Когда в глаза мне лгали, я терялся и глупел от удивления; потерялся и в эту минуту, но бабушка твёрдо сказала:
   – Ну, это ты, Пётр, и впрямь врешь, – зазорно он тебя не ругал!
   Дедушка поверил бы извозчику.
   С того дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком. Я расплетал ему лапти, незаметно раскручивал и надрывал оборы, и они рвались, когда Пётр обувался; однажды насыпал в шапку ему перцу, заставив целый час чихать, вообще старался, по мере сил и разумения, не остаться в долгу у него. По праздникам он целые дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещённом – на сношениях с барчуками; ловил и шёл ябедничать к деду.
   Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочерёдно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
   Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, – по крайней мере я этого не помню.
   Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал её о забытом. Это всегда было приятно ей.
   Я много рассказывал им и про бабушку; старший мальчик сказал однажды, вздохнув глубоко:
   – Бабушки, должно быть, все очень хорошие, – у нас тоже хорошая была…
   Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и весь он – тонкий, хрупкий, а глаза – очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, – всегда хотелось сделать для них приятное, но старший больше нравился мне.
   Увлечённый разговором, я часто не замечал, как появлялся дядя Пётр и разгонял нас тягучим возгласом:
   – О-опя-ать?
   Я видел, что с ним всё чаще повторяются прнпадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы: обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
   Его немой племянник уехал в деревню жениться; Пётр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дёгтя, пота и табака, – из-за этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь не гася лампу, что очень не нравилось деду.
   – Гляди, сожжёшь ты меня, Пётр!
   – Никак, будь покоен! Я огонь на ночь в чашку с водой ставлю, – отвечал он, глядя в сторону.
   Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной.
   Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь – вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щёлкнула, на двор вошёл полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошёл, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чём-то, а дед торопливо отвечал:
   – Здесь! Когда? Дай бог память…
   И вдруг, смешно подпрыгнув, он крикнул:
   – Господи помилуй, неужто?
   – Тише, – строго сказал полицейский.
   Дед оглянулся, увидал меня.
   – Прибери лопаты да ступай домой!
   Я спрятался за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой, говоря:
   – Он – понимает; лошадь бросил, а сам – скрылся вот…
   Я побежал в кухню рассказать бабушке все, что видел и слышал, она месила в квашне тесто на хлебы, покачивая опылённой головою, выслушав меня, она спокойно сказала:
   – Украл, видно, чего-нибудь… Иди гуляй, что тебе!
   Когда я снова выскочил во двор, дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала.
   – Я сказал – пошёл домой! – крикнул он мне, притопнув.
   И сам пошёл за мною, а войдя в кухню, позвал:
   – Подь-ка сюда, мать!
   Они ушли в соседнюю комнату, долго шептались там, и, когда бабушка снова пришла в кухню, мне стало ясно, что случилось что-то страшное.
   – Ты чего испугалась?
   – Молчи знай, – тихонько ответила она.
   Весь день в доме было нехорошо, боязно; дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые ещё более сгущали тревогу.
   – Ты, мать, зажги-ко лампадки везде, – приказывал дед, покашливая.
   Обедали нехотя, но торопливо, точно ожидая кого-то; дед устало надувал щёки, крякал и ворчал:
   – Силён дьявол противу человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а – на-ко ты, а?
   Бабушка вздыхала.
   Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее.
   Перед вечером пришёл полицейский, уже другой, рыжий и толстый, он сидел в кухне на лавке, дремал, посапывая и кланяясь, а когда бабушка спрашивала его: «Как же это дознались?» – он отвечал не сразу и густо:
   – У нас до всего дознаются, не беспокойтесь!
   Помню, я сидел у окна и, нагревая во рту старинный грош, старался отпечатать на льду стекла Георгия Победоносца, поражавшего змея.
   Вдруг в сенях тяжко зашумело, широко распахнулась дверь, и Петровна оглушительно крикнула с порога:
   – Глядите, что у вас на задах-то!
   Увидав будочника, она снова метнулась в сени, но он схватил её за юбку и тоже испуганно заорал:
   – Постой, – кто такая? Чего глядеть?
   Запнувшись за порог, она упала на колени и начала кричать, захлёбываясь словами и слезами:
   – Иду коров доить, вижу: что это у Кашириных в саду вроде сапога?
   Тут яростно закричал дед, топая ногами:
   – Врёшь, дура! Не могла ты ничего в саду видеть, забор высокий, щелей в нём нет, врёшь! Ничего у нас нет!
   – Батюшка! – выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за голову. – Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу – лежит он…
   – Кто-о?
   Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нём; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, – там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Пётр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь. Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из неё, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы видел в коленях Петра знакомый мне шорный нож, а около него скрюченные, тёмные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу. Снег под извозчиком обтаял, его маленькое тело глубоко опустилось в мягкий, светлый пух и стало ещё более детским. С правой стороны от него на снегу краснел странный узор, похожий на птицу, а с левой снег был ничем не тронут, гладок и ослепительно светел. Покорно склонённая голова упиралась подбородком в грудь, примяв густую курчавую бороду, на голой груди в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест. От шума голосов тяжело кружилась голова; непрерывно кричала Петровна, кричал полицейский, посылая куда-то Валея, дед кричал:
   – Не топчите следов!
