему умирать.
Лег писатель в постель и стал ругаться:
– Ну вот – не угодно ли? Два романа не написаны… да и вообще материала еще лет на десять. Чёрт бы побрал этот закон природы и все прочие вместе с ним! Экая глупость! Хорошие романы могли быть. И придумали же такую идиотскую всеобщую повинность. Как будто нельзя иначе! И ведь всегда не вовремя приходит это – повесть не кончена…
Он – сердится, а болезни сверлят ему кости и нашептывают в уши:
– Ты – трепетал, ага? Зачем трепетал? Ты ночей не спал, ага? Зачем не спал? Ты – с горя пил, ага? А с радости – тоже?
Он морщился, морщился, наконец видит – делать нечего! Махнул рукой на все свои романы и – помер. Очень неприятно было, а – помер.
Хорошо. Обмыли его, одели приличненько, гладко причесали, положили на стол; вытянулся он, как солдат, – пятки вместе, носки врозь, – нос опустил, лежит смирно, ничего не чувствует, только удивляется:
«Как странно – совсем ничего не чувствую! Это первый раз в жизни. Жена плачет. Ладно, теперь – плачешь, а бывало, чуть что – на стену лезла. Сынишка хнычет. Наверное, бездельником будет, – дети писателей всегда бездельники, сколько я их ни видал… Тоже, должно быть, какой-нибудь закон природы. Сколько их, законов этих!»
Так он лежал и думал, и думал, и всё удивлялся своему равнодушию – не привык к этому.
И вот – понесли его на кладбище, но вдруг он чувствует: народу за гробом мало идет.
«Нет, уж это дудки! – сказал он сам себе. – Хоть я писатель и маленький, а литературу надобно уважать!»
Выглянул из гроба – действительно: провожают его – не считая родных – девять человек, в том числе двое нищих и фонарщик, с лестницей на плече.
Ну, тут он совсем вознегодовал:
«Экие свиньи!»
И до того воодушевился обидой, что немедленно воскрес, незаметно выскочил из гроба, – человек он был небольшой, – забежал в парикмахерскую, сбрил усы и бороду, взял у парикмахера черненький пиджачок, с заплатой под мышкой, свой костюм ему оставил, сделал себе почтительно огорченное лицо и стал совсем как живой – узнать нельзя!
И даже, по любопытству, свойственному роду его занятий, спросил парикмахера:
– Не удивляет вас этот странный случай?
Тот только усы свои снисходительно поправил.
– Помилуйте-с, – говорит, – мы в России живем и вполне ко всему привыкли…
– Все-таки – покойник и вдруг переодевается…
– Мода времени-с! И какой вы покойник? Только по внешности, а вообще ежели взять, – дай бог всякому! Нынче живые-то куда неподвижнее держатся!
– А не очень я желтоват?
– Вполне в духе эпохи-с, как надо быть! Россия-с – всем желтенько живется…
Известно, что парикмахеры – первые льстецы и самый любезный народ на земле.
Простился с ним писатель и побежал догонять гроб, движимый живым желанием выразить в последний раз свое уважение к литературе; догнал – стало провожатых десятеро, увеличился писателю почет. Встречный народ удивляется:
– Глядите-ка, как писателя-то хоронят, ай-яй!
А понимающие люди, проходя по своим делам, не без гордости думают:
«Заметно, что значение литературы всё глубже понимается страною!»
Идет писатель за своим гробом, будто поклонник литературы и друг умершего, беседует с фонарщиком.
– Знавали покойника?
– Как же! Кое-чем попользовался от него.
– Приятно слышать!
– Да. Наше дело – дешевое, воробьиное дело, где упало, там и клюй!
– Это как надо понять?
– Понимайте просто, господин.
– Просто?
– Ну да. Конечно, ежели смотреть с точек зрения, то – грех, однако – без жульничества никак не проживешь.
– Гм? Вы уверены?
– Обязательно так! Фонарь – как раз супротив его окна, а он каждую ночь до рассвета сиживал, ну, я фонаря и не зажигал, потому – свету из его окна вполне достаточно – стало быть, одна лампа – чистый мне доход! Полезный был человек!
Так, мирно беседуя то с тем, то с другим, дошел писатель до кладбища, а там пришлось ему речь говорить о себе, потому что у всех провожатых в тот день зубы болели, – ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет да болит.
Недурную сказал речь, в одной газете его похвалили даже:
«Кто-то от публики, напомнивший нам по внешнему облику человека сцены, произнес над могилой теплую и трогательную речь. Хотя в ней он, на наш взгляд, несомненно переоценил и преувеличил более чем скромные заслуги покойника, писателя старой школы, не употреблявшего усилий отделаться от ее всем надоевших недостатков – наивного дидактизма и пресловутой „гражданственности", – тем не менее, речь была сказана с чувством несомненной любви к слову».
А когда всё – честь честью – кончилось, писатель лег в домовину и подумал, вполне удовлетворенный:
«Ну, вот и готово, и очень всё хорошо вышло, достойно, как и следует!»
Тут он совсем умер.
Вот как надо уважать свое дело, хотя бы это была и литература!
Когда его ругали – ему казалось, что ругают чрезмерно и несправедливо, а когда хвалили – он думал, что хвалят мало и неумно, и так, в постоянных неудовольствиях, дожил он до поры, когда надобно было ему умирать.
Лег писатель в постель и стал ругаться:
– Ну вот – не угодно ли? Два романа не написаны… да и вообще материала еще лет на десять. Чёрт бы побрал этот закон природы и все прочие вместе с ним! Экая глупость! Хорошие романы могли быть. И придумали же такую идиотскую всеобщую повинность. Как будто нельзя иначе! И ведь всегда не вовремя приходит это – повесть не кончена…
Он – сердится, а болезни сверлят ему кости и нашептывают в уши:
– Ты – трепетал, ага? Зачем трепетал? Ты ночей не спал, ага? Зачем не спал? Ты – с горя пил, ага? А с радости – тоже?
Он морщился, морщился, наконец видит – делать нечего! Махнул рукой на все свои романы и – помер. Очень неприятно было, а – помер.
Хорошо. Обмыли его, одели приличненько, гладко причесали, положили на стол; вытянулся он, как солдат, – пятки вместе, носки врозь, – нос опустил, лежит смирно, ничего не чувствует, только удивляется:
«Как странно – совсем ничего не чувствую! Это первый раз в жизни. Жена плачет. Ладно, теперь – плачешь, а бывало, чуть что – на стену лезла. Сынишка хнычет. Наверное, бездельником будет, – дети писателей всегда бездельники, сколько я их ни видал… Тоже, должно быть, какой-нибудь закон природы. Сколько их, законов этих!»
Так он лежал и думал, и думал, и всё удивлялся своему равнодушию – не привык к этому.
И вот – понесли его на кладбище, но вдруг он чувствует: народу за гробом мало идет.
«Нет, уж это дудки! – сказал он сам себе. – Хоть я писатель и маленький, а литературу надобно уважать!»
Выглянул из гроба – действительно: провожают его – не считая родных – девять человек, в том числе двое нищих и фонарщик, с лестницей на плече.
Ну, тут он совсем вознегодовал:
«Экие свиньи!»
И до того воодушевился обидой, что немедленно воскрес, незаметно выскочил из гроба, – человек он был небольшой, – забежал в парикмахерскую, сбрил усы и бороду, взял у парикмахера черненький пиджачок, с заплатой под мышкой, свой костюм ему оставил, сделал себе почтительно огорченное лицо и стал совсем как живой – узнать нельзя!
И даже, по любопытству, свойственному роду его занятий, спросил парикмахера:
– Не удивляет вас этот странный случай?
Тот только усы свои снисходительно поправил.
– Помилуйте-с, – говорит, – мы в России живем и вполне ко всему привыкли…
– Все-таки – покойник и вдруг переодевается…
– Мода времени-с! И какой вы покойник? Только по внешности, а вообще ежели взять, – дай бог всякому! Нынче живые-то куда неподвижнее держатся!
– А не очень я желтоват?
– Вполне в духе эпохи-с, как надо быть! Россия-с – всем желтенько живется…
Известно, что парикмахеры – первые льстецы и самый любезный народ на земле.
Простился с ним писатель и побежал догонять гроб, движимый живым желанием выразить в последний раз свое уважение к литературе; догнал – стало провожатых десятеро, увеличился писателю почет. Встречный народ удивляется:
– Глядите-ка, как писателя-то хоронят, ай-яй!
А понимающие люди, проходя по своим делам, не без гордости думают:
«Заметно, что значение литературы всё глубже понимается страною!»
Идет писатель за своим гробом, будто поклонник литературы и друг умершего, беседует с фонарщиком.
– Знавали покойника?
– Как же! Кое-чем попользовался от него.
– Приятно слышать!
– Да. Наше дело – дешевое, воробьиное дело, где упало, там и клюй!
– Это как надо понять?
– Понимайте просто, господин.
– Просто?
– Ну да. Конечно, ежели смотреть с точек зрения, то – грех, однако – без жульничества никак не проживешь.
– Гм? Вы уверены?
– Обязательно так! Фонарь – как раз супротив его окна, а он каждую ночь до рассвета сиживал, ну, я фонаря и не зажигал, потому – свету из его окна вполне достаточно – стало быть, одна лампа – чистый мне доход! Полезный был человек!
Так, мирно беседуя то с тем, то с другим, дошел писатель до кладбища, а там пришлось ему речь говорить о себе, потому что у всех провожатых в тот день зубы болели, – ведь дело было в России, а там у каждого всегда что-нибудь ноет да болит.
Недурную сказал речь, в одной газете его похвалили даже:
«Кто-то от публики, напомнивший нам по внешнему облику человека сцены, произнес над могилой теплую и трогательную речь. Хотя в ней он, на наш взгляд, несомненно переоценил и преувеличил более чем скромные заслуги покойника, писателя старой школы, не употреблявшего усилий отделаться от ее всем надоевших недостатков – наивного дидактизма и пресловутой „гражданственности", – тем не менее, речь была сказана с чувством несомненной любви к слову».
А когда всё – честь честью – кончилось, писатель лег в домовину и подумал, вполне удовлетворенный:
«Ну, вот и готово, и очень всё хорошо вышло, достойно, как и следует!»
Тут он совсем умер.
Вот как надо уважать свое дело, хотя бы это была и литература!
V
А то – жил-был один барин, прожил он с лишком полжизни и вдруг почувствовал, что чего-то ему не хватает – очень встревожился.
Щупает себя – будто всё цело и на месте, а живот даже в излишке; посмотрит в зеркало – нос, глаза, уши и всё прочее, что полагается иметь серьезному человеку, – есть; пересчитает пальцы на руках – десять, на ногах – тоже десять, а все-таки чего-то нет!
– Что за оказия?
Спрашивает супругу;
– А как ты думаешь, Митродора, у меня всё в порядке?
Она уверенно говорит:
– Всё!
– А мне иногда кажется…
Как женщина религиозная, она советует:
– Если кажется – прочитай мысленно «Да воскреснет бог и расточатся врази его»…[15]
Друзей исподволь пытает о том же, друзья отвечают нечленораздельно, а смотрят – подозрительно, как бы предполагая в нем нечто вполне достойное строгого осуждения.
«Что такое?» – думает барин в унынии.
Стал вспоминать прошлое – как будто всё в порядке: и социалистом был, и молодежь возмущал, а потом ото всего отрекся[16] и давно уже собственные посевы своими же ногами усердно топчет. Вообще – жил как все, сообразно настроению времени и внушениям его.
Думал-думал и вдруг – нашел:
«Господи! Да у меня же национального лица нет!»[17]
Бросился к зеркалу – действительно, лицо неясное, вроде слепо и без запятых напечатанной страницы перевода с иностранного языка, причем переводчик был беззаботен и малограмотен, так что совсем нельзя понять, о чем говорит эта страница: не то требует душу свободе народа в дар принести, не то утверждает необходимость полного признания государственности.
«Гм, какая, однако, путаница! – подумал барин и тотчас же решил: – Нет, с таким лицом неудобно жить…»
Начал ежедневно дорогими мылами умываться – не помогает: кожа блестит, а неясность остается. Языком стал облизывать лицо – язык у него был длинный и привешен ловко, журналистикой барин занимался – и язык не приносит ему пользы. Применил японский массаж – шишки вскочили, как после доброй драки, а определенности выражения – нет!
Мучился-мучился, всё без успеха, только весу полтора фунта потерял. И вдруг на счастье свое узнает он, что пристав его участка фон Юденфрессер весьма замечательно отличается пониманием национальных задач, – пошел к нему и говорит:
– Так и так, ваше благородие, не поможете ли в затруднении?
Приставу, конечно, лестно, что вот – образованный человек, недавно еще в нелегальностях подозревался, а ныне – доверчиво советуется, как лицо переменить. Хохочет пристав и, в радости великой, кричит:
– Да ничего же нет проще, милейший вы мой! Браллиант вы мой американский, да потритесь вы об инородца, оно сразу же и выявится, истинное-то ваше лицо…
Тут и барин обрадовался – гора с плеч! – лояльно хихикает и сам на себя удивляется:
– А я-то не догадался, а?
– Пустяки всего дела!
Расстались закадычными друзьями, сейчас же барин побежал на улицу, встал за угол и ждет, а как только увидал мимо идущего еврея, наскочил на него и давай внушать:
– Ежели ты, – говорит, – еврей, то должен быть русским, а ежели не хочешь, то…
А евреи, как известно из всех анекдотов, нация нервозная и пугливая, этот же был притом характера капризного и терпеть не мог погромов, – развернулся он да и ударь барина по левой щеке, а сам отправился к своему семейству.
Стоит барин, прислонясь к стенке, потирает щеку и думает:
«Однако выявление национального лица сопряжено с ощущениями не вполне сладостными! Но – пусть! Хотя Некрасов и плохой поэт,[18] всё же он верно сказал:
– Мицхалэс саклэс мингрулэ-э…[20]
Барин – на него:
– Нет, – говорит, – позвольте! Ежели вы грузин, то вы – тем самым – русский и должны любить не саклю мингрельца, но то, что вам прикажут, а кутузку – даже без приказания…
Оставил грузин барина в горизонтальном положении и пошел пить кахетинское, а барин лежит и соображает:
«Од-днако же? Там еще татары, армяне, башкиры, киргизы, мордва, литовцы – господи, сколько! И это – не все… Да потом еще свои, славяне…»
А тут как раз идет украинец и, конечно, поет крамольно:
Долго он ему говорил разное, а тот всё слушал, ибо – как неопровержимо доказывается всеми сборниками малороссийских анекдотов – украинцы парод медлительный и любят дело делать не торопясь, а барин был человек весьма прилипчивый…
…Подняли барина сердобольные люди, спрашивают:
– Где живете?
– В Великой России…
Ну, они его, конечно, в участок повезли.
Везут, а он, ощупывая лицо, не без гордости, хотя и с болью, чувствует, что оно значительно уширилось, и думает:
«Кажется, приобрел…»
Представили его фон Юденфрессеру, а тот, будучи ко своим гуманен, послал за полицейским врачом, и, когда пришел врач, стали они изумленно шептаться между собою, да всё фыркают, несоответственно событию.
– Первый случай за всю практику, – шепчет врач. – Не знаю, как и понять…
«Что б это значило?» – думает барин, и спросил:
– Ну, как?
– Старое – всё стерлось, – ответил фон Юденфрессер.
– А вообще лицо – изменилось?
– Несомненно, только, знаете…
Доктор же утешительно говорит:
– Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть…
Таким оно и осталось на всю жизнь.
Морали тут нет.
Щупает себя – будто всё цело и на месте, а живот даже в излишке; посмотрит в зеркало – нос, глаза, уши и всё прочее, что полагается иметь серьезному человеку, – есть; пересчитает пальцы на руках – десять, на ногах – тоже десять, а все-таки чего-то нет!
– Что за оказия?
Спрашивает супругу;
– А как ты думаешь, Митродора, у меня всё в порядке?
Она уверенно говорит:
– Всё!
– А мне иногда кажется…
Как женщина религиозная, она советует:
– Если кажется – прочитай мысленно «Да воскреснет бог и расточатся врази его»…[15]
Друзей исподволь пытает о том же, друзья отвечают нечленораздельно, а смотрят – подозрительно, как бы предполагая в нем нечто вполне достойное строгого осуждения.
«Что такое?» – думает барин в унынии.
Стал вспоминать прошлое – как будто всё в порядке: и социалистом был, и молодежь возмущал, а потом ото всего отрекся[16] и давно уже собственные посевы своими же ногами усердно топчет. Вообще – жил как все, сообразно настроению времени и внушениям его.
Думал-думал и вдруг – нашел:
«Господи! Да у меня же национального лица нет!»[17]
Бросился к зеркалу – действительно, лицо неясное, вроде слепо и без запятых напечатанной страницы перевода с иностранного языка, причем переводчик был беззаботен и малограмотен, так что совсем нельзя понять, о чем говорит эта страница: не то требует душу свободе народа в дар принести, не то утверждает необходимость полного признания государственности.
«Гм, какая, однако, путаница! – подумал барин и тотчас же решил: – Нет, с таким лицом неудобно жить…»
Начал ежедневно дорогими мылами умываться – не помогает: кожа блестит, а неясность остается. Языком стал облизывать лицо – язык у него был длинный и привешен ловко, журналистикой барин занимался – и язык не приносит ему пользы. Применил японский массаж – шишки вскочили, как после доброй драки, а определенности выражения – нет!
Мучился-мучился, всё без успеха, только весу полтора фунта потерял. И вдруг на счастье свое узнает он, что пристав его участка фон Юденфрессер весьма замечательно отличается пониманием национальных задач, – пошел к нему и говорит:
– Так и так, ваше благородие, не поможете ли в затруднении?
Приставу, конечно, лестно, что вот – образованный человек, недавно еще в нелегальностях подозревался, а ныне – доверчиво советуется, как лицо переменить. Хохочет пристав и, в радости великой, кричит:
– Да ничего же нет проще, милейший вы мой! Браллиант вы мой американский, да потритесь вы об инородца, оно сразу же и выявится, истинное-то ваше лицо…
Тут и барин обрадовался – гора с плеч! – лояльно хихикает и сам на себя удивляется:
– А я-то не догадался, а?
– Пустяки всего дела!
Расстались закадычными друзьями, сейчас же барин побежал на улицу, встал за угол и ждет, а как только увидал мимо идущего еврея, наскочил на него и давай внушать:
– Ежели ты, – говорит, – еврей, то должен быть русским, а ежели не хочешь, то…
А евреи, как известно из всех анекдотов, нация нервозная и пугливая, этот же был притом характера капризного и терпеть не мог погромов, – развернулся он да и ударь барина по левой щеке, а сам отправился к своему семейству.
Стоит барин, прислонясь к стенке, потирает щеку и думает:
«Однако выявление национального лица сопряжено с ощущениями не вполне сладостными! Но – пусть! Хотя Некрасов и плохой поэт,[18] всё же он верно сказал:
Вдруг идет кавказец, человек – как это доказано всеми анекдотами – некультурный и пылкий, идет и орет:
Даром ничто не дается, – судьба
Жертв искупительных просит…»[19]
– Мицхалэс саклэс мингрулэ-э…[20]
Барин – на него:
– Нет, – говорит, – позвольте! Ежели вы грузин, то вы – тем самым – русский и должны любить не саклю мингрельца, но то, что вам прикажут, а кутузку – даже без приказания…
Оставил грузин барина в горизонтальном положении и пошел пить кахетинское, а барин лежит и соображает:
«Од-днако же? Там еще татары, армяне, башкиры, киргизы, мордва, литовцы – господи, сколько! И это – не все… Да потом еще свои, славяне…»
А тут как раз идет украинец и, конечно, поет крамольно:
– Нет, – сказал барин, поднимаясь на ноги, – вы уж будьте любезны отныне употреблять еры,[22] ибо не употребляя оных, вы нарушаете цельность империи…
Добре було нашим батькам
На Вкраини жити…[21]
Долго он ему говорил разное, а тот всё слушал, ибо – как неопровержимо доказывается всеми сборниками малороссийских анекдотов – украинцы парод медлительный и любят дело делать не торопясь, а барин был человек весьма прилипчивый…
…Подняли барина сердобольные люди, спрашивают:
– Где живете?
