Страница:
Максим Горький
Русские сказки
I
Будучи некрасив и зная это, молодой человек сказал себе:
– Я умен. Сделаюсь мудрецом. У нас это – очень просто.
И стал читать толстые сочинения – он был действительно не глуп, понимал, что наличие мудрости всего легче доказать цитатами из книг.
А прочитав столько мудрых книг, сколько нужно, чтобы стать близоруким, он гордо поднял нос, покрасневший от тяжести очков, и заявил всему существующему:
– Ну, нет, меня не обманешь! Я ведь вижу, что жизнь – это ловушка, поставленная для меня природой!
– А – любовь? – спросил Дух жизни.
– Благодарю, я, слава богу, не поэт! Я не войду ради кусочка сыра в железную клетку неизбежных обязанностей!
Но все-таки он был человек не особенно даровитый и потому решил взять должность профессора философии.
Приходит к министру народного просвещения и говорит:
– Ваше высокопревосходительство, вот – я могу проповедовать, что жизнь бессмысленна и что внушениям природы не следует подчиняться!
Министр задумался: «Годится это или нет?»
Потом спросил:
– А велениям начальства надо подчиняться?
– Обязательно – надо! – сказал философ, почтительно склонив вытертую книгами голову. – Ибо страсти человечьи…
– Ну, то-то! Лезьте на кафедру. Жалованья – шестнадцать рублей. Только – если я предпишу принять к руководству даже и законы природы, смотрите – без вольнодумства! Не потерплю!
И, подумав, он меланхолически сказал:
– Мы живем в такое время, что ради интересов целостности государства, может быть, и законы природы придется признать не только существующими, но и Болезными – отчасти!
«Чёрта с два! – мысленно воскликнул философ. – Дойдете вы до этого, как же…»
А вслух – ничего не сказал.
Бот он и устроился: еженедельно влезал на кафедру и но часу говорил разным кудрявым юношам:
– Милостивые государи! Человек ограничен извне, ограничен изнутри, природа ему враждебна, женщина – слепое орудие природы, и по всему этому жизнь наша совершенно бессмысленна!
Он привык думать так и часто, увлекаясь, говорил красиво, искренно; юные студентики восторженно хлопали ему. а он, довольный, ласково кивал им лысой головой, умиленно блестел его красненький носик, и всё шло очень хорошо.
Обеды в ресторанах были вредны ему, – как все пессимисты, он страдал несварением желудка, – поэтому он женился, двадцать девять лет обедал дома; между делом, незаметно для себя, произвел четверых детей, а после этого – помер.
За гробом его почтительно и печально шли три дочери с молодыми мужьями и сын, поэт, влюбленный во всех красивых женщин мира. Студенты пели «Вечную память» – пели очень громко и весело, но – плохо; над могилой товарищи профессора говорили цветистые речи о том, как стройна была покойникова метафизика; всё было вполне прилично, торжественно и даже минутами трогательно.
– Вот и помер старикашка! – сказал один студент товарищам, когда расходились с кладбища.
– Пессимист он был, – отозвался другой.
А третий спросил:
– Ну? Разве?
– Пессимист и консерватор.
– Ишь, лысый! А я и не заметил…
Четвертый студент был человек бедный, он озабоченно осведомился:
– Позовут нас на поминки?
Да, их позвали.
Так как покойный профессор написал при жизни хорошие книги, в которых горячо и красиво доказывал бесцельность жизни, – книги покупались хорошо, и читали их с удовольствием – ведь что ни говорите, а человек любит красивое!
Семья была хорошо обеспечена – и пессимизм может обеспечить! – поминки были устроены богатые, бедный студент на редкость хорошо покушал и, когда шел домой, то думал, добродушно улыбаясь:
«Нет – и пессимизм полезен…»
– Я умен. Сделаюсь мудрецом. У нас это – очень просто.
И стал читать толстые сочинения – он был действительно не глуп, понимал, что наличие мудрости всего легче доказать цитатами из книг.
А прочитав столько мудрых книг, сколько нужно, чтобы стать близоруким, он гордо поднял нос, покрасневший от тяжести очков, и заявил всему существующему:
– Ну, нет, меня не обманешь! Я ведь вижу, что жизнь – это ловушка, поставленная для меня природой!
– А – любовь? – спросил Дух жизни.
– Благодарю, я, слава богу, не поэт! Я не войду ради кусочка сыра в железную клетку неизбежных обязанностей!
Но все-таки он был человек не особенно даровитый и потому решил взять должность профессора философии.
Приходит к министру народного просвещения и говорит:
– Ваше высокопревосходительство, вот – я могу проповедовать, что жизнь бессмысленна и что внушениям природы не следует подчиняться!
Министр задумался: «Годится это или нет?»
Потом спросил:
– А велениям начальства надо подчиняться?
– Обязательно – надо! – сказал философ, почтительно склонив вытертую книгами голову. – Ибо страсти человечьи…
– Ну, то-то! Лезьте на кафедру. Жалованья – шестнадцать рублей. Только – если я предпишу принять к руководству даже и законы природы, смотрите – без вольнодумства! Не потерплю!
И, подумав, он меланхолически сказал:
– Мы живем в такое время, что ради интересов целостности государства, может быть, и законы природы придется признать не только существующими, но и Болезными – отчасти!
«Чёрта с два! – мысленно воскликнул философ. – Дойдете вы до этого, как же…»
А вслух – ничего не сказал.
Бот он и устроился: еженедельно влезал на кафедру и но часу говорил разным кудрявым юношам:
– Милостивые государи! Человек ограничен извне, ограничен изнутри, природа ему враждебна, женщина – слепое орудие природы, и по всему этому жизнь наша совершенно бессмысленна!
Он привык думать так и часто, увлекаясь, говорил красиво, искренно; юные студентики восторженно хлопали ему. а он, довольный, ласково кивал им лысой головой, умиленно блестел его красненький носик, и всё шло очень хорошо.
Обеды в ресторанах были вредны ему, – как все пессимисты, он страдал несварением желудка, – поэтому он женился, двадцать девять лет обедал дома; между делом, незаметно для себя, произвел четверых детей, а после этого – помер.
За гробом его почтительно и печально шли три дочери с молодыми мужьями и сын, поэт, влюбленный во всех красивых женщин мира. Студенты пели «Вечную память» – пели очень громко и весело, но – плохо; над могилой товарищи профессора говорили цветистые речи о том, как стройна была покойникова метафизика; всё было вполне прилично, торжественно и даже минутами трогательно.
– Вот и помер старикашка! – сказал один студент товарищам, когда расходились с кладбища.
– Пессимист он был, – отозвался другой.
А третий спросил:
– Ну? Разве?
– Пессимист и консерватор.
– Ишь, лысый! А я и не заметил…
Четвертый студент был человек бедный, он озабоченно осведомился:
– Позовут нас на поминки?
Да, их позвали.
Так как покойный профессор написал при жизни хорошие книги, в которых горячо и красиво доказывал бесцельность жизни, – книги покупались хорошо, и читали их с удовольствием – ведь что ни говорите, а человек любит красивое!
Семья была хорошо обеспечена – и пессимизм может обеспечить! – поминки были устроены богатые, бедный студент на редкость хорошо покушал и, когда шел домой, то думал, добродушно улыбаясь:
«Нет – и пессимизм полезен…»
II
А еще был такой случай.
Некто, считая себя поэтом, писал стихи, но – почему-то всё плохие, и это очень сердило его.
Вот однажды идет он по улице и видит: валяется на дороге кнут – извозчик потерял.
Осенило поэта вдохновение, и тотчас же в уме его сложился образ:
– Ну, зачем врешь? Женатый человек, грамоту знаешь, а – врешь! Ведь не издыхала твоя любовь, жену ты и любишь и боишься ее…
Поэт рассердился:
– Это не твое дело!..
– И стихи скверные…
– А тебе и таких не выдумать! Только свистеть можешь, да и то не сам.
– А все-таки зачем врешь? Ведь не издыхала любовь-то?
– Мало ли чего не было, а нужно, чтоб было…
– Ой, побьет тебя жена! Отнеси-ка ты меня к ней…
– Как же, дожидайся!
– Ну, бог с тобой! – сказал кнут, свиваясь штопором, лег на дороге и задумался о людях, а поэт пошел в трактир, спросил бутылку пива и тоже стал размышлять, но – о себе:
«Хотя кнут и – дрянь, но стихи опять плоховаты, это верно! Странное дело! Один пишет всегда плохие стихи, а другому иной раз удаются хорошие – до чего всё неправильно в этом мире! Дурацкий мир!»
Так он сидел, пил и, всё более углубляясь в познавание мира, пришел, наконец, к твердому решению: «Надо говорить правду: совершенно никуда не годится этот мир, и человеку в нем даже обидно жить!» Часа полтора думал он в этом направлении, а потом сочинил:
– Вот это – ловко! – воскликнул поэт и пошел домой, очень довольный собою.
Дома он прочитал стихи жене – ей тоже понравилось.
– Только, – сказала она, – первое четверостишие как будто не того…
– Сожрут! Пушкин начал тоже «не того»… Зато – размер каков? Панихида!
Потом он стал играть со своим сынишкой: посадив eго на колено и подкидывая, пел тенорком:
– Гм? – сказал редактор, трогая себя за нос – Это, знаете, не плохо, а главное, – очень в тон настроению времени, очень! М-да, вот вы, пожалуй, и нашли себя. Ну-с, продолжайте в том же духе… Шестнадцать копеек строка… четыре сорок восемь… Поздравляю!
Потом стихи были напечатаны, и поэт почувствовал себя именинником, а жена усердно целовала его, томно говоря:
– М-мой поэт, о-о…
Славно время провели!
А один юноша – очень хороший юноша, мучительно искавший смысла жизни, – прочитал эти стихи и застрелился.
Он, видите ли, был уверен, что автор стихов, прежде чем отвергнуть жизнь, искал смысла в ней так же долго и мучительно, как искал сам он, юноша, и он не знал, что эти мрачные мысли продаются по шестнадцати копеек строка. Серьезный был.
Да не помыслит читатель, что я хочу сказать, будто бы порою даже кнут может быть употреблен с пользою для людей.
Некто, считая себя поэтом, писал стихи, но – почему-то всё плохие, и это очень сердило его.
Вот однажды идет он по улице и видит: валяется на дороге кнут – извозчик потерял.
Осенило поэта вдохновение, и тотчас же в уме его сложился образ:
А кнут встал на конец кнутовища и говорит, качаясь:
Как черный бич, в пыли дорожной
Лежит – раздавлен – труп змеи.