   Но вдруг нахмурился и, глядя под ноги себе, громко и властно сказал полицейскому:
   – А ты зря орёшь, служивый! Здесь божье дело, божий суд, а ты со своей дрянью разной, – эх вы-и!
   И все сразу замолчали, все уставились на покойника, вздыхая, крестясь.
   Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но всё-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии:
   – Соседи, что же это вы малинник-то ломаете, как же это не совестно вам!
   Бабушка взяла меня за руку и, всхлипывая, повела в дом…
   – Что он сделал? – спросил я; она ответила:
   – Али не видишь…
   Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка:
   – Как? Как?
   Бабушка в кухне угощала всех чаем, за столом сидел круглый человек, рябой, усатый, и скрипучим голосом рассказывал:
   – Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он из Елатьмы. А Немой – вовсе не немой и во всём признался. И третий признался, тут ещё третий есть. Церкви они грабили давным-давно, это главное их мастерство…
   – О господи, – вздыхала Петровна, красная и мокрая.
   Я лежал на полатях, глядя вниз, все люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными…

X

   Однажды в субботу, рано утром, я ушёл в огород Петровны ловить снегирей; ловил долго, но красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво, что неудача охоты не вызывала досаду; охотник я был не очень страстный, процесс нравился мне всегда больше, чем результат; я любил смотреть, как живут пичужки, и думать о них.
   Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поёт, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
   Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в дедов сад и пошёл домой, – ворота на улицу были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряжённых в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, – у меня дрогнуло сердце.
   – Кого привёз?
   Он обернулся, поглядел на меня из-под руки, вскочил на облучок и сказал:
   – Попа!
   Ну, это меня не касалось; если поп, то, наверное, к постояльцам.
   – Эх, курочки-и! – закричал, засвистел мужик, трогая лошадей вожжами, наполнив тишину весельем; лошади дружно рванули в поле, я поглядел вслед им, прикрыл ворота, но когда вошёл в пустую кухню, рядом в комнате раздался сильный голос матери, её отчётливые слова:
   – Что же теперь – убить меня надо?
   Не раздеваясь, бросив клетки, я выскочил в сени, наткнулся на деда; он схватил меня за плечо, заглянул в лицо мне дикими глазами и, с трудом проглотив что-то, сказал хрипло:
   – Мать приехала, ступай! Постой… – Качнул меня так, что я едва устоял на ногах, и толкнул к двери в комнату: – Иди, иди…
   Я ткнулся в дверь, обитую войлоком и клеёнкой, долго не мог найти скобу, шаря дрожащими от холода и волнения руками, наконец тихонько открыл дверь и остановился на пороге, ослеплённый.
   – Вот он, – говорила мать. – Господи, какой большущий! Что, не узнаёшь? Как вы его одеваете, ну уж… Да у него уши белые! Мамаша, дайте гусиного сала скорей…
   Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повёртывая меня, точно мяч; её большое тело было окутано тёплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застёгивали большие чёрные пуговицы от плеча и – наискось – до подола. Никогда я не видел такого платья.
   Лицо её мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, её малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос:
   – Что молчишь? Рад? Фу, какая грязная рубашка…
   Потом она растирала мне уши гусиным салом; было больно, но от неё исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза её, онемевший от волнения, и сквозь её слова слышал негромкий, невесёлый голос бабушки:
   – Своевольник он, совсем от рук отбился, даже дедушку не боится… Эх, Варя, Варя…
   – Ну, не нойте, мамаша, обойдётся!
   В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжёлой, тёплой рукой, она говорила:
   – Остричь нужно. И в школу пора. Учиться хочешь?
   – Я уж выучился.
   – Ещё немножко надо. Нет, какой ты крепкий, а?
   И смеялась густым, греющим смехом, играя мною.
   Вошёл дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением руки, громко спросив:
   – Ну, что же, папаша? Уезжать?
   Он остановился у окна, царапая ногтем лёд на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание крикнуть.
   – Лексей, поди вон, – глухо сказал дед.
   – Зачем? – спросила мать, снова привлекая меня к себе.
   – Никуда ты не поедешь, запрещаю…
   Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной деда.
   – Папаша, послушайте…
   Он обернулся к ней, взвизгнув:
   – Молчи!
   – Ну, а кричать на меня я вам не позволяю, – тихо сказала мать.
   Бабушка поднялась с дивана, грозя пальцем:
   – Варвара!
   А дед сел на стул, забормотал:
   – Постой, я – кто? А? Как это?
   И вдруг взревел не своим голосом:
   – Опозорила ты меня, Варька-а!..
   – Уйди, – приказала мне бабушка; я ушёл в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то – говорили все сразу, перебивая друг друга, то – молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребёнке, рождённом матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребёнка?
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента