Страница:
– Яшка! – окликнул его товарищ, опуская голову.
– А?
– Я вот всё думаю… – голос Ильи оборвался.
– Про что? – тихонько спросил Яков.
– Как они… Убили человека… суетятся, бегают… говорят разное… А никто не заплакал… никто не пожалел…
– Еремей плакал…
– Он всегда уж… А Пашка-то какой? Ровно сказку рассказывал…
– Форсит… Ему – жаль, только он стыдится. А вот теперь побежал и, чай, так-то ли ревёт, – держись!
Они посидели несколько минут молча, плотно прижавшись друг к другу.
Маша уснула на коленях Якова, лицо её так и осталось обращённым к небу.
– А страшно тебе? – шёпотом спросил Яков.
– Страшно, – так же ответил Илья.
– Теперь душа её ходить будет тут…
– Да-а… Машка-то спит…
– Надо стащить её домой… А и шевелиться-то боязно…
– Идём вместе.
Яков положил голову спящей девочки на плечо себе, охватил руками её тонкое тельце и с усилием поднялся на ноги, шёпотом говоря:
– Погоди, Илья, я вперёд пойду…
Он пошёл, покачиваясь под тяжестью ноши, а Илья шёл сзади, почти упираясь носом в затылок товарища. И ему чудилось, что кто-то невидимый идёт за ним, дышит холодом в его шею и вот-вот схватит его. Он толкнул товарища в спину и чуть слышно шепнул ему:
– Иди скорее!..
Вслед за этим событием начал прихварывать дедушка Еремей. Он всё реже выходил собирать тряпки, оставался дома и скучно бродил по двору или лежал в своей тёмной конуре. Приближалась весна, и в те дни, когда на небе ласково сияло тёплое солнце, – старик сидел где-нибудь на припёке, озабоченно высчитывая что-то на пальцах и беззвучно шевеля губами. Сказки детям он стал рассказывать реже и хуже. Заговорит и вдруг закашляется. В груди у него что-то хрипело, точно просилось на волю.
– Будет тебе! – увещевала его Маша, любившая сказки больше всех.
– По…г-годи!.. – задыхаясь, говорил старик. – Сейчас… отступит…
Но кашель не отступал, а всё сильнее тряс иссохшее тело старика. Иногда ребятишки так и расходились, не дождавшись конца сказки, и, когда они уходили, дед смотрел на них особенно жалобно.
Илья заметил, что болезнь деда очень беспокоит буфетчика Петруху и дядю Терентия. Петруха по нескольку раз в день появлялся на чёрном крыльце трактира и, отыскав весёлыми серыми глазами старика, спрашивал его:
– Как делишки, дедка? Полегче, что ли?
Коренастый, в розовой ситцевой рубахе, он ходил, засунув руки в карманы широких суконных штанов, заправленных в блестящие сапоги с мелким набором. В карманах у него всегда побрякивали деньги. Его круглая голова уже начинала лысеть со лба, но на ней ещё много было кудрявых русых волос, и он молодецки встряхивал ими. Илья не любил его и раньше, но теперь это чувство возросло у мальчика. Он знал, что Петруха не любит деда Еремея, и слышал, как буфетчик однажды учил дядю Терентия:
– Ты, Терёха, надзирай за ним! Он – скаред!.. У него в подушке-то, поди, накоплено немало. Не зевай! Ему, старому кроту, веку немного осталось; ты с ним в дружбе, а у него – ни души родной!.. Сообрази, красавец!..
Вечера дедушка Еремей по-прежнему проводил в трактире около Терентия, разговаривая с горбуном о боге и делах человеческих. Горбун, живя в городе, стал ещё уродливее. Он как-то отсырел в своей работе; глаза у него стали тусклые, пугливые, тело точно растаяло в трактирной жаре. Грязная рубашка постоянно всползала на горб, обнажая поясницу. Разговаривая с кем-нибудь, Терентий всё время держал руки за спиной и оправлял рубашку быстрым движением рук, – казалось, он прячет что-то в свой горб.
Когда дед Еремей сидел на дворе, Терентий выходил на крыльцо и смотрел на него, прищуривая глаза и прислоняя ладонь ко лбу. Жёлтая бородёнка на его остром лице вздрагивала, он спрашивал виноватым голосом:
– Дедушка Ерёма! Не надо ли чего?
– Спасибо!.. Не надо… ничего не надо… – отвечал старик.
Горбун медленно повёртывался на тонких ногах и уходил.
– Не оправиться мне, – всё чаще говорил Еремей. – Видно, – время помирать!
И однажды, ложась спать в норе своей, он, после приступа кашля, забормотал:
– Рано, господи! Дела я моего не сделал!.. Деньги-то… сколько годов копил… На церковь. В деревне своей. Нужны людям божий храмы, убежище нам… Мало накопил я… Господи! Во́рон летает, чует кус!.. Илюша, знай: деньги у меня… Не говори никому! Знай!..
Илья, выслушав бред старика, почувствовал себя носителем важной тайны и понял, кто во́рон.
Через несколько дней, придя из школы и раздеваясь в своём углу, Илья услыхал, что Еремей всхлипывает и хрипит, точно его душат:
– Кш… кшш… про-очь!..
Мальчик боязливо толкнулся в дверь к деду, – она была заперта.
За нею раздавался торопливый шёпот:
– Кшш!.. Господи… помилуй… помилуй…
Илья прислонил лицо к щели в переборке, замер, присмотрелся и увидал, что старик лежит на своей постели вверх грудью, размахивая руками.
– Дедушка! – тоскливо окрикнул мальчик.
Старик вздрогнул, приподнял голову и громко забормотал:
– Петруха, – гляди, – бо-ог! Это ему! Это – на храм… Кш… Во́рон ты… Господи… тво-оё!.. Сохрани… помилуй… помилуй…
Илья дрожал от страха, но не мог уйти, глядя, как бессильно мотавшаяся в воздухе чёрная, сухая рука Еремея грозит крючковатым пальцем.
– Гляди – богово!.. Не моги!..
Потом дед весь подобрался и – вдруг сел на своём ложе. Белая борода его трепетала, как крыло летящего голубя. Он протянул руки вперёд и, сильно толкнув ими кого-то, свалился на пол.
Илья, взвизгнув, бросился вон. В ушах у него шипело, преследуя его:
«Кш… кш…»
Мальчик вбежал в трактир и, задыхаясь, крикнул:
– Помер…
Терентий охнул, затопал ногами на одном месте и стал судорожно оправлять рубаху, глядя на Петруху, стоявшего за буфетом.
– Ну что ж? – перекрестясь, строго сказал буфетчик. – Царство небесное! Хороший был старичок, между прочим… Пойду… погляжу… Илья, ты побудь здесь, – понадобится что, прибеги за мной, – слышишь? Яков, постой за буфетом…
Петруха пошёл, не торопясь, громко стукая каблуками… Мальчики слышали, как за дверями он сказал горбуну:
– Иди, иди, – дурья голова!..
Илья был сильно испуган, но испуг не мешал ему замечать всё, что творилось вокруг.
– Ты видел, как он помирал? – спросил Яков из-за стойки.
Илья посмотрел на него и ответил вопросом:
– А зачем они пошли туда?..
– Смотреть!.. Ты же их позвал!..
Илья крепко закрыл глаза, говоря:
– Как он его толкал!..
– Кого? – любопытно вытянув голову, спросил Яков.
– Чёрта! – ответил Илья не сразу.
– Ты видел чёрта? – подбегая к нему, тихо крикнул Яков. Но товарищ его снова закрыл глаза, не отвечая.
– Испугался? – дёргая его за рукав, спрашивал Яков.
– Погоди! – вдруг сказал Илья. – Я… выбегу на минуту… Ты отцу не говори, – ладно?
Подгоняемый своей догадкой, он через несколько секунд был в подвале, бесшумно, как мышонок, подкрался к щели в двери и вновь прильнул к ней. Дед был ещё жив, – хрипел… тело его валялось на полу у ног двух чёрных фигур.
Во мгле они обе сливались в одну – большую, уродливую. Илья разглядел, что дядя, стоя на коленях у ложа старика, торопливо зашивает подушку. Был ясно слышен шорох нитки, продёргиваемой сквозь материю. Петруха, стоя сзади Терентия, наклонясь над ним, шептал:
– Скорее… Говорил я тебе – держи наготове иглу с ниткой… Так – нет, вздевать пришлось… Эх ты!
Шёпот Петрухи, вздохи умирающего, шорох нитки и жалобный звук воды, стекавшей в яму пред окном, – все эти звуки сливались в глухой шум, от него сознание мальчика помутилось. Он тихо откачнулся от стены и пошёл вон из подвала. Большое чёрное пятно вертелось колесом перед его глазами и шипело. Идя по лестнице, он крепко цеплялся руками за перила, с трудом поднимал ноги, а дойдя до двери, встал и тихо заплакал. Пред ним вертелся Яков, что-то говорил ему. Потом его толкнули в спину и раздался голос Перфишки:
– Кто – кого? Чем – почему? Помер? Ах, – ч-чёрт!.. – И, вновь толкнув Илью, сапожник побежал по лестнице так, что она затрещала под ударами его ног. Но внизу он громко и жалобно вскричал:
– Э-эхма-а!
Илья слышал, что по лестнице идут дядя, Петруха, ему не хотелось плакать при них, но он не мог сдержать своих слёз.
– Ах ты!.. – восклицал Перфишка. – Так вы были уж там?
Терентий прошёл мимо племянника, не взглянув на него, а Петруха, положив руку на плечо Ильи, сказал:
– Плачешь? Это хорошо… Значит, ты паренёк благодарный и содеянное тебе добро можешь понимать. Старик был тебе ба-альшим благодетелем!..
И, легонько оттолкнув Илью в сторону, добавил:
– Но, между прочим, в дверях не стой…
Илья вытер лицо рукавом рубахи и посмотрел на всех. Петруха уже стоял за буфетом, встряхивая кудрями. Пред ним стоял Перфишка и лукаво ухмылялся. Но лицо у него, несмотря на улыбку, было такое, как будто он только что проиграл в орлянку последний свой пятак.
– Ну-с, чего тебе, Перфил? – поводя бровями, строго спросил Петруха.
– Могарыча не будет? – сказал Перфишка.
– По какому такому случаю? – медленно и строго спросил буфетчик.
– Эхма! – вскричал сапожник, притопнув ногой по полу. – И рот широк, да не мне пирог! Так тому и быть! Одно слово – желаю здравствовать вам, Пётр Якимыч!
– Что ты мелешь? – миролюбиво спросил Петруха.
– Так я, – от простоты сердца!
– Стало быть, поднести тебе стаканчик, – к этому ты клонил? Хе-хе!
– Ха, ха, ха! – раскатился по трактиру звонкий смех сапожника.
Илья качнул головой, словно вытряхивая из неё что-то, и ушёл.
Он лёг спать не у себя в каморке, а в трактире, под столом, на котором Терентий мыл посуду. Горбун уложил племянничка, а сам начал вытирать столы. На стойке горела лампа, освещая бока пузатых чайников и бутылки в шкафу. В трактире было темно, в окна стучал мелкий дождь, толкался ветер… Терентий, похожий на огромного ежа, двигал столами и вздыхал. Когда он подходил близко к лампе, от него на пол ложилась густая тень, – Илье казалось, что это ползёт душа дедушки Еремея и шипит на дядю:
«Кш… кшш!..»
Мальчику было холодно и страшно. Душила сырость, – была суббота, пол только что вымыли, от него пахло гнилью. Ему хотелось попросить, чтобы дядя скорее лёг под стол, рядом с ним, но тяжёлое, нехорошее чувство мешало ему говорить с дядей. Воображение рисовало сутулую фигуру деда Еремея с его белой бородой, в памяти звучал ласковый скрипучий голос:
«Господь меру знает… Ничего-о!..»
– Ложился бы ты! – не вытерпев, сказал Илья жалобным голосом.
Горбун вздрогнул и замер. Потом тихо, робко ответил:
– Сейчас! Сейчас!.. – и завертелся около столов быстро, как кубарь. Илья, поняв, что дяде тоже страшно, подумал:
«Так тебе и надо!..»
Дробно стучал дождь. Огонь в лампе вздрагивал, а чайники и бутылки молча ухмылялись. Илья закрылся с головой дядиным полушубком и лежал, затаив дыхание. Но вот около него что-то завозилось. Он весь похолодел, высунул голову и увидал, что Терентий стоит на коленях, наклонив голову, так что подбородок его упирался в грудь, и шепчет:
– Господи, батюшка!.. Господи!
Шёпот был похож на хрип деда Еремея. Тьма в комнате как бы двигалась, и пол качался вместе с ней, а в трубах выл ветер.
– Не молись! – звонко крикнул Илья.
– Ой, что ты это? – вполголоса сказал горбун. – Спи, Христа ради!
– Не молись! – настойчиво повторил мальчик.
– Н-ну – не буду!..
Темнота и сырость всё тяжелее давили Илью, ему трудно было дышать, а внутри клокотал страх, жалость к деду, злое чувство к дяде. Он завозился на полу, сел и застонал.
– Что ты? Что!.. – испуганно шептал дядя, хватая его руками. Илья отталкивал его и со слезами в голосе, с тоской и ужасом говорил:
– Господи! Хоть бы спрятаться куда-нибудь… Господи!
Слёзы перехватили ему голос. Он с усилием глотнул гнилого воздуха и зарыдал, ткнув лицо в подушку.
Сильно изменился характер мальчика после этих событий. Раньше он держался в стороне только от учеников школы, не находя в себе желания уступать им, сближаться с ними. Но дома он был общителен со всеми, внимание взрослых доставляло ему удовольствие. Теперь он начал держаться одиноко и не по летам серьёзно. Выражение его лица стало сухим, губы плотно сжались, он зорко присматривался ко взрослым и с подстрекающим блеском в глазах вслушивался в их речи. Его тяготило воспоминание о том, что он видел в день смерти деда Еремея, ему казалось, что и он вместе с Петрухой и дядей тоже виноват пред стариком. Может быть, дед, умирая и видя, как его грабят, подумал, что это он, Илья, сказал Петрухе про деньги. Эта мысль родилась в Илье незаметно для него и наполнила душу мальчика скорбной тяжестью и всё более возбуждала подозрительное чувство к людям. Когда он замечал за ними что-нибудь нехорошее, ему становилось легче от этого, – как будто вина его пред дедом уменьшалась.
А нехорошего он видел много. Все во дворе называли буфетчика Петруху приёмщиком краденого, мошенником, но все ласкались к нему, уважительно раскланивались и называли Петром Якимычем. Бабу Матицу звали бранным словом; когда она напивалась пьяная, её толкали, били; однажды она, выпивши, села под окно кухни, а повар облил её помоями… И все постоянно пользовались её услугами, никогда ничем не вознаграждая её, кроме ругани и побоев, – Перфишка приглашал её мыть свою больную жену, Петруха заставлял бесплатно убирать трактир перед праздниками, Терентию она шила рубахи. Она ко всем шла, всё делала безропотно и хорошо, любила ухаживать за больными, любила водиться с детьми…
Илья видел, что самый работящий человек во дворе – сапожник Перфишка – живёт у всех на смеху, замечают его лишь тогда, когда он, пьяный, с гармоникой в руках, сидит в трактире или шляется по двору, наигрывая и распевая веселые, смешные песенки. Но никто не хотел видеть, как осторожно этот Перфишка вытаскивал на крыльцо свою безногую жену, как укладывал спать дочь, осыпая её поцелуями и строя, для её потехи, смешные рожи. И никто не смотрел на сапожника, когда он, смеясь и шутя, учил Машу варить обед, убирать комнату, а потом садился работать и шил до поздней ночи, согнувшись в три погибели над худым, грязным сапогом.
Когда кузнеца увели в острог, никто не позаботился о его сыне, кроме сапожника. Он тотчас же взял Пашку к себе, Пашка сучил дратву, мёл комнату, бегал за водой и в лавочку – за хлебом, квасом, луком. Все видели сапожника пьяным в праздники, но никто не слыхал, как на другой день, трезвый, он разговаривал с женой:
– Ты меня, Дуня, прости! Ведь я пью не потому, что потерянный пьяница, а – с устатку. Целую неделю работаешь, – скушно! Ну, и – хватишь!..
– Да разве я виню? О, господи! Жалею я тебя!.. – хриплым голосом говорила жена, и в горле у неё что-то переливалось. – Разве, думаешь, я твоих трудов не вижу? Камнем господь положил меня на шею тебе. Умереть бы!.. Освободить бы мне тебя!..
– Не моги так говорить! Я не люблю этих твоих речей. Я тебя обижаю, не ты меня!.. Но я это не потому, что злой, а потому, что – ослаб. Вот, однажды, переедем на другую улицу, и начнётся всё другое… окна, двери… всё! Окна на улицу будут. Вырежем из бумаги сапог и на стёкла наклеим. Вывеска! И повалит к нам нар-род! За-акипит дело!.. Э-эх ты! Дуй, бей, – давай углей! Шибко живём, деньги куём!
Илья знал до мелочей жизнь Перфишки, видел, что он бьётся, как рыба об лёд, и уважал его за то, что он всегда со всеми шутил, всегда смеялся и великолепно играл на гармонии.
А Петруха сидел за буфетом, играл в шашки да с утра до вечера пил чай и ругал половых. Вскоре после смерти Еремея он стал приучать Терентия к торговле за буфетом, а сам всё только расхаживал по двору да посвистывал, разглядывая дом со всех сторон и стукая в стены кулаками.
Много замечал Илья, но всё было нехорошее, скучное и толкало его в сторону от людей. Иногда впечатления, скопляясь в нём, вызывали настойчивое желание поговорить с кем-нибудь. Но говорить с дядей не хотелось: после смерти Еремея между Ильёй и дядей выросло что-то невидимое, но плотное и мешало мальчику подходить к горбуну так свободно и близко, как раньше. А Яков ничего не мог объяснить ему, живя тоже в стороне ото всего, но на свой особый лад.
Его опечалила смерть старого тряпичника. Он часто с жалобой в голосе и на лице вспоминал о нём.
– Скушно стало!.. Кабы жив был дедушка Ерёма – сказки бы рассказывал нам; ничего нет лучше сказок!
Однажды Яков таинственно сказал товарищу:
– Хочешь – я покажу тебе одну штуку? Только – сперва побожись, что никому не скажешь! Будь я, анафема, проклят, – скажи!..
Илья повторил клятву, и тогда Яков отвёл его в угол двора, к старой липе. Там он снял со ствола искусно прикреплённый к нему кусок коры, и под нею в дереве открылось большое отверстие. Это было дупло, расширенное ножом и красиво убранное внутри разноцветными тряпочками и бумажками, свинцом от чая, кусочками фольги. В глубине этой дыры стоял маленький, литой из меди образок, а пред ним был укреплён огарок восковой свечи.
– Видал? – спросил Яков, снова прилаживая кусок коры.
– Это зачем?
– Часовня! – объяснил Яков. – Я буду, по ночам, тихонечко уходить сюда молиться… Ладно?
Илье понравилась мысль товарища, но он тотчас же сообразил опасность затеи.
– А увидят огонь-то? Выпорет тогда отец тебя!..
– Ночью – кто увидит? Ночью все спят; на земле совсем тихо… Я – маленький: днём мою молитву богу не слышно… А ночью-то будет слышно!.. Будет?
– Не знаю!.. Может, услышит!.. – задумчиво сказал Илья, глядя на большеглазое бледное лицо товарища.
– Ты со мной будешь молиться? – спросил Яков.
– А ты о чём хочешь молиться? Я о том, чтобы умным быть… И ещё – чтобы у меня всё было, чего захочу!.. А ты?
– И я тоже…
Но подумав, Яков объяснил:
– Я просто так хотел, – безо всего… Просто бы молился, и всё тут!.. А он как хочет!.. Что даст…
Они уговорились начать молиться в эту же ночь, и оба легли спать с твёрдым намерением проснуться в полночь. Но не проснулись ни в эту, ни в следующую и так проспали много ночей. А потом у Ильи явились новые впечатления, заслонив часовню.
На той же липе, в которой Яков устроил часовню, – Пашка вешал западни на чижей и синиц. Ему жилось тяжело, он похудел, осунулся. Бегать по двору ему было некогда: он целые дни работал у Перфишки, и только по праздникам, когда сапожник был пьян, товарищи видели его. Пашка спрашивал их о том, что они учат в школе, и завистливо хмурился, слушая их рассказы, полные сознанием превосходства над ним.
– Не больно зазнавайтесь, – выучусь и я!..
– Перфишка-то не пустит!..
– А я убегу, – решительно говорил Пашка.
И действительно, вскоре сапожник говорил, посмеиваясь:
– Подмастерье-то мой! Сбежал, дьяволёнок!..
День был дождливый. Илья поглядел на растрёпанного Перфишку, на серое, угрюмое небо, и ему стало жалко товарища. Он стоял под навесом сарая, прижавшись к стене, и смотрел на дом, – казалось, что дом становится всё ниже, точно уходит в землю. Старые рёбра выпячивались всё более, как будто грязь, накопленная в его внутренностях за десятки лет, распирала дом и он уже не мог сдерживать её. Насквозь пропитанный несчастьями, всю жизнь свою всасывая пьяные крики, пьяные, горькие песни, расшатанный, избитый ударами ног по доскам его пола, – дом не мог больше жить и медленно разваливался, печально глядя на свет божий тусклыми стёклами окон.
– Эхма! – говорил сапожник. – Скоро лопнет лукошко, рассыплются грибы. Поползём мы, жители, кто куда… Будем искать себе щёлочек по другим местам!.. Найдём и жить по-другому будем… Всё другое заведётся: и окна, и двери, и даже клопы другие будут нас кусать!.. Скорее бы! А то надоел мне этот дворец…
Но сапожник напрасно мечтал: дом не разорвало, его купил буфетчик Петруха. Купив, он дня два озабоченно щупал и ковырял эту кучу старого дерева. Потом привезли кирпичей, досок, обставили дом лесами, и месяца два он стонал и вздрагивал под ударами топоров. Его пилили, рубили, вколачивали в него гвозди, с треском и пылью выламывали его гнилые рёбра, вставляли новые и наконец, увеличив дом в ширину новой пристройкой, – обшили его тёсом. Приземистый, широкий, он теперь стоял на земле прямо, точно пустил в неё новые корни. На его фасаде Петруха повесил большую вывеску – золотом по синему полю было написано:
Илья, слыша это, сочувственно улыбнулся. И ему перестроенный дом казался обманом. Он вспомнил о Пашке, который жил где-то в другом месте и видел всё иное. Илья, как и сапожник, тоже мечтал о других окнах, дверях, людях… Теперь в доме стало ещё хуже, чем раньше. Старую липу срубили, укромный уголок около неё исчез, занятый постройкой. Исчезли и другие любимые места, где, бывало, беседовали ребятишки. Только на месте кузницы, за огромной кучей щеп и гнилушек, образовался уютный угол, но там было страшно сидеть, – всё чудилось, что под этой кучей лежит Савёлова жена с разбитой головой.
Петруха отвёл дяде Терентию новое помещение – маленькую комнатку за буфетом. В неё сквозь тонкую переборку, заклеенную зелёными обоями, проникали все звуки из трактира, и запах водки, и табачный дым. В ней было чисто, сухо, но хуже, чем в подвале. Окно упиралось в серую стену сарая; стена загораживала небо, солнце, звёзды, а из окошка подвала всё это можно было видеть, встав пред ним на колени…
Дядя Терентий оделся в сиреневую рубаху, надел сверх её пиджак, который висел на нём, как на ящике, и с утра до вечера торчал за буфетом. Теперь он стал говорить с людьми на «вы», отрывисто, сухим голосом, точно лаял, и смотрел на них из-за стойки глазами собаки, охраняющей хозяйское добро. Илье он купил серую суконную курточку, сапоги, пальто и картуз, и, когда мальчик надел эти вещи, ему вспомнился старый тряпичник. Он почти не разговаривал с дядей, жизнь его тянулась однообразно, медленно. Всё чаще он вспоминал о деревне; теперь ему особенно ясно казалось, что там лучше жить: тише, понятнее, проще. Вспоминались густые леса Керженца, рассказы дяди Терентия об отшельнике Антипе, а мысль об Антипе рождала другую – о Пашке. Где он? Может быть, тоже убежал в лес, вырыл там пещеру и живёт в ней. Гудит в лесу вьюга, воют волки. Это страшно, но сладко слышать. А зимой, в хорошую погоду, там всё блестит серебром и бывает так тихо, что ничего не слыхать, кроме того, как снег хрустит под ногой, и если стоять неподвижно, тогда услышишь только одно своё сердце.
В городе всегда шумно и бестолково, даже ночь полна звуков. Поют песни, кричат, стонут, ездят извозчики, от стука их пролёток и телег вздрагивают стёкла в окнах. Озорничают мальчишки в школе, большие ругаются, дерутся, пьянствуют. Люди все какие-то взбалмошные – то жулики, как Петруха, то злые, как Савёл, или никчемные вроде Перфишки, дяди Терентия, Матицы… Сапожник всех больше поражал Илью своей жизнью.
Однажды утром, когда Илья собрался в школу, Перфишка пришёл в трактир растрёпанный, не выспавшийся и молча встал у буфета, глядя на Терентия. Левый глаз у него вздрагивал и прищуривался, нижняя губа смешно отвисла. Дядя Терентий взглянул на него, улыбнулся и налил сапожнику стаканчик за три копейки, обычную Перфишкину порцию утром. Перфишка взял стакан дрожащей рукой, опрокинул его в рот, но не крякнул, не выругался, как всегда. Он снова уставился на буфетчика странно вздрагивающим левым глазом, а правый был тускл, неподвижен и как будто не видал ничего.
– Что это у вас с глазом-то? – спросил Терентий.
Перфишка потёр глаз рукой, поглядел на палец и вдруг громко, внятно сказал:
– Супруга наша Авдотья Петровна скончалась…
Терентий, взглянув на образ, перекрестился.
– Царствие ей небесное!
– А? – спросил Перфишка, упорно разглядывая лицо Терентия.
– Говорю: царствие ей небесное!
– Да-с… Померли!.. – сказал сапожник, круто повернулся и ушёл.
– Чудак! – сокрушённо качая головой, проговорил Терентий. Илье сапожник тоже показался чудаком… Идя в школу, он на минутку зашёл в подвал посмотреть на покойницу. Там было темно и тесно. Пришли бабы сверху и, собравшись кучей в углу, где стояла постель, вполголоса разговаривали. Матица примеривала Маше какое-то платьишко и спрашивала:
– Подмышками режет?
А Маша растопырила руки и тянула капризным голосом:
– Да-а-а!..
Сапожник, согнувшись, сидел на столе, смотрел на дочь, и глаз у него всё мигал. Илья взглянул на белое, пухлое лицо усопшей, вспомнил её тёмные глаза, теперь навсегда закрывшиеся, и ушёл, унося тяжёлое, жуткое чувство.
А когда он воротился из школы и вошёл в трактир, то услыхал, что Перфишка играет на гармонии и удалым голосом поёт:
– А?
– Я вот всё думаю… – голос Ильи оборвался.
– Про что? – тихонько спросил Яков.
– Как они… Убили человека… суетятся, бегают… говорят разное… А никто не заплакал… никто не пожалел…
– Еремей плакал…
– Он всегда уж… А Пашка-то какой? Ровно сказку рассказывал…
– Форсит… Ему – жаль, только он стыдится. А вот теперь побежал и, чай, так-то ли ревёт, – держись!
Они посидели несколько минут молча, плотно прижавшись друг к другу.
Маша уснула на коленях Якова, лицо её так и осталось обращённым к небу.
– А страшно тебе? – шёпотом спросил Яков.
– Страшно, – так же ответил Илья.
– Теперь душа её ходить будет тут…
– Да-а… Машка-то спит…
– Надо стащить её домой… А и шевелиться-то боязно…
– Идём вместе.
Яков положил голову спящей девочки на плечо себе, охватил руками её тонкое тельце и с усилием поднялся на ноги, шёпотом говоря:
– Погоди, Илья, я вперёд пойду…
Он пошёл, покачиваясь под тяжестью ноши, а Илья шёл сзади, почти упираясь носом в затылок товарища. И ему чудилось, что кто-то невидимый идёт за ним, дышит холодом в его шею и вот-вот схватит его. Он толкнул товарища в спину и чуть слышно шепнул ему:
– Иди скорее!..
Вслед за этим событием начал прихварывать дедушка Еремей. Он всё реже выходил собирать тряпки, оставался дома и скучно бродил по двору или лежал в своей тёмной конуре. Приближалась весна, и в те дни, когда на небе ласково сияло тёплое солнце, – старик сидел где-нибудь на припёке, озабоченно высчитывая что-то на пальцах и беззвучно шевеля губами. Сказки детям он стал рассказывать реже и хуже. Заговорит и вдруг закашляется. В груди у него что-то хрипело, точно просилось на волю.
– Будет тебе! – увещевала его Маша, любившая сказки больше всех.
– По…г-годи!.. – задыхаясь, говорил старик. – Сейчас… отступит…
Но кашель не отступал, а всё сильнее тряс иссохшее тело старика. Иногда ребятишки так и расходились, не дождавшись конца сказки, и, когда они уходили, дед смотрел на них особенно жалобно.
Илья заметил, что болезнь деда очень беспокоит буфетчика Петруху и дядю Терентия. Петруха по нескольку раз в день появлялся на чёрном крыльце трактира и, отыскав весёлыми серыми глазами старика, спрашивал его:
– Как делишки, дедка? Полегче, что ли?
Коренастый, в розовой ситцевой рубахе, он ходил, засунув руки в карманы широких суконных штанов, заправленных в блестящие сапоги с мелким набором. В карманах у него всегда побрякивали деньги. Его круглая голова уже начинала лысеть со лба, но на ней ещё много было кудрявых русых волос, и он молодецки встряхивал ими. Илья не любил его и раньше, но теперь это чувство возросло у мальчика. Он знал, что Петруха не любит деда Еремея, и слышал, как буфетчик однажды учил дядю Терентия:
– Ты, Терёха, надзирай за ним! Он – скаред!.. У него в подушке-то, поди, накоплено немало. Не зевай! Ему, старому кроту, веку немного осталось; ты с ним в дружбе, а у него – ни души родной!.. Сообрази, красавец!..
Вечера дедушка Еремей по-прежнему проводил в трактире около Терентия, разговаривая с горбуном о боге и делах человеческих. Горбун, живя в городе, стал ещё уродливее. Он как-то отсырел в своей работе; глаза у него стали тусклые, пугливые, тело точно растаяло в трактирной жаре. Грязная рубашка постоянно всползала на горб, обнажая поясницу. Разговаривая с кем-нибудь, Терентий всё время держал руки за спиной и оправлял рубашку быстрым движением рук, – казалось, он прячет что-то в свой горб.
Когда дед Еремей сидел на дворе, Терентий выходил на крыльцо и смотрел на него, прищуривая глаза и прислоняя ладонь ко лбу. Жёлтая бородёнка на его остром лице вздрагивала, он спрашивал виноватым голосом:
– Дедушка Ерёма! Не надо ли чего?
– Спасибо!.. Не надо… ничего не надо… – отвечал старик.
Горбун медленно повёртывался на тонких ногах и уходил.
– Не оправиться мне, – всё чаще говорил Еремей. – Видно, – время помирать!
И однажды, ложась спать в норе своей, он, после приступа кашля, забормотал:
– Рано, господи! Дела я моего не сделал!.. Деньги-то… сколько годов копил… На церковь. В деревне своей. Нужны людям божий храмы, убежище нам… Мало накопил я… Господи! Во́рон летает, чует кус!.. Илюша, знай: деньги у меня… Не говори никому! Знай!..
Илья, выслушав бред старика, почувствовал себя носителем важной тайны и понял, кто во́рон.
Через несколько дней, придя из школы и раздеваясь в своём углу, Илья услыхал, что Еремей всхлипывает и хрипит, точно его душат:
– Кш… кшш… про-очь!..
Мальчик боязливо толкнулся в дверь к деду, – она была заперта.
За нею раздавался торопливый шёпот:
– Кшш!.. Господи… помилуй… помилуй…
Илья прислонил лицо к щели в переборке, замер, присмотрелся и увидал, что старик лежит на своей постели вверх грудью, размахивая руками.
– Дедушка! – тоскливо окрикнул мальчик.
Старик вздрогнул, приподнял голову и громко забормотал:
– Петруха, – гляди, – бо-ог! Это ему! Это – на храм… Кш… Во́рон ты… Господи… тво-оё!.. Сохрани… помилуй… помилуй…
Илья дрожал от страха, но не мог уйти, глядя, как бессильно мотавшаяся в воздухе чёрная, сухая рука Еремея грозит крючковатым пальцем.
– Гляди – богово!.. Не моги!..
Потом дед весь подобрался и – вдруг сел на своём ложе. Белая борода его трепетала, как крыло летящего голубя. Он протянул руки вперёд и, сильно толкнув ими кого-то, свалился на пол.
Илья, взвизгнув, бросился вон. В ушах у него шипело, преследуя его:
«Кш… кш…»
Мальчик вбежал в трактир и, задыхаясь, крикнул:
– Помер…
Терентий охнул, затопал ногами на одном месте и стал судорожно оправлять рубаху, глядя на Петруху, стоявшего за буфетом.
– Ну что ж? – перекрестясь, строго сказал буфетчик. – Царство небесное! Хороший был старичок, между прочим… Пойду… погляжу… Илья, ты побудь здесь, – понадобится что, прибеги за мной, – слышишь? Яков, постой за буфетом…
Петруха пошёл, не торопясь, громко стукая каблуками… Мальчики слышали, как за дверями он сказал горбуну:
– Иди, иди, – дурья голова!..
Илья был сильно испуган, но испуг не мешал ему замечать всё, что творилось вокруг.
– Ты видел, как он помирал? – спросил Яков из-за стойки.
Илья посмотрел на него и ответил вопросом:
– А зачем они пошли туда?..
– Смотреть!.. Ты же их позвал!..
Илья крепко закрыл глаза, говоря:
– Как он его толкал!..
– Кого? – любопытно вытянув голову, спросил Яков.
– Чёрта! – ответил Илья не сразу.
– Ты видел чёрта? – подбегая к нему, тихо крикнул Яков. Но товарищ его снова закрыл глаза, не отвечая.
– Испугался? – дёргая его за рукав, спрашивал Яков.
– Погоди! – вдруг сказал Илья. – Я… выбегу на минуту… Ты отцу не говори, – ладно?
Подгоняемый своей догадкой, он через несколько секунд был в подвале, бесшумно, как мышонок, подкрался к щели в двери и вновь прильнул к ней. Дед был ещё жив, – хрипел… тело его валялось на полу у ног двух чёрных фигур.
Во мгле они обе сливались в одну – большую, уродливую. Илья разглядел, что дядя, стоя на коленях у ложа старика, торопливо зашивает подушку. Был ясно слышен шорох нитки, продёргиваемой сквозь материю. Петруха, стоя сзади Терентия, наклонясь над ним, шептал:
– Скорее… Говорил я тебе – держи наготове иглу с ниткой… Так – нет, вздевать пришлось… Эх ты!
Шёпот Петрухи, вздохи умирающего, шорох нитки и жалобный звук воды, стекавшей в яму пред окном, – все эти звуки сливались в глухой шум, от него сознание мальчика помутилось. Он тихо откачнулся от стены и пошёл вон из подвала. Большое чёрное пятно вертелось колесом перед его глазами и шипело. Идя по лестнице, он крепко цеплялся руками за перила, с трудом поднимал ноги, а дойдя до двери, встал и тихо заплакал. Пред ним вертелся Яков, что-то говорил ему. Потом его толкнули в спину и раздался голос Перфишки:
– Кто – кого? Чем – почему? Помер? Ах, – ч-чёрт!.. – И, вновь толкнув Илью, сапожник побежал по лестнице так, что она затрещала под ударами его ног. Но внизу он громко и жалобно вскричал:
– Э-эхма-а!
Илья слышал, что по лестнице идут дядя, Петруха, ему не хотелось плакать при них, но он не мог сдержать своих слёз.
– Ах ты!.. – восклицал Перфишка. – Так вы были уж там?
Терентий прошёл мимо племянника, не взглянув на него, а Петруха, положив руку на плечо Ильи, сказал:
– Плачешь? Это хорошо… Значит, ты паренёк благодарный и содеянное тебе добро можешь понимать. Старик был тебе ба-альшим благодетелем!..
И, легонько оттолкнув Илью в сторону, добавил:
– Но, между прочим, в дверях не стой…
Илья вытер лицо рукавом рубахи и посмотрел на всех. Петруха уже стоял за буфетом, встряхивая кудрями. Пред ним стоял Перфишка и лукаво ухмылялся. Но лицо у него, несмотря на улыбку, было такое, как будто он только что проиграл в орлянку последний свой пятак.
– Ну-с, чего тебе, Перфил? – поводя бровями, строго спросил Петруха.
– Могарыча не будет? – сказал Перфишка.
– По какому такому случаю? – медленно и строго спросил буфетчик.
– Эхма! – вскричал сапожник, притопнув ногой по полу. – И рот широк, да не мне пирог! Так тому и быть! Одно слово – желаю здравствовать вам, Пётр Якимыч!
– Что ты мелешь? – миролюбиво спросил Петруха.
– Так я, – от простоты сердца!
– Стало быть, поднести тебе стаканчик, – к этому ты клонил? Хе-хе!
– Ха, ха, ха! – раскатился по трактиру звонкий смех сапожника.
Илья качнул головой, словно вытряхивая из неё что-то, и ушёл.
Он лёг спать не у себя в каморке, а в трактире, под столом, на котором Терентий мыл посуду. Горбун уложил племянничка, а сам начал вытирать столы. На стойке горела лампа, освещая бока пузатых чайников и бутылки в шкафу. В трактире было темно, в окна стучал мелкий дождь, толкался ветер… Терентий, похожий на огромного ежа, двигал столами и вздыхал. Когда он подходил близко к лампе, от него на пол ложилась густая тень, – Илье казалось, что это ползёт душа дедушки Еремея и шипит на дядю:
«Кш… кшш!..»
Мальчику было холодно и страшно. Душила сырость, – была суббота, пол только что вымыли, от него пахло гнилью. Ему хотелось попросить, чтобы дядя скорее лёг под стол, рядом с ним, но тяжёлое, нехорошее чувство мешало ему говорить с дядей. Воображение рисовало сутулую фигуру деда Еремея с его белой бородой, в памяти звучал ласковый скрипучий голос:
«Господь меру знает… Ничего-о!..»
– Ложился бы ты! – не вытерпев, сказал Илья жалобным голосом.
Горбун вздрогнул и замер. Потом тихо, робко ответил:
– Сейчас! Сейчас!.. – и завертелся около столов быстро, как кубарь. Илья, поняв, что дяде тоже страшно, подумал:
«Так тебе и надо!..»
Дробно стучал дождь. Огонь в лампе вздрагивал, а чайники и бутылки молча ухмылялись. Илья закрылся с головой дядиным полушубком и лежал, затаив дыхание. Но вот около него что-то завозилось. Он весь похолодел, высунул голову и увидал, что Терентий стоит на коленях, наклонив голову, так что подбородок его упирался в грудь, и шепчет:
– Господи, батюшка!.. Господи!
Шёпот был похож на хрип деда Еремея. Тьма в комнате как бы двигалась, и пол качался вместе с ней, а в трубах выл ветер.
– Не молись! – звонко крикнул Илья.
– Ой, что ты это? – вполголоса сказал горбун. – Спи, Христа ради!
– Не молись! – настойчиво повторил мальчик.
– Н-ну – не буду!..
Темнота и сырость всё тяжелее давили Илью, ему трудно было дышать, а внутри клокотал страх, жалость к деду, злое чувство к дяде. Он завозился на полу, сел и застонал.
– Что ты? Что!.. – испуганно шептал дядя, хватая его руками. Илья отталкивал его и со слезами в голосе, с тоской и ужасом говорил:
– Господи! Хоть бы спрятаться куда-нибудь… Господи!
Слёзы перехватили ему голос. Он с усилием глотнул гнилого воздуха и зарыдал, ткнув лицо в подушку.
Сильно изменился характер мальчика после этих событий. Раньше он держался в стороне только от учеников школы, не находя в себе желания уступать им, сближаться с ними. Но дома он был общителен со всеми, внимание взрослых доставляло ему удовольствие. Теперь он начал держаться одиноко и не по летам серьёзно. Выражение его лица стало сухим, губы плотно сжались, он зорко присматривался ко взрослым и с подстрекающим блеском в глазах вслушивался в их речи. Его тяготило воспоминание о том, что он видел в день смерти деда Еремея, ему казалось, что и он вместе с Петрухой и дядей тоже виноват пред стариком. Может быть, дед, умирая и видя, как его грабят, подумал, что это он, Илья, сказал Петрухе про деньги. Эта мысль родилась в Илье незаметно для него и наполнила душу мальчика скорбной тяжестью и всё более возбуждала подозрительное чувство к людям. Когда он замечал за ними что-нибудь нехорошее, ему становилось легче от этого, – как будто вина его пред дедом уменьшалась.
А нехорошего он видел много. Все во дворе называли буфетчика Петруху приёмщиком краденого, мошенником, но все ласкались к нему, уважительно раскланивались и называли Петром Якимычем. Бабу Матицу звали бранным словом; когда она напивалась пьяная, её толкали, били; однажды она, выпивши, села под окно кухни, а повар облил её помоями… И все постоянно пользовались её услугами, никогда ничем не вознаграждая её, кроме ругани и побоев, – Перфишка приглашал её мыть свою больную жену, Петруха заставлял бесплатно убирать трактир перед праздниками, Терентию она шила рубахи. Она ко всем шла, всё делала безропотно и хорошо, любила ухаживать за больными, любила водиться с детьми…
Илья видел, что самый работящий человек во дворе – сапожник Перфишка – живёт у всех на смеху, замечают его лишь тогда, когда он, пьяный, с гармоникой в руках, сидит в трактире или шляется по двору, наигрывая и распевая веселые, смешные песенки. Но никто не хотел видеть, как осторожно этот Перфишка вытаскивал на крыльцо свою безногую жену, как укладывал спать дочь, осыпая её поцелуями и строя, для её потехи, смешные рожи. И никто не смотрел на сапожника, когда он, смеясь и шутя, учил Машу варить обед, убирать комнату, а потом садился работать и шил до поздней ночи, согнувшись в три погибели над худым, грязным сапогом.
Когда кузнеца увели в острог, никто не позаботился о его сыне, кроме сапожника. Он тотчас же взял Пашку к себе, Пашка сучил дратву, мёл комнату, бегал за водой и в лавочку – за хлебом, квасом, луком. Все видели сапожника пьяным в праздники, но никто не слыхал, как на другой день, трезвый, он разговаривал с женой:
– Ты меня, Дуня, прости! Ведь я пью не потому, что потерянный пьяница, а – с устатку. Целую неделю работаешь, – скушно! Ну, и – хватишь!..
– Да разве я виню? О, господи! Жалею я тебя!.. – хриплым голосом говорила жена, и в горле у неё что-то переливалось. – Разве, думаешь, я твоих трудов не вижу? Камнем господь положил меня на шею тебе. Умереть бы!.. Освободить бы мне тебя!..
– Не моги так говорить! Я не люблю этих твоих речей. Я тебя обижаю, не ты меня!.. Но я это не потому, что злой, а потому, что – ослаб. Вот, однажды, переедем на другую улицу, и начнётся всё другое… окна, двери… всё! Окна на улицу будут. Вырежем из бумаги сапог и на стёкла наклеим. Вывеска! И повалит к нам нар-род! За-акипит дело!.. Э-эх ты! Дуй, бей, – давай углей! Шибко живём, деньги куём!
Илья знал до мелочей жизнь Перфишки, видел, что он бьётся, как рыба об лёд, и уважал его за то, что он всегда со всеми шутил, всегда смеялся и великолепно играл на гармонии.
А Петруха сидел за буфетом, играл в шашки да с утра до вечера пил чай и ругал половых. Вскоре после смерти Еремея он стал приучать Терентия к торговле за буфетом, а сам всё только расхаживал по двору да посвистывал, разглядывая дом со всех сторон и стукая в стены кулаками.
Много замечал Илья, но всё было нехорошее, скучное и толкало его в сторону от людей. Иногда впечатления, скопляясь в нём, вызывали настойчивое желание поговорить с кем-нибудь. Но говорить с дядей не хотелось: после смерти Еремея между Ильёй и дядей выросло что-то невидимое, но плотное и мешало мальчику подходить к горбуну так свободно и близко, как раньше. А Яков ничего не мог объяснить ему, живя тоже в стороне ото всего, но на свой особый лад.
Его опечалила смерть старого тряпичника. Он часто с жалобой в голосе и на лице вспоминал о нём.
– Скушно стало!.. Кабы жив был дедушка Ерёма – сказки бы рассказывал нам; ничего нет лучше сказок!
Однажды Яков таинственно сказал товарищу:
– Хочешь – я покажу тебе одну штуку? Только – сперва побожись, что никому не скажешь! Будь я, анафема, проклят, – скажи!..
Илья повторил клятву, и тогда Яков отвёл его в угол двора, к старой липе. Там он снял со ствола искусно прикреплённый к нему кусок коры, и под нею в дереве открылось большое отверстие. Это было дупло, расширенное ножом и красиво убранное внутри разноцветными тряпочками и бумажками, свинцом от чая, кусочками фольги. В глубине этой дыры стоял маленький, литой из меди образок, а пред ним был укреплён огарок восковой свечи.
– Видал? – спросил Яков, снова прилаживая кусок коры.
– Это зачем?
– Часовня! – объяснил Яков. – Я буду, по ночам, тихонечко уходить сюда молиться… Ладно?
Илье понравилась мысль товарища, но он тотчас же сообразил опасность затеи.
– А увидят огонь-то? Выпорет тогда отец тебя!..
– Ночью – кто увидит? Ночью все спят; на земле совсем тихо… Я – маленький: днём мою молитву богу не слышно… А ночью-то будет слышно!.. Будет?
– Не знаю!.. Может, услышит!.. – задумчиво сказал Илья, глядя на большеглазое бледное лицо товарища.
– Ты со мной будешь молиться? – спросил Яков.
– А ты о чём хочешь молиться? Я о том, чтобы умным быть… И ещё – чтобы у меня всё было, чего захочу!.. А ты?
– И я тоже…
Но подумав, Яков объяснил:
– Я просто так хотел, – безо всего… Просто бы молился, и всё тут!.. А он как хочет!.. Что даст…
Они уговорились начать молиться в эту же ночь, и оба легли спать с твёрдым намерением проснуться в полночь. Но не проснулись ни в эту, ни в следующую и так проспали много ночей. А потом у Ильи явились новые впечатления, заслонив часовню.
На той же липе, в которой Яков устроил часовню, – Пашка вешал западни на чижей и синиц. Ему жилось тяжело, он похудел, осунулся. Бегать по двору ему было некогда: он целые дни работал у Перфишки, и только по праздникам, когда сапожник был пьян, товарищи видели его. Пашка спрашивал их о том, что они учат в школе, и завистливо хмурился, слушая их рассказы, полные сознанием превосходства над ним.
– Не больно зазнавайтесь, – выучусь и я!..
– Перфишка-то не пустит!..
– А я убегу, – решительно говорил Пашка.
И действительно, вскоре сапожник говорил, посмеиваясь:
– Подмастерье-то мой! Сбежал, дьяволёнок!..
День был дождливый. Илья поглядел на растрёпанного Перфишку, на серое, угрюмое небо, и ему стало жалко товарища. Он стоял под навесом сарая, прижавшись к стене, и смотрел на дом, – казалось, что дом становится всё ниже, точно уходит в землю. Старые рёбра выпячивались всё более, как будто грязь, накопленная в его внутренностях за десятки лет, распирала дом и он уже не мог сдерживать её. Насквозь пропитанный несчастьями, всю жизнь свою всасывая пьяные крики, пьяные, горькие песни, расшатанный, избитый ударами ног по доскам его пола, – дом не мог больше жить и медленно разваливался, печально глядя на свет божий тусклыми стёклами окон.
– Эхма! – говорил сапожник. – Скоро лопнет лукошко, рассыплются грибы. Поползём мы, жители, кто куда… Будем искать себе щёлочек по другим местам!.. Найдём и жить по-другому будем… Всё другое заведётся: и окна, и двери, и даже клопы другие будут нас кусать!.. Скорее бы! А то надоел мне этот дворец…
Но сапожник напрасно мечтал: дом не разорвало, его купил буфетчик Петруха. Купив, он дня два озабоченно щупал и ковырял эту кучу старого дерева. Потом привезли кирпичей, досок, обставили дом лесами, и месяца два он стонал и вздрагивал под ударами топоров. Его пилили, рубили, вколачивали в него гвозди, с треском и пылью выламывали его гнилые рёбра, вставляли новые и наконец, увеличив дом в ширину новой пристройкой, – обшили его тёсом. Приземистый, широкий, он теперь стоял на земле прямо, точно пустил в неё новые корни. На его фасаде Петруха повесил большую вывеску – золотом по синему полю было написано:
«Весёлое убежище друзей П. Я. Филимонова».– А внутри он всё-таки гнилой! – сказал Перфишка.
Илья, слыша это, сочувственно улыбнулся. И ему перестроенный дом казался обманом. Он вспомнил о Пашке, который жил где-то в другом месте и видел всё иное. Илья, как и сапожник, тоже мечтал о других окнах, дверях, людях… Теперь в доме стало ещё хуже, чем раньше. Старую липу срубили, укромный уголок около неё исчез, занятый постройкой. Исчезли и другие любимые места, где, бывало, беседовали ребятишки. Только на месте кузницы, за огромной кучей щеп и гнилушек, образовался уютный угол, но там было страшно сидеть, – всё чудилось, что под этой кучей лежит Савёлова жена с разбитой головой.
Петруха отвёл дяде Терентию новое помещение – маленькую комнатку за буфетом. В неё сквозь тонкую переборку, заклеенную зелёными обоями, проникали все звуки из трактира, и запах водки, и табачный дым. В ней было чисто, сухо, но хуже, чем в подвале. Окно упиралось в серую стену сарая; стена загораживала небо, солнце, звёзды, а из окошка подвала всё это можно было видеть, встав пред ним на колени…
Дядя Терентий оделся в сиреневую рубаху, надел сверх её пиджак, который висел на нём, как на ящике, и с утра до вечера торчал за буфетом. Теперь он стал говорить с людьми на «вы», отрывисто, сухим голосом, точно лаял, и смотрел на них из-за стойки глазами собаки, охраняющей хозяйское добро. Илье он купил серую суконную курточку, сапоги, пальто и картуз, и, когда мальчик надел эти вещи, ему вспомнился старый тряпичник. Он почти не разговаривал с дядей, жизнь его тянулась однообразно, медленно. Всё чаще он вспоминал о деревне; теперь ему особенно ясно казалось, что там лучше жить: тише, понятнее, проще. Вспоминались густые леса Керженца, рассказы дяди Терентия об отшельнике Антипе, а мысль об Антипе рождала другую – о Пашке. Где он? Может быть, тоже убежал в лес, вырыл там пещеру и живёт в ней. Гудит в лесу вьюга, воют волки. Это страшно, но сладко слышать. А зимой, в хорошую погоду, там всё блестит серебром и бывает так тихо, что ничего не слыхать, кроме того, как снег хрустит под ногой, и если стоять неподвижно, тогда услышишь только одно своё сердце.
В городе всегда шумно и бестолково, даже ночь полна звуков. Поют песни, кричат, стонут, ездят извозчики, от стука их пролёток и телег вздрагивают стёкла в окнах. Озорничают мальчишки в школе, большие ругаются, дерутся, пьянствуют. Люди все какие-то взбалмошные – то жулики, как Петруха, то злые, как Савёл, или никчемные вроде Перфишки, дяди Терентия, Матицы… Сапожник всех больше поражал Илью своей жизнью.
Однажды утром, когда Илья собрался в школу, Перфишка пришёл в трактир растрёпанный, не выспавшийся и молча встал у буфета, глядя на Терентия. Левый глаз у него вздрагивал и прищуривался, нижняя губа смешно отвисла. Дядя Терентий взглянул на него, улыбнулся и налил сапожнику стаканчик за три копейки, обычную Перфишкину порцию утром. Перфишка взял стакан дрожащей рукой, опрокинул его в рот, но не крякнул, не выругался, как всегда. Он снова уставился на буфетчика странно вздрагивающим левым глазом, а правый был тускл, неподвижен и как будто не видал ничего.
– Что это у вас с глазом-то? – спросил Терентий.
Перфишка потёр глаз рукой, поглядел на палец и вдруг громко, внятно сказал:
– Супруга наша Авдотья Петровна скончалась…
Терентий, взглянув на образ, перекрестился.
– Царствие ей небесное!
– А? – спросил Перфишка, упорно разглядывая лицо Терентия.
– Говорю: царствие ей небесное!
– Да-с… Померли!.. – сказал сапожник, круто повернулся и ушёл.
– Чудак! – сокрушённо качая головой, проговорил Терентий. Илье сапожник тоже показался чудаком… Идя в школу, он на минутку зашёл в подвал посмотреть на покойницу. Там было темно и тесно. Пришли бабы сверху и, собравшись кучей в углу, где стояла постель, вполголоса разговаривали. Матица примеривала Маше какое-то платьишко и спрашивала:
– Подмышками режет?
А Маша растопырила руки и тянула капризным голосом:
– Да-а-а!..
Сапожник, согнувшись, сидел на столе, смотрел на дочь, и глаз у него всё мигал. Илья взглянул на белое, пухлое лицо усопшей, вспомнил её тёмные глаза, теперь навсегда закрывшиеся, и ушёл, унося тяжёлое, жуткое чувство.
А когда он воротился из школы и вошёл в трактир, то услыхал, что Перфишка играет на гармонии и удалым голосом поёт:
– Их – ты!.. Выгнали меня бабы! Пошёл, кричат, вон, изверг неестественный! Морда, говорят, пьяная… Я не сержусь… я терпеливый… Ругай меня, бей! только дай мне пожить немножко!.. дай, пожалуйста! Эхма! Братья! Всем пожить хочется, – вот в чём штука! У всех душа одинакова, что у Васьки, что у Якова!..
Эх ты, моя милая,
Моё сердце вынула.
Зачем сердце вынула,
Д'куды его кинула?
Рожа у Перфишки была отчаянно весёлая; Илья смотрел на него с отвращением и страхом. Ему подумалось, что бог жестоко накажет сапожника за такое поведение в день смерти жены. Но Перфишка был пьян и на другой день, за гробом жены он шёл спотыкаясь, мигал глазом и даже улыбался. Все его ругали, кто-то даже ударил по шее…
Кто там рыдает?
Чего ожидает?
Молчи, не тужи,
Сухи корочки гложи!