Над ним – рой мух гудит тревожно,
Вокруг – жуки и муравьи.
Белеют гонких ребер звенья
Сквозь прорванную чешую…
Змея! Ты мне напоминаешь
Любовь издохшую мою…
– Ну, зачем врешь? Женатый человек, грамоту знаешь, а – врешь! Ведь не издыхала твоя любовь, жену ты и любишь и боишься ее…
Поэт рассердился:
– Это не твое дело!..
– И стихи скверные…
– А тебе и таких не выдумать! Только свистеть можешь, да и то не сам.
– А все-таки зачем врешь? Ведь не издыхала любовь-то?
– Мало ли чего не было, а нужно, чтоб было…
– Ой, побьет тебя жена! Отнеси-ка ты меня к ней…
– Как же, дожидайся!
– Ну, бог с тобой! – сказал кнут, свиваясь штопором, лег на дороге и задумался о людях, а поэт пошел в трактир, спросил бутылку пива и тоже стал размышлять, но – о себе:
«Хотя кнут и – дрянь, но стихи опять плоховаты, это верно! Странное дело! Один пишет всегда плохие стихи, а другому иной раз удаются хорошие – до чего всё неправильно в этом мире! Дурацкий мир!»
Так он сидел, пил и, всё более углубляясь в познавание мира, пришел, наконец, к твердому решению: «Надо говорить правду: совершенно никуда не годится этот мир, и человеку в нем даже обидно жить!» Часа полтора думал он в этом направлении, а потом сочинил:
И прочее в этом духе – двадцать восемь строк.
Пестрый бич наших страстных желаний
Гонит нас в кольца Смерти-Змеи,[1]
Мы плутаем в глубоком ту
Ах – убьемте желанья своп!
Они в даль пас обманно манят,
Мы влачимся сквозь терн обид,
По пути – сердце скорби нам ранят,
А в конце его – каждый убит..
– Вот это – ловко! – воскликнул поэт и пошел домой, очень довольный собою.
Дома он прочитал стихи жене – ей тоже понравилось.
– Только, – сказала она, – первое четверостишие как будто не того…
– Сожрут! Пушкин начал тоже «не того»… Зато – размер каков? Панихида!
Потом он стал играть со своим сынишкой: посадив eго на колено и подкидывая, пел тенорком:
Очень весело провели вечер, а утром поэт снес стихи редактору, и редактор сказал глубокомысленно – они все глубокомысленны, редактора, оттого-то журналы и скучны.
Скок-поскок
На чужой мосток!
Эх, буду я богат —
Я свой намощу,
Никого не пущу!
– Гм? – сказал редактор, трогая себя за нос – Это, знаете, не плохо, а главное, – очень в тон настроению времени, очень! М-да, вот вы, пожалуй, и нашли себя. Ну-с, продолжайте в том же духе… Шестнадцать копеек строка… четыре сорок восемь… Поздравляю!
Потом стихи были напечатаны, и поэт почувствовал себя именинником, а жена усердно целовала его, томно говоря:
– М-мой поэт, о-о…
Славно время провели!
А один юноша – очень хороший юноша, мучительно искавший смысла жизни, – прочитал эти стихи и застрелился.
Он, видите ли, был уверен, что автор стихов, прежде чем отвергнуть жизнь, искал смысла в ней так же долго и мучительно, как искал сам он, юноша, и он не знал, что эти мрачные мысли продаются по шестнадцати копеек строка. Серьезный был.
Да не помыслит читатель, что я хочу сказать, будто бы порою даже кнут может быть употреблен с пользою для людей.
III
Долго жил Евстигней Закивакин в тихой скромности, в робкой зависти и вдруг неожиданно прославился.
А случилось это так: однажды после роскошной пирушки он истратил последние свои шесть гривен и, проснувшись наутро в тяжком похмелье, весьма удрученный, сел за свою привычную работу: сочинять объявления в стихах для «Анонимного бюро похоронных процессий».
Сел и, пролив обильный пот, убедительно написал:
Понес работу в «бюро», а там не принимают:
– Извините, – говорят, – это никак нельзя напечатать: многие покойники могут обидеться и даже содрогнуться в гробах. Живых же увещевать к смерти не стоит, – они и сами собою, бог даст, помрут…
Огорчился Закивакин:
– Чёрт бы вас побрал! О покойниках заботитесь, монументы ставите, панихиды служите, а живой – помирай с голоду…
Б гибельном настроении духа ходит он по улицам и вдруг видит – вывеска, а на ней – черными буквами по белому полю – сказано:
– Еще похоронное бюро, а я и не знал! – обрадовался Евстигней.
Но оказалось, что это не бюро, а редакция нового беспартийного и прогрессивного журнала для юношества и самообразования.[2] Закивакина ласково принял сам редактор-издатель Мокей Говорухин, сын знаменитого салотопа и мыловара Антипы Говорухина,[3] парень жизнедеятельный, хотя и худосочный.
Посмотрел Мокей стишки, – одобрил:
– Ваши, – говорит, – вдохновения как раз то самое, еще никем не сказанное слово новой поэзии, в поиски за которым я и снарядился, подобно аргонавту Герострату…[4]
Конечно, всё это он врал по внушению странствующего критика Лазаря Сыворотки, который тоже всегда врал, чем и создал себе громкое имя.
Смотрит Мокей на Евстигнея покупающими глазами и повторяет:
– Материальчик впору нам, но имейте в виду, что мы стихов даром не печатаем!
– Я и хочу, чтобы мне заплатили, – сознался Евстигнейка.
– Ва-ам? За стихи-то? Шутите! – смеется Мокей. – Мы, сударь, только третьего дня вывеску повесили, а уж за это время стихов нам прислано семьдесят девять сажен! И всё именами подписаны!
Но Евстигней не уступает, и согласились на пятаке за строку.
– Только потому, что уж очень это у вас здорово пущено! – объяснил Мокей. – Надо бы псевдонимец вам избрать, а то Закивакин не вполне отлично. Вот ежели бы… например, – Смертяшкин, а? Стильно!
– Всё равно, – сказал Евстигней. – Мне – абы гонорар получить: есть очень хочется…
Он был парень простодушный.
И через некоторое время стихи были напечатаны на первой странице первой книги журнала, под заголовком: «Голос вечной правды».
С того дня и постигла Евстигнейку слава: прочитали жители стихи его – обрадовались:
– Верно написал, материн сын! А мы живем, стараемся кое-как, то да се, и незаметно нам было, что в жизни-то нашей никакого смысла, между прочим, нет! Молодец Смертяшкин!
И стали его на вечера приглашать, на свадьбы, на похороны да на поминки, а стихи его во всех модных журналах печатаются по полтине строка, и уже на литературных вечерах полногрудые дамы, очаровательно улыбаясь, читают «поэзы Смертяшкина»:
«А ведь, пожалуй, я и в самом деле поэт?» – задумался Евстигнейка и начал – понемножку – зазнаваться: завел черно-пестрые носки и галстухи, брюки надел тоже черные с белой полоской поперек и стал говорить томно, разводя глазами в разные стороны:
– Ах, как это пошло-жизненно!
Заупокойную литургию прочитал и употребляет в речи мрачные слова: паки, дондеже, всуе…
Ходят вокруг его разные критики, истощая Евстигнейкин гонорарий, и внушают ему:
– Углубляйся, Евстигней, а мы поддержим!
И действительно, когда вышла книжка: «Некрологи желаний, поэзы Евстигнея Смертяшкина», то критики весьма благосклонно отметили глубокую могильность настроений автора. Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошел к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей:
– О, безобразна, бесславна, не имущая вида!
Она давно ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия:
– Я согласна идти к смерти рука об руку с тобою!
– Обреченная уничтожению! – воскликнул Евстигней.
Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается:
– Мой бесследно исчезающий!
Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила:
– Мы обязательно должны устроить стильный быт!
Смертяшкин уже ко многому привык и сразу понял.
– Я, – говорит, – конечно, недосягаемо выше всех предрассудков, но, если хочешь, давай обвенчаемся в кладбищенской церкви!
– Хочу ли? О да! И путь все шафера тотчас после свадьбы застрелятся!
– Все, пожалуй, не пойдут на это, а Кукин может, – он уже семь раз стрелялся.
– И чтобы священник был старенький, знаешь, такой… наканунный смерти.
Так, стильно мечтая, они сидели до той поры, пока из холодной могилы пространства, где погребены мириады погасших солнц и в мертвой пляске кружатся замороженные планеты, – пока в этой пустыне бездонного кладбища усопших миров не появился скорбный лик луны, угрюмо осветив землю, пожирающую всё живое… Ах, это жуткое сияние умершей луны, подобное свечению гнилушек, всегда напоминает чутким сердцам, что смысл бытия – тление, тление…
Смертяшкин настолько воодушевился, что даже без особого труда стихи сочинил и прошептал их черным шёпотом в ухо будущему скелету возлюбленной:
Она все эти штуки превосходно понимала.
На сороковой день после этого они венчались у Николы на Тычке,[5] в старенькой церкви, тесно окруженной самодовольными могилами переполненного кладбища. Ради стиля свидетелями брака подписались два могильщика, шаферами были заведомые кандидаты в самоубийцы; в подруги невеста выбрала трех истеричек, из которых одна уже вкушала уксусную эссенцию, другие готовились к этому и одна дала честное слово покончить с собой на девятый день после свадьбы.
А когда вышли на паперть, шафер, прыщеватый парень, изучавший на себе действие сальварсана, открыв дверь кареты, мрачно сказал:
– Вот катафалк!
Новобрачная, в белом платье с черными лентами и под черной фатой, умирала от восторга, а Смертяшкин. влажными глазами оглядывая публику, спрашивал шафера:
– Репортеры есть?
– И фотограф…
– Не шевелись, Нимфочка…
Репортеры, из уважения к поэту, оделись факельщиками, а фотограф – палачом, жители же, – им все равно, на что смотреть, было бы забавно! – жители одобряли:
– Quel chic![6]
И даже какой-то вечно голодающий мужичок согласился с ними:
– Charmant![7]
– Да-а, – говорил Смертяшкин новобрачной за ужином в ресторане против кладбища, – мы прекрасно похоронили нашу юность! Вот именно это и называется победой над жизнью!
– Ты помнишь, что это всё мои идеи? – спросила нежно Нимфодора.
– Твои? Разве?
– Конечно.
– Ну… всё равно:
Смертяшкин еще раз попробовал одолеть ее стихами:
После длинного ряда таких и подобных столкновений у Смертяшкина случайно родилось дитя – девочка, и Нимфодора повелела:
– Люльку закажи в форме гробика!
– Не слишком ли это, Нимфочка?
– Нет уж, пожалуйста! Стиль надо сохранять строго, если ты не хочешь, чтобы критики и публика упрекнули тебя в раздвоении и неискренности…
Она оказалась очень хозяйственной дамой: сама солила огурцы, тщательно собирала все рецензии о стихах мужа и, уничтожая неодобрительные, – похвальные издавала отдельными томиками за счет поклонников поэта.
С хорошей пищи стала она женщиной дородной, глаза ее всегда туманились мечтой, возбуждая в людях мужского пола страстное желание подчиниться року. Завела домашнего критика, жилистого мужчину, рыжего цвета, сажала его рядом с собою, и, вонзая туманный взгляд прямо в сердце ему, читала нарочито гнусаво стихи мужа, убежденно спрашивая:
– Глубоко? Сильно?
Тот первое время только мычал, а потом стал ежемесячно писать пламенные статьи о Смертяшкине, который «с непостижимой углубленностью[8] проник в бездонность той черной тайны, которую мы, жалкие, зовем Смертью. а он – полюбил чистой любовью прозрачного ребенка. Его янтарная душа не отемнилась познанием ужаса бесцельности бытия, но претворила этот ужас в тихую радость, в сладостный призыв к уничтожению той непрерывной пошлости, которую мы, слепые души, именуем Жизнью».
При благосклонной помощи рыжего, – по убеждениям он был мистик и эстет, по фамилии – Прохарчук, по профессии – парикмахер, – Нимфодора довела Евстигнейку до публичного чтения стихов: выйдет он на эстраду, развернет коленки направо-налево, смотрит на жителей белыми овечьими глазами и, покачивая угловатой головою, на которой росли разные разности мочального цвета, безучастно вещает:
И говорят друг другу:
– Ловко, шельма, доказывает, даром что этакий обсосанный!..
Те же, кому ведомо было, что раньше Смертяшкин работал стихи для «Анонимного бюро похоронных процессий», были, конечно, и теперь уверены, что он все свои песни поет для рекламы «бюро», но, будучи ко всему одинаково равнодушны, молчали, твердо памятуя одно:
«Каждому жрать надо!»
«А может, я и в самом деле – гений! – думал Смертяшкин, слушая одобрительный рев жителей. – Ведь никто не знает, что такое гений; некоторые утверждали же, будто гении – полоумные…[9] А если так…»
И при встрече со знакомыми стал спрашивать их не о здоровье, а:
– Когда умрете?
Чем и приобрел еще большую популярность среди жителей.
А жена устроила гостиную в виде склепа: диванчики поставила зелененькие, в стиле могильных холмиков, а на стенах развесила снимки с Гойя, с Калло[10] да еще и – Вюртц![11]
Хвастается:
– У нас даже в детской веяние Смерти ощутимо: дети спят в гробиках, няня одета схимницей, – знаете, такой черный сарафан, с вышивками белым – черепа, кости и прочее, очень интересно! Евстигней, покажи дамам детскую! А мы, господа, пойдемте в спальню…
И, обаятельно улыбаясь, показывала убранство спальни: над кроватью саркофагом – черный балдахин с серебряной бахромой; поддерживали его выточенные из дуба черепа; орнамент – маленькие скелетики нежно играют могильными червяками.
– Евстигней, – объясняла она, – так поглощен своей идеей, что даже спит в саване…
Некоторые жители изумлялись:
– Спи-ит?
Она печально улыбалась.
А Евстигнейка был в душе парень честный и порою невольно думал:
«Уж если я – гений, то – что же уж? Критика пишет о влиянии, о школе Смертяшкина, а я… не верю я в это!»
Приходил Прохарчук, разминая мускулы, смотрел на него и спрашивал басом:
– Писал? Ты, брат, пиши больше. Остальное мы с твоей женой живо сделаем… Она у тебя хорошая женщина, и я ее люблю…
Смертяшкин и сам давно видел это, но по недостатку времени и любви к покою ничего не предпринимал против.
А то сядет Прохарчук в кресло поудобнее и рассказывает обстоятельно:
– Знал бы ты, брат, сколько у меня мозолей и какие! У самого Наполеона не было таких…
– Бедный мой! – вздыхала Нимфодора, а Смертяшкин пил кофе и думал:
«Как это правильно сказано, что для женщин и лакеев нет великих людей!»
Конечно, он, как всякий мужчина, был неправ в суждении о своей жене, – она весьма усердно возбуждала его энергию:
– Стегнышко! – любовно говорила она. – Ты, кажется, и вчера ничего не писал? Ты всё чаще манкируешь талантом, милый! Иди, поработай, а я пришлю тебе кофе…
Он шел, садился к столу и неожиданно сочинял совершенно новые стихи:
«Дети!»
Детей было трое. Их надо было одевать в черный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, – всё это требовало денег.
И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:
– Это – не твое, Евстигней! – говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. – Ты – автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…
– Но это же новый этап моих переживаний! – возражал Смертяшкин.
– Ну, милый, ну, какие переживания? – убеждала жена. – Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!
– Помни, – гробовым тоном внушал Прохарчук, – что ты обещал
– Ну, ладно, не буду, – говорил Евстигней, – не буду! Всё едино, – ерунда!
– Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! – предупреждал Прохарчук.
Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:
А случилось это так: однажды после роскошной пирушки он истратил последние свои шесть гривен и, проснувшись наутро в тяжком похмелье, весьма удрученный, сел за свою привычную работу: сочинять объявления в стихах для «Анонимного бюро похоронных процессий».
Сел и, пролив обильный пот, убедительно написал:
И так далее в этом роде, аршина полтора.
Быот тебя по шее или в лоб, —
Всё равно, ты ляжешь в темный гроб…
Честный человек ты иль прохвост, —
Все-таки оттащат на погост…
Правду ли ты скажешь иль соврешь, —
Это всё едино: ты умрешь!..
Понес работу в «бюро», а там не принимают:
– Извините, – говорят, – это никак нельзя напечатать: многие покойники могут обидеться и даже содрогнуться в гробах. Живых же увещевать к смерти не стоит, – они и сами собою, бог даст, помрут…
Огорчился Закивакин:
– Чёрт бы вас побрал! О покойниках заботитесь, монументы ставите, панихиды служите, а живой – помирай с голоду…
Б гибельном настроении духа ходит он по улицам и вдруг видит – вывеска, а на ней – черными буквами по белому полю – сказано:
– Еще похоронное бюро, а я и не знал! – обрадовался Евстигней.
Но оказалось, что это не бюро, а редакция нового беспартийного и прогрессивного журнала для юношества и самообразования.[2] Закивакина ласково принял сам редактор-издатель Мокей Говорухин, сын знаменитого салотопа и мыловара Антипы Говорухина,[3] парень жизнедеятельный, хотя и худосочный.
Посмотрел Мокей стишки, – одобрил:
– Ваши, – говорит, – вдохновения как раз то самое, еще никем не сказанное слово новой поэзии, в поиски за которым я и снарядился, подобно аргонавту Герострату…[4]
Конечно, всё это он врал по внушению странствующего критика Лазаря Сыворотки, который тоже всегда врал, чем и создал себе громкое имя.
Смотрит Мокей на Евстигнея покупающими глазами и повторяет:
– Материальчик впору нам, но имейте в виду, что мы стихов даром не печатаем!
– Я и хочу, чтобы мне заплатили, – сознался Евстигнейка.
– Ва-ам? За стихи-то? Шутите! – смеется Мокей. – Мы, сударь, только третьего дня вывеску повесили, а уж за это время стихов нам прислано семьдесят девять сажен! И всё именами подписаны!
Но Евстигней не уступает, и согласились на пятаке за строку.
– Только потому, что уж очень это у вас здорово пущено! – объяснил Мокей. – Надо бы псевдонимец вам избрать, а то Закивакин не вполне отлично. Вот ежели бы… например, – Смертяшкин, а? Стильно!
– Всё равно, – сказал Евстигней. – Мне – абы гонорар получить: есть очень хочется…
Он был парень простодушный.
И через некоторое время стихи были напечатаны на первой странице первой книги журнала, под заголовком: «Голос вечной правды».
С того дня и постигла Евстигнейку слава: прочитали жители стихи его – обрадовались:
– Верно написал, материн сын! А мы живем, стараемся кое-как, то да се, и незаметно нам было, что в жизни-то нашей никакого смысла, между прочим, нет! Молодец Смертяшкин!
И стали его на вечера приглашать, на свадьбы, на похороны да на поминки, а стихи его во всех модных журналах печатаются по полтине строка, и уже на литературных вечерах полногрудые дамы, очаровательно улыбаясь, читают «поэзы Смертяшкина»:
– Браво-о! Спасибо-о! – кричат жители.
Нас ежедневно жизнь разит,
Нам отовсюду смерть грозит!
Со всяких точек зрения
Мы только жертвы тления!
«А ведь, пожалуй, я и в самом деле поэт?» – задумался Евстигнейка и начал – понемножку – зазнаваться: завел черно-пестрые носки и галстухи, брюки надел тоже черные с белой полоской поперек и стал говорить томно, разводя глазами в разные стороны:
– Ах, как это пошло-жизненно!
Заупокойную литургию прочитал и употребляет в речи мрачные слова: паки, дондеже, всуе…
Ходят вокруг его разные критики, истощая Евстигнейкин гонорарий, и внушают ему:
– Углубляйся, Евстигней, а мы поддержим!
И действительно, когда вышла книжка: «Некрологи желаний, поэзы Евстигнея Смертяшкина», то критики весьма благосклонно отметили глубокую могильность настроений автора. Евстигнейка же на радостях решил жениться: пошел к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей:
– О, безобразна, бесславна, не имущая вида!
Она давно ожидала этого и, упав на грудь его, воркует, разлагаясь от счастия:
– Я согласна идти к смерти рука об руку с тобою!
– Обреченная уничтожению! – воскликнул Евстигней.
Нимфодора же, смертельно раненная страстью, отзывается:
– Мой бесследно исчезающий!
Но тотчас, вполне возвратясь к жизни, предложила:
– Мы обязательно должны устроить стильный быт!
Смертяшкин уже ко многому привык и сразу понял.
– Я, – говорит, – конечно, недосягаемо выше всех предрассудков, но, если хочешь, давай обвенчаемся в кладбищенской церкви!
– Хочу ли? О да! И путь все шафера тотчас после свадьбы застрелятся!
– Все, пожалуй, не пойдут на это, а Кукин может, – он уже семь раз стрелялся.
– И чтобы священник был старенький, знаешь, такой… наканунный смерти.
Так, стильно мечтая, они сидели до той поры, пока из холодной могилы пространства, где погребены мириады погасших солнц и в мертвой пляске кружатся замороженные планеты, – пока в этой пустыне бездонного кладбища усопших миров не появился скорбный лик луны, угрюмо осветив землю, пожирающую всё живое… Ах, это жуткое сияние умершей луны, подобное свечению гнилушек, всегда напоминает чутким сердцам, что смысл бытия – тление, тление…
Смертяшкин настолько воодушевился, что даже без особого труда стихи сочинил и прошептал их черным шёпотом в ухо будущему скелету возлюбленной:
– Как мертво! – восхищалась Нимфодора, – Как тупо-могильно!
Чу, смерть стучит рукою честной
По крышке гроба, точно в бубен!..
Я слышу зов ее так ясно
Сквозь пошлый хаос скучных буден.
Жизнь спорит с нею, – лживым кличем
Зовет людей к своим обманам;
Но мы с тобой не увеличим
Числа рабов, плененных ею!
Нас не подкупишь ложью сладкой,
Ведь знаем мы с тобою оба.
Жизнь – только миг, больной и краткий,
А смысл ее – под крышкой гроба!
Она все эти штуки превосходно понимала.
На сороковой день после этого они венчались у Николы на Тычке,[5] в старенькой церкви, тесно окруженной самодовольными могилами переполненного кладбища. Ради стиля свидетелями брака подписались два могильщика, шаферами были заведомые кандидаты в самоубийцы; в подруги невеста выбрала трех истеричек, из которых одна уже вкушала уксусную эссенцию, другие готовились к этому и одна дала честное слово покончить с собой на девятый день после свадьбы.
А когда вышли на паперть, шафер, прыщеватый парень, изучавший на себе действие сальварсана, открыв дверь кареты, мрачно сказал:
– Вот катафалк!
Новобрачная, в белом платье с черными лентами и под черной фатой, умирала от восторга, а Смертяшкин. влажными глазами оглядывая публику, спрашивал шафера:
– Репортеры есть?
– И фотограф…
– Не шевелись, Нимфочка…
Репортеры, из уважения к поэту, оделись факельщиками, а фотограф – палачом, жители же, – им все равно, на что смотреть, было бы забавно! – жители одобряли:
– Quel chic![6]
И даже какой-то вечно голодающий мужичок согласился с ними:
– Charmant![7]
– Да-а, – говорил Смертяшкин новобрачной за ужином в ресторане против кладбища, – мы прекрасно похоронили нашу юность! Вот именно это и называется победой над жизнью!
– Ты помнишь, что это всё мои идеи? – спросила нежно Нимфодора.
– Твои? Разве?
– Конечно.
– Ну… всё равно:
– Но все-таки я не позволю тебе поглотить мою индивидуальность! – очаровательно предупредила она. – И потом, сателлиты, я думаю, надо произносить два «т» и два «л»! Впрочем, саттеллиты вообще кажутся мне не на месте…
Я и ты – одна душа и тело!
Мы с тобой теперь навеки слиты.
Это смерть так мудро повелела,
Мы – ее рабы и сателлиты…
Смертяшкин еще раз попробовал одолеть ее стихами:
– Нет, уж это надобно оставить для других, – кротко сказала она.
Что такое наше «я»,
Смертная моя?
Нет его иль есть оно, —
Это всё равно!
Будь активна, будь инертна, —
Всё равно, – ты не бессмертна!
После длинного ряда таких и подобных столкновений у Смертяшкина случайно родилось дитя – девочка, и Нимфодора повелела:
– Люльку закажи в форме гробика!
– Не слишком ли это, Нимфочка?
– Нет уж, пожалуйста! Стиль надо сохранять строго, если ты не хочешь, чтобы критики и публика упрекнули тебя в раздвоении и неискренности…
Она оказалась очень хозяйственной дамой: сама солила огурцы, тщательно собирала все рецензии о стихах мужа и, уничтожая неодобрительные, – похвальные издавала отдельными томиками за счет поклонников поэта.
С хорошей пищи стала она женщиной дородной, глаза ее всегда туманились мечтой, возбуждая в людях мужского пола страстное желание подчиниться року. Завела домашнего критика, жилистого мужчину, рыжего цвета, сажала его рядом с собою, и, вонзая туманный взгляд прямо в сердце ему, читала нарочито гнусаво стихи мужа, убежденно спрашивая:
– Глубоко? Сильно?
Тот первое время только мычал, а потом стал ежемесячно писать пламенные статьи о Смертяшкине, который «с непостижимой углубленностью[8] проник в бездонность той черной тайны, которую мы, жалкие, зовем Смертью. а он – полюбил чистой любовью прозрачного ребенка. Его янтарная душа не отемнилась познанием ужаса бесцельности бытия, но претворила этот ужас в тихую радость, в сладостный призыв к уничтожению той непрерывной пошлости, которую мы, слепые души, именуем Жизнью».
При благосклонной помощи рыжего, – по убеждениям он был мистик и эстет, по фамилии – Прохарчук, по профессии – парикмахер, – Нимфодора довела Евстигнейку до публичного чтения стихов: выйдет он на эстраду, развернет коленки направо-налево, смотрит на жителей белыми овечьими глазами и, покачивая угловатой головою, на которой росли разные разности мочального цвета, безучастно вещает:
– Браво-о! – кричат вполне удовлетворенные жители. – Спасибо-о!
В жизни мы – как будто на вокзале,
Пред отъездом в темный мир загробный…
Чем вы меньше чемоданов взяли,
Тем для вас и легче и удобней!
Будем жить бессмысленно и просто!
Будь пустым, тогда и будешь чистым.
Краток путь от люльки до погоста!
Служит Смерть для жизни машинистом!..
И говорят друг другу:
– Ловко, шельма, доказывает, даром что этакий обсосанный!..
Те же, кому ведомо было, что раньше Смертяшкин работал стихи для «Анонимного бюро похоронных процессий», были, конечно, и теперь уверены, что он все свои песни поет для рекламы «бюро», но, будучи ко всему одинаково равнодушны, молчали, твердо памятуя одно:
«Каждому жрать надо!»
«А может, я и в самом деле – гений! – думал Смертяшкин, слушая одобрительный рев жителей. – Ведь никто не знает, что такое гений; некоторые утверждали же, будто гении – полоумные…[9] А если так…»
И при встрече со знакомыми стал спрашивать их не о здоровье, а:
– Когда умрете?
Чем и приобрел еще большую популярность среди жителей.
А жена устроила гостиную в виде склепа: диванчики поставила зелененькие, в стиле могильных холмиков, а на стенах развесила снимки с Гойя, с Калло[10] да еще и – Вюртц![11]
Хвастается:
– У нас даже в детской веяние Смерти ощутимо: дети спят в гробиках, няня одета схимницей, – знаете, такой черный сарафан, с вышивками белым – черепа, кости и прочее, очень интересно! Евстигней, покажи дамам детскую! А мы, господа, пойдемте в спальню…
И, обаятельно улыбаясь, показывала убранство спальни: над кроватью саркофагом – черный балдахин с серебряной бахромой; поддерживали его выточенные из дуба черепа; орнамент – маленькие скелетики нежно играют могильными червяками.
– Евстигней, – объясняла она, – так поглощен своей идеей, что даже спит в саване…
Некоторые жители изумлялись:
– Спи-ит?
Она печально улыбалась.
А Евстигнейка был в душе парень честный и порою невольно думал:
«Уж если я – гений, то – что же уж? Критика пишет о влиянии, о школе Смертяшкина, а я… не верю я в это!»
Приходил Прохарчук, разминая мускулы, смотрел на него и спрашивал басом:
– Писал? Ты, брат, пиши больше. Остальное мы с твоей женой живо сделаем… Она у тебя хорошая женщина, и я ее люблю…
Смертяшкин и сам давно видел это, но по недостатку времени и любви к покою ничего не предпринимал против.
А то сядет Прохарчук в кресло поудобнее и рассказывает обстоятельно:
– Знал бы ты, брат, сколько у меня мозолей и какие! У самого Наполеона не было таких…
– Бедный мой! – вздыхала Нимфодора, а Смертяшкин пил кофе и думал:
«Как это правильно сказано, что для женщин и лакеев нет великих людей!»
Конечно, он, как всякий мужчина, был неправ в суждении о своей жене, – она весьма усердно возбуждала его энергию:
– Стегнышко! – любовно говорила она. – Ты, кажется, и вчера ничего не писал? Ты всё чаще манкируешь талантом, милый! Иди, поработай, а я пришлю тебе кофе…
Он шел, садился к столу и неожиданно сочинял совершенно новые стихи:
Это его пугало, и он напоминал себе:
Сколько пошлости и вздора
Написал я, Нимфодора.
Ради тряпок, ради шубок,
Ради шляпок, кружев, юбок!
«Дети!»
Детей было трое. Их надо было одевать в черный бархат; каждый день, в десять часов утра, к крыльцу подавали изящный катафалк, и они ехали гулять на кладбище, – всё это требовало денег.
И Смертяшкин уныло выводил строка за строкой:
– Видишь ли что, Стегнышко, – любовно говорила Нимфодора. – Это не совсем… как тебе сказать? Как надо сказать, Мася?
Всюду жирный трупный запах
Смерть над миром пролила.
Жизнь в ее костлявых лапах,
Как овца в когтях орла.
– Это – не твое, Евстигней! – говорил Прохарчук басом и с полным знанием дела. – Ты – автор «Гимнов смерти», и пиши гимны…
– Но это же новый этап моих переживаний! – возражал Смертяшкин.
– Ну, милый, ну, какие переживания? – убеждала жена. – Надобно в Ялту ехать, а ты чудишь!
– Помни, – гробовым тоном внушал Прохарчук, – что ты обещал
– А потом обрати внимание: «как овца в» невольно напоминает фамилию министра – Коковцев,[13] и это может быть принято за политическую выходку! Публика глупа, политика – пошлость!
Прославить смерти власть
Беззлобно и покорно…[12]
– Ну, ладно, не буду, – говорил Евстигней, – не буду! Всё едино, – ерунда!
– Имей в виду, что твои стихи за последнее время вызывают недоумение не у одной твоей жены! – предупреждал Прохарчук.
Однажды Смертяшкин, глядя, как его пятилетняя дочурка Лиза гуляет в саду, написал:
Маленькая девочка ходит среди сада,
Беленькая ручка дерзко рвет цветы…