Страница:
В саду, вокруг берез, гудя, летали жуки, бондарь работал на соседнем дворе, где-то близко точили ножи; за садом, в овраге, шумно возились ребятишки, путаясь среди густых кустов. Очень манило на волю, вечерняя грусть вливалась в сердце.
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлёпнул ею по ладони и бодро позвал меня:
– Ну-ка, ты, пермяк, солёны уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это – аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это – что?
– Буки.
– Попал! Это?
– Веди.
– Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, – это что?
– Добро.
– Попал! Это?
– Глаголь.
– Верно! А это?
– Аз.
Вступилась бабушка:
– Лежал бы ты, отец, смирно…
– Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо моё тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
– Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» – на сутулого Григория, «я» – на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
– Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
– Это вы кричите…
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щёки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
– Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
– Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
– А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
– Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак…
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлёк меня к себе и сказал угрюмо:
– Бросила тебя мать-то поверх земли, брат…
Бабушка встрепенулась:
– Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
– Не сказал бы – горе нудит… Эх. какая девка заплуталась…
Он резко оттолкнул меня.
– Иди гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду…
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нём, на горке, – мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.
– Бырь пришёл! – кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. Лупи его!
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и всё реже сёк, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
– Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
– Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно! Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
– Хитер ты али простодушен, а?
– Не знаю…
– Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.
– Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же блаже; наш-ер-блажен выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:
– Блажен муж, – это дядя Яков?
– Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто блажен муж! сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
– Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотёр, балагур… Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот – далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, тёплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нём. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
– Дедушка!
– Ась?
– Расскажите что-нибудь.
– А ты читай, ленивый мужик! – ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. – Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь…
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.
– Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти…
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
– Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; все народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, – разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти – народ ловкой, догадливый; довольно даже весёлые – песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже; другие – разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал: вконец – говорит – погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел…
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью.
– Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, – она калачи пекла да продавала, стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий – прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это – нельзя понять! Многие поумирали от холода, они – люди тёплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Научился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он – чёрный, злой! Плохо говорил, а понять можно, верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то во Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыри про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова в той стороне… Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
– Рассказывайте, – напоминаю я тихонько.
– Ну, вот, – вздрогнув, начинает он, – французы значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, – это стало быть, моя дама, барыня моя, – а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у неё не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнётся, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы Вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нём; нежным он был, возьмёт меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал…
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы:
– Запомни! Ты это запомни!
Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его:
– А кто лучше: французы или русские?
– Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, – сердито ворчит он и добавляет:
– В своей норе и хорёк хорош…
– А русские хорошие?
– Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле – ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, – что в него сунут, то и несёт. Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
– Русские сильные?
– Есть силачи, да не в силе дело – в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
– А зачем французы нас воевали?
– Ну, война – дело царское, нам это недоступно понять!
Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил:
– Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба – вся разная: осётр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали – Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно.
И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери.
Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом:
– А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком бишь это году?..
Подумав, дед обстоятельно отвечал:
– Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам.
– А верно! Ещё боялись мы их…
– То-то.
Я спрашивал: кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, – дед не очень охотно объяснял:
– Олончане – просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы.
– А как их ловили?
– Ну, как? Как мальчишки играют: одни – бегут, другие – ловят, ищут. Поймают, плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан.
– За что?
– За спрос. Это – дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, – нам не понять…
– А помнишь, отец, – снова говорит бабушка, – как после большого пожара… Любя во всём точность, дед строго спрашивает:
– Которого большого?
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
– Сколько прожито, сколько видано! – тихонько бормотал дед.
– Али плохо жили? – говорила бабушка. – Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила!
– Это – в сорок восьмом году, в самый венгерский поход: кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали…
– И пропал, – вздыхает бабушка.
– И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара…
– А ты полно, отец…
Он сердился, хмурился.
– Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали – в лукошко кладём, а господь-то вложил в руки нам худое решето…
Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком.
– А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма!
В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь:
– Господи, али я грешней других? За что-о?
И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами.
Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала:
– Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же – споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил её кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно:
– Эх, дурак…
И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки: – Уйди, убью!
– Дурак, – повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
– Старая шкура, – шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
Я сидел на лежанке ни жив ни мёртв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нём – такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
– Ну, господи…
Я съехал с тёплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
– Тебе больно?
Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила:
– Ничего, зубы целы, губу разбил только.
– За что он?
Выглянув в окно на улицу, она сказала:
– Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё… Ты ложись с богом, не думай про это…
Я спросил её еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
– Кому я говорю – ложись? Неслух какой…
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплёвывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на неё: в синем квадрате окна над черной её головою сверкали звёзды. На улице было тихо, в комнате – темно.
Когда я лёг, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
– Спи спокойно, а я к нему спущусь… Ты меня не больно жалей, голуба душа, я ведь тоже поди-ка и сама виновата… Спи!
Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошёл к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.
VI
Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, громко шлёпнул ею по ладони и бодро позвал меня:
– Ну-ка, ты, пермяк, солёны уши, поди сюда! Садись, скула калмыцкая. Видишь фигуру? Это – аз. Говори: аз! Буки! Веди! Это – что?
– Буки.
– Попал! Это?
– Веди.
– Врешь, аз! Гляди: глаголь, добро, есть, – это что?
– Добро.
– Попал! Это?
– Глаголь.
– Верно! А это?
– Аз.
Вступилась бабушка:
– Лежал бы ты, отец, смирно…
– Стой, молчи! Это мне в пору, а то меня мысли одолевают. Валяй, Лексей!
Он обнял меня за шею горячей, влажной рукою и через плечо моё тыкал пальцем в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя в ярость, хрипел и кричал в ухо мне:
– Земля! Люди!
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» – на сутулого Григория, «я» – на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел:
– Мать, ты гляди, как взвился, а? Ах, лихорадка астраханская, чего ты орешь, чего?
– Это вы кричите…
Мне весело было смотреть на него и на бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щёки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря:
– Да будет вам надрываться-то!..
Дед объяснял мне дружески:
– Я кричу, потому что я нездоровый, а ты чего?
И говорил бабушке, встряхивая мокрой головою:
– А неверно поняла покойница Наталья, что памяти у него нету; память, слава богу, лошадиная! Вали дальше, курнос!
Наконец он шутливо столкнул меня с кровати.
– Будет! Держи книжку. Завтра ты мне всю азбуку без ошибки скажешь, и за это я тебе дам пятак…
Когда я протянул руку за книжкой, он снова привлёк меня к себе и сказал угрюмо:
– Бросила тебя мать-то поверх земли, брат…
Бабушка встрепенулась:
– Ай, отец, почто ты говоришь эдак?..
– Не сказал бы – горе нудит… Эх. какая девка заплуталась…
Он резко оттолкнул меня.
– Иди гуляй! На улицу не смей, а по двору да в саду…
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в нём, на горке, – мальчишки из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал им тем же.
– Бырь пришёл! – кричали они, завидя меня и поспешно вооружаясь. Лупи его!
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Грамота давалась мне легко, дедушка смотрел на меня все внимательнее и всё реже сёк, хотя, по моим соображениям, сечь меня следовало чаще прежнего: становясь взрослее и бойчей, я гораздо чаще стал нарушать дедовы правила и наказы, а он только ругался да замахивался на меня.
Мне подумалось, что, пожалуй, раньше-то он меня напрасно бил, и я однажды сказал ему это.
Легким толчком в подбородок он приподнял голову мою и, мигая, протянул:
– Чего-о?
И дробно засмеялся, говоря:
– Ах ты, еретик! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно! Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
Но тотчас же схватил меня за плечо и снова, заглянув в глаза, спросил:
– Хитер ты али простодушен, а?
– Не знаю…
– Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность – та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
Вскоре я уже читал по складам Псалтырь; обыкновенно этим занимались после вечернего чая, и каждый раз я должен был прочитать псалом.
– Буки-люди-аз-ла-бла; живе-те-иже-же блаже; наш-ер-блажен выговаривал я, водя указкой по странице, и от скуки спрашивал:
– Блажен муж, – это дядя Яков?
– Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто блажен муж! сердито фыркая, говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
И почти никогда не ошибался: через минуту дед, видимо, забыв обо мне, ворчал:
– Н-да, по игре да песням он – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит! Песнотворец, словотёр, балагур… Эх вы-и! «Скакаше, играя веселыми ногами», а далеко доскачете? Вот – далеко ли?
Я переставал читать, прислушиваясь, поглядывая в его хмурое, озабоченное лицо; глаза его, прищурясь, смотрели куда-то через меня, в них светилось грустное, тёплое чувство, и я уже знал, что сейчас обычная суровость деда тает в нём. Он дробно стучал тонкими пальцами по столу, блестели окрашенные ногти, шевелились золотые брови.
– Дедушка!
– Ась?
– Расскажите что-нибудь.
– А ты читай, ленивый мужик! – ворчливо говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. – Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь…
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки больше Псалтыря; он знал его почти весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
Я усердно просил его, и старик, становясь все мягче, уступал мне.
– Ну, ин ладно! Псалтырь навсегда с тобой останется, а мне скоро к богу на суд идти…
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
– Я о ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло. Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; все народ сухонькой, мелкой; одеты кто в чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять не в силе. Мужики хотели было насмерть перебить их, да конвой не дал, гарнизонные вступились, – разогнали мужиков по дворам. А после ничего, привыкли все; французы эти – народ ловкой, догадливый; довольно даже весёлые – песни, бывало, поют. Из Нижнего баре приезжали на тройках глядеть пленных; приедут и одни ругают, кулаками французам грозят, бивали даже; другие – разговаривают мило на ихнем языке, денег дают и всякой хурды-мурды теплой. А один барин-старичок закрыл лицо руками и заплакал: вконец – говорит – погубил француза злодей Бонапарт! Вот, видишь, как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел…
С минуту он молчит, закрыв глаза, приглаживая ладонями волоса, потом продолжает, будя прошлое с осторожностью.
– Зима, метель метет по улице, мороз избы жмет, а они, французы, бегут, бывало, под окошко наше, к матери, – она калачи пекла да продавала, стучат в стекло, кричат, прыгают, горячих калачей просят. Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий – прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это – нельзя понять! Многие поумирали от холода, они – люди тёплой стороны, мороз им непривычен. У нас в бане, на огороде, двое жили, офицер с денщиком Мироном; офицер был длинный, худущий, кости да кожа, в салопе бабьем ходил, так салоп по колени ему. Очень ласков был и пьяница; мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни поет. Научился по-нашему, лопочет, бывало: ваш сторона нет белый, он – чёрный, злой! Плохо говорил, а понять можно, верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то во Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает. В это можно поверить: ни в Евангелии, ни в деяниях, ни того паче во Псалтыри про снег, про зиму не упоминается, а места жития Христова в той стороне… Вот Псалтырь кончим, начну я с тобой Евангелие читать.
Он снова молчит, точно задремал; думает о чем-то, смотрит в окно, скосив глаза, маленький и острый весь.
– Рассказывайте, – напоминаю я тихонько.
– Ну, вот, – вздрогнув, начинает он, – французы значит! Тоже люди, не хуже нас, грешных. Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, – это стало быть, моя дама, барыня моя, – а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу. Силища была у неё не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох был. А денщик этот, Мирон, лошадей любил: ходит по дворам и знаками просит, дали бы ему лошадь почистить! Сначала боялись: испортит, враг; а после сами мужики стали звать его: айда, Мирон! Он усмехнётся, наклонит голову и быком идет. Рыжий был даже докрасна, носатый, толстогубый. Очень хорошо ходил за лошадьми и умел чудесно лечить их; после здесь, в Нижнем, коновалом был, да сошел с ума, и забили его пожарные до смерти. А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы Вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю. Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нём; нежным он был, возьмёт меня за уши и говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо! Человечью ласку на базаре не купишь. Стал было он своим словам учить меня, да мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался. Тогда, брат, жили строго, тебе уж этого не испытать, за тебя другими обиды испытаны, и ты это запомни! Вот я, примерно, я такое испытал…
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы:
– Запомни! Ты это запомни!
Многое из того, что он рассказывал, не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его:
– А кто лучше: французы или русские?
– Ну, как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя дома живут, – сердито ворчит он и добавляет:
– В своей норе и хорёк хорош…
– А русские хорошие?
– Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле – ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, – что в него сунут, то и несёт. Скорлупы у нас много; взглянешь – человек, а узнаешь – скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
– Русские сильные?
– Есть силачи, да не в силе дело – в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
– А зачем французы нас воевали?
– Ну, война – дело царское, нам это недоступно понять!
Но на мой вопрос, кто таков был Бонапарт, дед памятно ответил:
– Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба – вся разная: осётр сому не товарищ, стерлядь селедке не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали – Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
Иногда он долго и молча разглядывал меня, округлив глаза, как будто впервые заметив. Это было неприятно.
И никогда не говорил со мною об отце моем, о матери.
Нередко на эти беседы приходила бабушка, тихо садилась в уголок, долго сидела там молча, невидная, и вдруг спрашивала мягко обнимавшим голосом:
– А помнишь, отец, как хорошо было, когда мы с тобой в Муром на богомолье ходили? В каком бишь это году?..
Подумав, дед обстоятельно отвечал:
– Точно не скажу, а было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам.
– А верно! Ещё боялись мы их…
– То-то.
Я спрашивал: кто такие олончане и отчего они бегали по лесам, – дед не очень охотно объяснял:
– Олончане – просто мужики, а бегали из казны, с заводов, от работы.
– А как их ловили?
– Ну, как? Как мальчишки играют: одни – бегут, другие – ловят, ищут. Поймают, плетями бьют, кнутом; ноздри рвали тоже, клейма на лоб ставили для отметки, что наказан.
– За что?
– За спрос. Это – дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, – нам не понять…
– А помнишь, отец, – снова говорит бабушка, – как после большого пожара… Любя во всём точность, дед строго спрашивает:
– Которого большого?
Уходя в прошлое, они забывали обо мне. Голоса и речи их звучат негромко и так ладно, что иногда кажется, точно они песню поют, невеселую песню о болезнях, пожарах, избиении людей, о нечаянных смертях и ловких мошенничествах, о юродивых Христа ради, о сердитых господах.
– Сколько прожито, сколько видано! – тихонько бормотал дед.
– Али плохо жили? – говорила бабушка. – Ты вспомни-ка, сколь хороша началась весна после того, как я Варю родила!
– Это – в сорок восьмом году, в самый венгерский поход: кума-то Тихона на другой день после крестин и погнали…
– И пропал, – вздыхает бабушка.
– И пропал, да! С того года божья благостыня, как вода на плот, в дом нам потекла. Эх, Варвара…
– А ты полно, отец…
Он сердился, хмурился.
– Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали – в лукошко кладём, а господь-то вложил в руки нам худое решето…
Он вскрикивал и, точно обожженный, бегал по комнате, болезненно покрякивая, ругая детей, грозя бабушке маленьким сухим кулаком.
– А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты, ведьма!
В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь:
– Господи, али я грешней других? За что-о?
И весь дрожал, обиженно и злобно сверкая мокрыми, в слезах, глазами.
Бабушка, сидя в темноте, молча крестилась, потом, осторожно подойдя к нему, уговаривала:
– Ну, что уж ты растосковался так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же – споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к себе на чердак.
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил её кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно:
– Эх, дурак…
И плюнула кровью под ноги ему, а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки: – Уйди, убью!
– Дурак, – повторила бабушка, отходя от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
– Старая шкура, – шипел дед, багровый, как уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
Я сидел на лежанке ни жив ни мёртв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нём – такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
– Ну, господи…
Я съехал с тёплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
– Тебе больно?
Она отошла в угол, выплюнула воду в помойное ведро и спокойно ответила:
– Ничего, зубы целы, губу разбил только.
– За что он?
Выглянув в окно на улицу, она сказала:
– Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё… Ты ложись с богом, не думай про это…
Я спросил её еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
– Кому я говорю – ложись? Неслух какой…
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплёвывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на неё: в синем квадрате окна над черной её головою сверкали звёзды. На улице было тихо, в комнате – темно.
Когда я лёг, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
– Спи спокойно, а я к нему спущусь… Ты меня не больно жалей, голуба душа, я ведь тоже поди-ка и сама виновата… Спи!
Поцеловав меня, она ушла, а мне стало нестерпимо грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошёл к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске.
VI
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрёпанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками:
– Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ – шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите…
Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу; стало жутко похоже на топор.
– Слышишь, мать? – взвизгнул он. – Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята…
Прошёлся по комнате, расправляя плечи, подошёл к двери, резко закинул тяжёлый крюк в пробой и обратился к Якову:
– Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка!
Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил.
– Тятенька, я-то при чем?
– Ты? Знаю я тебя!
Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап.
– Я же защитить вас приехал…
– Ну? – насмешливо воскликнул дед. – Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку – кочергу, хоть, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат – бей его в мою голову!
Дядя сунул руки в карманы и отошёл в угол.
– Коли вы мне не верите…
– Верю? – крикнул дед, топнув ногой – Нет, всякому зверю поверю собаке, ежу, – а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня…
Бабушка тихонько шепнула мне:
– Беги наверх, гляди в окошко, а когда дядя Михайло покажется на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее…
И вот я, немножко напуганный грозящим нашествием буйного дяди, но гордый поручением, возложенным на меня, торчу в окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли, сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на Острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам – старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное. Направо, через три дома от нашего, широко развёртывается Сенная площадь, замкнутая жёлтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами, в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее – тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца. Почти против окна – переулок, застроенный маленькими пёстрыми домиками; он упирается в толстую, приземистую церковь Трёх Святителей. Если смотреть прямо – видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов.
Стёртые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны не любимые мною запахи пирогов с зелёным луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Скучно; скучно как-то особенно, почти невыносимо; грудь наполняется жидким, тёплым свинцом, он давит изнутри, распирает грудь, рёбра; мне кажется, что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком.
Вот он, дядя Михаил: он выглядывает из переулка, из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и они оттопырились, торчат. На нём рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду. Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом чёрными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он пришёл, но я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, – дверь визжит, дребезжат стёкла.
Я бегу вниз, стучусь в комнату деда.
– Кто это? – грубо спрашивает он, не открывая. – Ты? Ну? В кабак зашёл? Ладно, ступай!
– Я боюсь там…
– Потерпишь!
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах домов масляно растекаются жёлтые пятна огней; в доме напротив – музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углём на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая:
– Экой ведь благодатной, – какие стихи знает. Удача!
Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и поёт, сказывает, а бабушка – рядом с ним, слушает, расспрашивает.
– Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была?
И нищий говорит басом, уверенно:
– Она везде была, по всем губерниям…
Невидимо течёт по улице сонная усталость и жмёт, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Я всё чаще думаю о матери, ставя её в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает её в моих мечтах; мне кажется, что она живёт на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими. Может быть, она живёт в лесу, в пещере, тоже, конечно, с добрыми разбойниками, стряпает на них и сторожит награбленное золото. А может, ходит по земле, считая её сокровища, как ходила «князь-барыня» Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала «князь-барыню»:
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берёт булыжник и мечет его в ворота; раздаётся гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут тёмные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы – улица оживает, смеётся, кричит. Все это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
И вдруг всё сотрётся, все замолчат, исчезнут.
…У порога, на сундуке, сидит бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу её теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо:
– Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих? Господи, помилуй…
Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил не более года – от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу:
– У Кашириных опять дерутся!
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан, они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдёргивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
– Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем! Обедал у меня, напился и начал безобразное безумие показывать: посуду перебил, изорвал в клочья готовый заказ – шерстяное платье, окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите…
Дед, упираясь руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу; стало жутко похоже на топор.
– Слышишь, мать? – взвизгнул он. – Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята…
Прошёлся по комнате, расправляя плечи, подошёл к двери, резко закинул тяжёлый крюк в пробой и обратился к Якову:
– Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка!
Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил.
– Тятенька, я-то при чем?
– Ты? Знаю я тебя!
Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап.
– Я же защитить вас приехал…
– Ну? – насмешливо воскликнул дед. – Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку – кочергу, хоть, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат – бей его в мою голову!
Дядя сунул руки в карманы и отошёл в угол.
– Коли вы мне не верите…
– Верю? – крикнул дед, топнув ногой – Нет, всякому зверю поверю собаке, ежу, – а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня…
Бабушка тихонько шепнула мне:
– Беги наверх, гляди в окошко, а когда дядя Михайло покажется на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее…
И вот я, немножко напуганный грозящим нашествием буйного дяди, но гордый поручением, возложенным на меня, торчу в окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли, сквозь пыль высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит на Острожную площадь, где крепко стоит на глинистой земле серое здание с четырьмя башнями по углам – старый острог; в нем есть что-то грустно красивое, внушительное. Направо, через три дома от нашего, широко развёртывается Сенная площадь, замкнутая жёлтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами, в одном на дне его стоит зеленоватая жижа, правее – тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца. Почти против окна – переулок, застроенный маленькими пёстрыми домиками; он упирается в толстую, приземистую церковь Трёх Святителей. Если смотреть прямо – видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов.
Стёртые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны не любимые мною запахи пирогов с зелёным луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Скучно; скучно как-то особенно, почти невыносимо; грудь наполняется жидким, тёплым свинцом, он давит изнутри, распирает грудь, рёбра; мне кажется, что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком.
Вот он, дядя Михаил: он выглядывает из переулка, из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и они оттопырились, торчат. На нём рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду. Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом чёрными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он пришёл, но я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, – дверь визжит, дребезжат стёкла.
Я бегу вниз, стучусь в комнату деда.
– Кто это? – грубо спрашивает он, не открывая. – Ты? Ну? В кабак зашёл? Ладно, ступай!
– Я боюсь там…
– Потерпишь!
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах домов масляно растекаются жёлтые пятна огней; в доме напротив – музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углём на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая:
– Экой ведь благодатной, – какие стихи знает. Удача!
Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и поёт, сказывает, а бабушка – рядом с ним, слушает, расспрашивает.
– Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была?
И нищий говорит басом, уверенно:
– Она везде была, по всем губерниям…
Невидимо течёт по улице сонная усталость и жмёт, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Я всё чаще думаю о матери, ставя её в центр всех сказок и былей, рассказанных бабушкой. То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает её в моих мечтах; мне кажется, что она живёт на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими. Может быть, она живёт в лесу, в пещере, тоже, конечно, с добрыми разбойниками, стряпает на них и сторожит награбленное золото. А может, ходит по земле, считая её сокровища, как ходила «князь-барыня» Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала «князь-барыню»:
И мать отвечает ей словами «князь-барыни», разбойницы:
Не собрать тебе, раба жадная,
Со всея земли злата, серебра;
Не прикрыть тебе, душа алчная,
Всем добром земли наготу твою…
И богородица, добрая, как бабушка, простит её, скажет:
Ты прости, пресвятая богородица,
Пожалей мою душеньку грешную.
Не себя ради мир я грабила,
А ведь ради сына единого!..
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне, меня будит топот, возня, рёв внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
Ой ты, зла-беда христианская!
А иди, ино, по своему пути
И стезя твоя, и слеза твоя!
Да не тронь хоть народа-то русского,
По лесам ходи да мордву зори,
По степям ходи, калмыка гони!..
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берёт булыжник и мечет его в ворота; раздаётся гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут тёмные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы – улица оживает, смеётся, кричит. Все это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
И вдруг всё сотрётся, все замолчат, исчезнут.
…У порога, на сундуке, сидит бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я стою пред ней и глажу её теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо:
– Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих? Господи, помилуй…
Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил не более года – от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу:
– У Кашириных опять дерутся!
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан, они забирались из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдёргивая кусты малины и смородины; однажды они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.