– В Великой России…
Ну, они его, конечно, в участок повезли.
Везут, а он, ощупывая лицо, не без гордости, хотя и с болью, чувствует, что оно значительно уширилось, и думает:
«Кажется, приобрел…»
Представили его фон Юденфрессеру, а тот, будучи ко своим гуманен, послал за полицейским врачом, и, когда пришел врач, стали они изумленно шептаться между собою, да всё фыркают, несоответственно событию.
– Первый случай за всю практику, – шепчет врач. – Не знаю, как и понять…
«Что б это значило?» – думает барин, и спросил:
– Ну, как?
– Старое – всё стерлось, – ответил фон Юденфрессер.
– А вообще лицо – изменилось?
– Несомненно, только, знаете…
Доктор же утешительно говорит:
– Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть…
Таким оно и осталось на всю жизнь.
Морали тут нет.
VI
А другой барин любил оправдывать себя историей – как только захочется ему соврать что-нибудь, он сейчас подходящему человеку и приказывает:
– Егорка, ступай надергай фактов из истории в доказательство того, что она не повторяется, и наоборот…
Егорка – ловкий, живо надергает, барин украсится фактами, сообразно требованиям обстоятельств, и доказывает всё, что ему надобно, и неуязвим.
А был он, между прочим, крамольник – одно время все находили, что нужно быть крамольниками, и друг другу смело указывали:
– У англичан – Хабеас корпус,[23] а у нас – циркуляры!
Очень остроумно издевались над этим различием между нациями.
Укажут и, освободясь от гражданской скорби, сядут, бывало, винтить до третьих петухов, а когда оные возгласят приход утра – барин командует:
– Егорка, дерни что-нибудь духоподъемное и отвечающее моменту!
Егорка встанет в позу и, перст подняв, многозначительно напомнит:
И пойдут отдохнуть.
Хорошо. Но только вдруг народ начал беспокойно волноваться, заметил это барин, спрашивает:
– Егорка – почему народ трепещет?
А тот, с удовольствием, доносит:
– Народ хочет жить по-человечески…
Тут барин возгордился:
– Ага! Это кто ему внушил? Это – я внушил! Пятьдесят лет я и предки мои внушали, что пора нам жить по-человечески, ага?
И начал увлекаться, то и дело гоняет Егорку:
– Надергай фактов из истории аграрного движения в Европе… из Евангелия текстов, насчет равенства… из истории культуры, о происхождении собственности – живо!
– Егорка, ступай надергай фактов из истории в доказательство того, что она не повторяется, и наоборот…
Егорка – ловкий, живо надергает, барин украсится фактами, сообразно требованиям обстоятельств, и доказывает всё, что ему надобно, и неуязвим.
А был он, между прочим, крамольник – одно время все находили, что нужно быть крамольниками, и друг другу смело указывали:
– У англичан – Хабеас корпус,[23] а у нас – циркуляры!
Очень остроумно издевались над этим различием между нациями.
Укажут и, освободясь от гражданской скорби, сядут, бывало, винтить до третьих петухов, а когда оные возгласят приход утра – барин командует:
– Егорка, дерни что-нибудь духоподъемное и отвечающее моменту!
Егорка встанет в позу и, перст подняв, многозначительно напомнит:
– Верно! – говорят господа. – Обязательно, – должен быть день…
На святой Руси петухи поют —
Скоро будет день на святой Руси!..[24]
И пойдут отдохнуть.
Хорошо. Но только вдруг народ начал беспокойно волноваться, заметил это барин, спрашивает:
– Егорка – почему народ трепещет?
А тот, с удовольствием, доносит:
– Народ хочет жить по-человечески…
Тут барин возгордился:
– Ага! Это кто ему внушил? Это – я внушил! Пятьдесят лет я и предки мои внушали, что пора нам жить по-человечески, ага?
И начал увлекаться, то и дело гоняет Егорку:
– Надергай фактов из истории аграрного движения в Европе… из Евангелия текстов, насчет равенства… из истории культуры, о происхождении собственности – живо!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента