- Случай, конечно, маловажный, и кабы один он - забыть его да и конец! Кабы один... Что значит один человек? Ничего не значит. Тут, сударь мой, дело именно в том, что не один - эдаких-то вот, мимоидущих да всезадевающих людишек довольно развелось... весьма даже довольно! То там мелькнёт да какое-то смутьянское слово уронит, то здесь прошёл и кого-то по дороге задел, обидел - много их! И у каждого будто бы своё - один насчёт бога, другой там про Россию, третий, слышишь, про общину мужикам разъясняет, а все они, как сообразить, - в одну дуду дудят! Я, собственно, не виню людей огулом - ты думай, ничего, валяй, но - про себя! А додумаешься до конца можно и вслух сказать: вот, мол, добрые люди, так и так! А уж мы разберём, куда тебя за твою выдумку определить - в каземат или на вид поставим, это наше дело! Ты додумай до конца, а не намеками действуй, не полусловами, ты себя сразу выясни и овцою кроткой не притворяйся... А тут, понимаете, ходят какие-то бредовые люди, словно сон им приснился однажды, и вот они, сон этот сами плохо помня, как бы у других выспрашивают - что во сне видели? Этот столяр - он, конечно, не более как болван и не иначе что за бабами охотится, есть эдакие, немало. Но вообще взять - очень беспокойно в народе стало. Мечтатель народ и путаник, всегда таким был, а уж ныне - не дай бог! Раньше, до пятого года, поглядишь на человека - насквозь виден, а теперь нет! Теперь он глаза прячет, и понять его трудненько...
   - В чём перемена? Как это сказать? Вообще, чутьём слышно - не те люди, с которыми привык жить, не те! Злее стали? И это есть, а суть будто не в этом. Умнее бы? Тоже не скажешь. Раньше как-то покойнее были все, не то, чтобы озорства разного меньше было, нет - что озорство? А внутри себя каждый имел что-то... свой пункт. И было ясно - вот Степан, а желает он лошадь купить, вот Никита - ему хочется в город уйти, Василий - всего хочет, да ничего не может. Ныне всё это осталось, все прежние хотения налицо, а главное-то словно бы не в них, а за ними... в глубь души опущено, спрятано и растёт... кто его знает, что оно! Говорю - вроде сна! Проходят люди мимо дела, а куда - нельзя догадаться. Были вот урожаи, приподнялось крестьянство, привстала торговлишка, - радоваться бы - а радости настоящей нет. И песни играют, и частушки кричат, а что-то легонько поскрипывает и невесело скрипит...
   - Ненадёжный народ, ежели правду сказать, ожидающий какой-то стал он, очень это неприятно в нём и опасливо. Главное же, вот эти мелькающие, проходящие мимо, вроде столяра...
   Он зачем-то приподнял руку и, растопырив пальцы перед лицом своим, задумчиво оглядел их маленькими, отуманенными печалью глазками.
   - Трудная сторона Россия наша, - сказал он тихонько, - трудно в ней жить под старость лет... меняется всё, а самому примениться - поздненько. Поздненько, сударь мой, да...
   В стакан его попала муха, он окунул в янтарь вина тёмный, тонкий и кривой мизинец, ловко поддел утопшую, стряхнул её на пол и аккуратно раздавил ногой, говоря как бы себе самому:
   - Когда отец мой умирал - мне тридцать два года было, призвал он меня ко смертному своему одру и говорит: "Василий, как думаешь жить?" Я, стоя на коленках, отвечаю: "Как вы, тятенька, жили, ни в чём не отступая!" "То-то, - говорит. - А иначе я б тебе и благословенья не дал..." Вот как бывало! А ныне мой сын мне преспокойно внушает: все мои дела и приёмы неверны, все мои мысли - негодны. Теперь, говорит, другое время, другой народ и - всё другое. Слушаю я, смотрю - верно! Всё покачнулось... Другой народ...
   - Был у меня приятель, мельник, хороший человек, начитанный, достаток имел, уважением пользовался, вообще - не из дюжины стакан... И как-то вдруг - точно подменили ему душу...
   - В шестом году, после того, как разорили у него мельницу, является он ко мне и - "не желаю, говорит, участвовать!" - "В чём?" - "Во всём! Ни в чём не желаю участвовать!" И так, с той поры, действительно верно, ничего не делает, ни о чём не заботится, семью бросил, пьёт и рассуждает. Бородища до пояса, сыну двадцать лет, дочь в Питере картины писать учится, а он "всё это, говорит, не надо! Всё это - участие во грехе!" А сам - пьян дважды в сутки. И во все дела путается - после столяра этого пришёл нетрезвый и - изругал меня. Должен был я с ним разойтиться и теперь к себе его не пускаю... он, к тому ещё, и жену мою смущать насыкался... н-да! Пошатнулся народ... Везде это заметно, в нашем крепком быту нельзя бы неожиданностям бывать, а они - случаются, и всё чаще, сударь вы мой!.. По внешности - всё как будто исправно и идёт своей тропою, а внутри каждого, чуется, живёт чужое и неожиданное, и вдруг - хороший бы человек, издавна знакомый и доверия достойный, объявляет - не хочу! Что такое?
   - В девятом году, на крестинах у сына моего - внука мне родил сын наш бородулинский учитель, пожилой уже человек, тихий и больной, встаёт с рюмкой в руке и - просто убил нас! "Хорошо, говорит, почтенные, будет, когда вы все подохнете, и пью, говорит, за наступление скорейшее смертных часов ваших!" Это на крестинах-то! А после того - свалился на пол да реветь, с час ревел, едва отходили... Конечно - выпито было, но - ведь и раньше пили, а эдаких поздравлений - не слыхать было... нет!
   - И в то время, как солидных лет люди ломаются в душе, молодёжь смотрит на них чужими глазами и без жалости. Хоть в лес иди - землянку рой от их взглядов!...
   Схватив стакан, он глотнул вина, поперхнулся и, изгибаясь в припадке кашля, затрясся - багровый, синий, нестерпимо жалкий.
   А когда кашель отпустил его, отдышавшись, он сказал тихонько и безнадёжно:
   - Да, неясна стала жизнь человечья... и люди - непонятны...
   III
   - Вам странно слышать, что я говорю о судьбе, о роке?
   Человек сконфуженно усмехнулся, глядя куда-то в сторону рассеянным взглядом беспокойно мигающих глаз. Глаза у него серые. Я помню - недавно они смотрели на мир с добрым чувством, с живым интересом, помню, как славно горели они радостью и гневом. Теперь же взгляд их холоден, сух, слишком часто вспыхивает обидой, бессильным раздражением, а угасая, покрывается тенью тоскливого недоумения.
   На его лице, маленьком, костистом, тонкими чертами, но глубоко и неизгладимо написано нечто, говорящее о большой усталости, о неизбывной, злой боли в сердце. Худое тело угловато, движения нервны и неловки, как будто человек этот был изломан, а потом неудачно и небрежно склеен.
   Похрустывая тонкими пальцами жёлтых рук, он говорит сипловатым голосом, глядя исподлобья, усмехаясь искусственной усмешкой:
   - Это меня знакомый жандармский ротмистр научил. Комическая история. Если не скучно вам, я расскажу...
   - Три года тому назад я жил в деревне - двадцать дне версты от города по железной дороге - и почти каждый день ездил утром с дачным поездом. Тут я и встречался с этим ротмистром... Я его знал и раньше, "по делам службы", - был я членом общества грамотности - помните? После обыска у нас в народном доме меня арестовали, допрашивали и прочее, по порядку... На допросах этот человек очень удивлял меня своим механическим, безразличным отношением ко мне и другим; это отношение казалось мне тогда хуже злобы, в основе его была какая-то мёртвая безучастность, каменное убеждение в ненужности, бессмыслии всего, о чём он спрашивал, в чём старался обвинять. Старался - это неверно, нет, он не старался, а действовал именно как механизм, предназначенный высасывать из человека то, о чём человек не хочет говорить. После этого знакомства он, во время какого-то ночного обыска, сломал себе ногу. Мне было неприятно встречать на перроне нашей маленькой станции его длинную фигуру, видеть, как она покачивается, точно готовясь упасть на левый бок, и как по тёмному лицу бегают гримасы не то боли, не то брезгливости. Я, конечно, не раскланивался с ним, но однажды он, входя в вагон впереди меня, поскользнулся, охнул и - упал бы под колеса, но я вовремя поддержал его. Вот-с...
   На площадке вагона он кивнул мне головой и молча оскалил белые мелкие зубы, а в вагоне сел против меня и как-то особенно, непередаваемо сказал:
   - Благодарю вас!
   Я приподнял шляпу.
   А он, помолчав, снова неприятно оскалил зубы, спрашивая тем же странным и волнующим тоном:
   - Не каетесь, что помогли жандарму?
   Смутился я, что-то пробормотал, а сам вдруг почувствовал прилив отвращения к жизни, взрыв почти дикой, звериной злости на эти "условия", которые мучают, терзают людей и ставят их друг против друга непримиримыми врагами. Истерзанные, с разбитой, ноющей душою, эти люди разных мундиров тратят всю жизнь, все лучшие силы души, весь ум и знание на борьбу друг с другом, - необходимую, ах, я понимаю! Но разве она менее отвратительна, менее унижает нас оттого, что необходима?
   Он вытер свой широкий лоб, исписанный мелкими морщинами, торопливо закурил папиросу и, глотая дым, продолжал:
   - С той поры каждый раз, когда я видел эту падающую фигуру, я испытывал повторные толчки в сердце, новые приливы ненависти к чему-то бесформенному и злому, что губит, ломает, душит людей - меня, его, всех. И вас, конечно, хотя вы, я понимаю, не пожелаете сознаться в этом, но убеждён! - и вас!
   Тихонько, не без торжества, он засмеялся и впервые посмотрел прямо в глаза мне напряжённым, ищущим взглядом. Вздохнул, оглянулся, подумал и, спрятав улыбку в усах, покручивая их, тише и спокойнее говорил:
   - Ну, познакомился я с ним за время этих поездок в город. Сначала раскланивались, перекидываясь парою любезных слов; меня это знакомство смущало, здороваясь с ним, я незаметно оглядывался по сторонам, - ведь мы все - трусы, боимся выскочить из клеточки традиционного, ох, уж эта боязнь!
   - А он - умник, и я вижу, что моё смущение понято им, смешит и задевает его. Он старался быть со мною преувеличенно вежливым и ещё издали, с демонстративной поспешностью, с подчёркнутым почтением, снимал передо мною фуражку, оскаливая несокрушимые зубы. И садился в один вагон со мною. Беседовали мы мало, больше о мелочах или об отдалённом, о внешней политике и так далее. Старались, конечно, избегать тем, которые неизбежно вызвали бы спор.
   Он задумался, болезненно наморщив брови, почесал ногтем мизинца нос, вздохнул.
   - Но однажды, в дождливый серый день, когда вся земля напоминает скользкую холодную жабу, этот человек, сидя против меня, наклонился, упираясь в свои круглые колена, и сказал приблизительно следующее:
   - Ну, что же, господин Иванов, теперь, когда народ показал вам себя, поняли вы, что мы знаем эту Россию и этот русский народ лучше, чем вы?
   - То есть? - спросил я, помню, чего-то испугавшись.
   - Вы меня понимаете, конечно! - молвил он, гримасничая и махнув рукою.
   И тотчас после этих слов его охватил припадок тихого бешенства - он посинел от напряжения, налившись тёмной кровью, зашаркал подошвами по полу вагона и, махая руками, начал осыпать меня градом злых слов. Я не стану воспроизводить его речь, но суть такова: нет страны, в которой положение человека, желающего ей добра и счастья, было бы более трагично и смешно, чем у нас, в России. У нас нет нации, а есть аморфная, бесформенная масса людей, нет классов, а только группы, неподвижно, мёртвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, узко понятые, и потому эти группы не только не способны к большой национальной работе, но даже не умеют активно защищать то, до чего они додумались. У нас нет людей, которые видели бы и понимали трагизм современного положения страны, окружённой извне врагами и совершенно не организованной, отравленной враждою внутри, нелепой враждой всех со всеми, В этом хаосе неосознанных интересов, в этом вихре разнообразных, маленьких течений бьётся, как щепа разбитого корабля, интеллигент - единственное лицо, - сказал он, подчёркивая, - единственное лицо, которое могло бы работать с великою пользою для всех, если бы оно умело работать! Но русская интеллигенция неизлечимо больна устремлением в дали будущего, она не хочет знать настоящего, она ничем не связана с народом и не может связаться с ним, ибо русский народ - гнилая, изработанная материя.
   - Всё это было бы скучно, если бы не страсть, с которою он говорил, его озлобление интриговало и возбуждало меня.
   - У нас есть только народ и его судьба! - шептал он, задыхаясь, сердце у него, видимо, было больное. - Русский человек выработал себе, в процессе своей уродливой истории, непоколебимое представление о некоторой, ничем неодолимой силе, она управляет всеми его намерениями и делами так, как ей нужно, а её намерения непонятны никому, ясно лишь одно - они не имеют в виду интересов людей. Судьба относится к людям жестоко, - но неуловимая, незримая, она непобедима, и бороться с нею бесполезно, дерзко, смешно.
   - Вот против чего должны вы бороться! - внушал он мне. - Вот где ваш враг - он в душе народа! Правительство - это механизм, создаваемый нацией, сообразно её потребностям, для ограждения её интересов. - И он сослался на правительства Запада, постепенно и непрерывно поддающиеся изменениям к лучшему.
   - А у нас на Руси правительство - самостоятельный, живой организм! крикнул он торжественно и угрожающе и стал доказывать, что пока народ верит в Судьбу - нет причин бороться против правительства, единственной культурной силы в стране, силы, которая имеет намерение приучить народ к самодеятельности, помогает ему кристаллизоваться в точные сословные формы.
   - Да, да, я понимаю, что всё это не ново, скучно, избито! - воскликнул рассказчик, нервно подскочив на стуле, - но вот эти его слова о вере народа в непобедимую силу Судьбы, как источника всех наших бед, всех мук, - эти слова показались мне и новы и важны. Я их запомнил, приютил в сердце, они так мне теперь кажется - делают для меня загадки русской жизни более ясными...
   - Под этим углом зрения я посмотрел на нашу историю и свою личную жизнь, и, знаете, я убеждён - есть что-то, чего я не замечал ранее, что-то тёмное, тяжкое и всегда враждебное воле моей. Это нечто - и есть вера народа в бытие Судьбы, это создано русским народом, этим заражён и я... Иногда я, вы, вообще мы, интеллигенты, на время возбуждаем друг друга до того, что как бы излечиваемся от недуга, поразившего нашу волю, и в эти моменты перестаём видеть жизнь такою, какова она есть, наполняем воображаемую нами душу народа нашим содержанием и далеко, невидимо далеко, отходим от него! А он остается тем, что он есть, всегда тем же самым! Мы ему не нужны, он нас не знает...
   - Да, конечно, это старые жалобы! Вы правы. Но ведь это перемежающаяся лихорадка - мы постоянно то ощущаем нашу рознь с народом - наше проклятое одиночество, - то снова скрываем всё это от себя за красивою ложью, выдуманною нами же. Старые жалобы, однако - они живы и, поверьте, им суждено ещё долго жить!
   Он вскочил со стула, прошёлся по комнате, оглядываясь подозрительно и тревожно, потом, цепко схватив руками спинку стула и тихонько постукивая им о пол, продолжал более спокойно:
   - Никогда в жизни не испытывал я такой холодной, унижающей усталости и никогда не чувствовал себя столь чужим самому себе. Напрягаю все силы, чтобы разжечь в душе угасающее внимание к людям, поднять упавший интерес к жизни, и вижу, что живу по инерции, живу, опускаясь, как пуля на излёте, пуля, потерявшая цель. Вы заметили, что у нас в жизни постоянно повторяется одно необъяснимое для меня противоречие: момент наибольшей нужды в людях совпадает с увеличением количества лишних людей? И наши лишние люди создаются отнюдь не внешними давлениями, которые будто бы выкидывают их за борт жизни, - нет, это плохое объяснение! Они изнутри лишние, они такими родятся - родятся с отрицанием прошлого, с отвращением к настоящему и с устремлением в фантастические дали...
   - Это мысль хромого жандарма? И жандарм может иметь хорошие мысли, почему же нет? Человек во всех мундирах одинаково жалок, бессилен и одинаково достоин внимания, ну, хоть как некоторый курьёз, что ли...
   - Я вот хочу рассказать вам одну историю... вернее - роман. Герой мой приятель, адвокат, а героиня - его горничная; как видите, роман демократический. Мой приятель - человек немного безвольный, как все мы, немножко мечтатель, а вообще - человек не хуже других. Конечно - Дон-Кихот; кстати - Дон-Кихоты встречаются на Руси не только среди культурных людей, у нас в народе, в массе, сколько угодно донкихотизма! Так вот, приятель мой. Он женат, жена - красива, неглупа, зарабатывает он тысяч десять в год, живёт - жил, надо сказать - недурно, интересно даже. По четвергам у него бывали журфиксы (приём гостей в определённый день недели - Ред.) с разговорами о литературе, с музыкой и прочим.
   Господин Иванов прищуренными глазами посмотрел в стену, вздохнул и ещё более понизил голос.
   - Года два тому назад я заметил, что мой приятель скучает: стал слишком нервозен, много пьёт вина, а выпив, становится нарочито вульгарен, спорит некорректно, улыбается криво, саркастически, и всё это не идёт к его характеру и доброму круглому лицу.
   - Что с тобой?
   - Да так, ничего особенного...
   Настаиваю - скажи!
   - Видишь ли, - говорит, - у меня такое ощущение, как будто я попал в некоторый чуждый мне поток и куда-то уплываю от жизни или, вернее, кружусь в нём. На берегах, вдали от меня - и с каждым днём всё дальше, - хлопают выстрелы, падают люди с разбитыми черепами, стоны, крики, вопли и злые слова, рычат торжествующие свиньи, и кто-то огромный, непонятный, неумолчно, полумёртвым равнодушным голосом бубнит - бу-бу-бу, возлюби ближнего твоего, как самого себя, бу-бу-бу, не пожелай другому того, чего не желаешь себе, бу-бу-бу! Россия - несчастная страна - бу-бу-бу! Ищите и обрящете - бу-бу-бу! И порою всё это принимает тяжкий, почти осязаемый характер кошмара. Смотрю я на всё и вижу - жизнь, вообще, отчаянно спутана, нелепа, бестолкова, и самой смешной, бесполезнейшей, нелепейшей точкою в ней является моё личное бытие.
   Задумался, улыбаясь тихой, невесёлой улыбкой, а потом продолжает:
   - Однажды слышал я простые слова, утренние какие-то, заревые слова. Стоял человек у окна, смотрел в сад и говорил - задушевно, как люди могут говорить только в двадцать лет, - говорил приблизительно так: "Господи боже мой! Сколько на земле хороших мыслей, сколько их! И если подумать, что ведь каждая родилась в живом сердце человеческом, может, после мук великих, в тяжком горе или в радости светлой, от любви родилась, - как драгоценна жизнь наша, если подумать!"
   - Так как это говорила моя горничная Анюта, я внутренно усмехнулся её словам. Она мне всегда казалась наивной дурочкой. Сентиментальная такая она, курносая, пухлая, с выкатившимися, в некотором удивлении, голубоватыми глазёнками. Когда она говорила это, я как раз сидел в саду под окном, отдыхая с книжкой в руках после приёма, готовясь к вечернему собранию присных. Ну, и, конечно, позабыл сейчас же слова её. А вспомнил их долгое время спустя, в конце лета, на даче: собрались гости, было весело, забавно, интересно, и вдруг я чувствую, что устал! Устал ото всего, а главным образом от хороших, остроумных, благородных мыслей. Вижу я, как люди вокруг меня привычно ловко и беззаботно лихо перекидываются "хорошими" мыслями и словами, точно мячиками, и стало мне жалко и людей и мысли. Вдруг понял, что для всех это просто игрушки, - и чем новее, тем забавнее, - и когда вспомнил молитвенную оценку Анюты, тут уже совсем плохо стало мне, и неожиданно для себя произнёс я какую-то сатирическую и разносную речь. Очевидно, что речь моя была и смешна и неуместна, - супруга моя, женщина, как ты знаешь, со вкусом и способная написать толстущую книгу о корректности, сильно пробрала меня за эту выходку, бесцеремонно названную ею мальчишеской и недостойной солидного человека. "Ты говорил, как какой-нибудь социаль-демократ или анархист", - сказала она, между прочим. А я, слушая её, соображал - может быть, и в самом деле анархист я?
   - С этого и началось. Вся моя жизнь стала представляться мне какой-то странной, как будто заказанной кем-то со стороны. Пришёл некто и приказал: "Ну-с, милостивый государь, вы, кончив университет по юридическому факультету, женитесь на красивой, умной девушке, через год у вас будет ребёнок, через три - другой. Вы будете делать то-то и то-то, всегда одно и то же". Чепуха, вообще! Почему-то я показался сам себе ветошником-портным, который всю жизнь перешивает старое, подбирая одноцветные лоскуточки, прилаживая там и тут заплатки на протёртые места. И особенно сильно протёртым, непоправимо изношенным местом была собственная моя душа, или как это назвать? Как называется в человеке то место, которое думает и чувствует наиболее честно и правдиво? Вот оно у меня незаметно износилось...
   Господин Иванов рассказывал о своем приятеле так живо, страстно и с таким почти яростным сочувствием, что невольно внушал слушателю подозрение - да существует ли приятель-то? Не одно ли это лицо с рассказчиком? Господин Иванов говорил за совесть, даже вспотел и побурел весь, а глаза его остановились, обратясь взором куда-то внутрь себя. И маленькие руки, с неровными, изогнутыми пальцами, нервозно дрожали.
   Вздрагивая и захлёбываясь словами, он продолжал:
   - Шли дни, как пишут в романах, приходил день и кланялся: здравствуйте, я ещё хуже вчерашнего! Мне становилось всё скучнее, жене тоже... "Тебе надо лечиться, ты распускаешься!" - убеждала она меня. Пожалуйста! Гимнастика, обливания холодные, а тяжёлый ком скуки в груди растёт и давит сердце. И снова Анюта: иду я однажды мимо её комнаты, дверь не притворена, и слышу радостно захлёбывающийся голос, кстати, шепелявый немножко:
   Покуда на груди земной
   Хотя с трудом дышать я буду,
   Весь трепет жизни молодой
   Мне будет внятен отовсюду...
   И восклицание:
   - О, господи! Как задушевно, как хорошо!
   - Фет и - горничная! Неожиданно, смешно и, знаете ли, тревожно как-то! Почему тревожно? Не знаю, но - тревожно! Как будто вечером вошёл в свою любимую комнату, а там сидит кто-то неизвестный, чужой, и оглядывается, оценивая любимые твои вещи своею, какой-то новою оценкою. В этом роде что-то. Но интересно, не правда ли? С одной стороны люди, которым и сладостный Фет приелся, с другой - люди, начинающие вкушать сладость поэзии с аппетитом детей, пожирающих леденцы. Я очень заинтересовался, и меня потянуло в эту комнатку, где начинают жить.
   - И случилось так, что однажды вечером, когда дома никого не было, а в комнатке Анюты звучали чьи-то весёлые голоса, я очутился в гостях у своей горничной. Не сразу, конечно, я вошёл к ней, а сначала подумал о том, как бы не смутить этих людей, не показаться бы смешным, навязчивым и всё прочее, как следует. Затем, воспользовавшись моим правом хозяина, вызвал её звонком и кабинет к себе, о чём-то спрашивал и наконец попросил: "А можно мне, Анюта, посидеть у вас, с вашими гостями? Скучно очень, а идти никуда не хочется!" "А, пожалуйста! - воскликнула она и повторила: - Пожалуйста, идёмте!"
   - Так это просто и славно вышло у неё, что я развеселился, и рефлексия моя исчезла как будто. И тогда же и заметил, что у Анюты вовсе не курносая мордочка, а просто хорошее, человечье лицо, с наивными глазами.
   Господин Иванов на минуту остановился, не торопясь закурил папиросу и, глубоко проглатывая дым, продолжал, причем изо рта его исходили вместе со словами синие струи, отчего и слова казались синими, точно озябли:
   - У меня есть знакомый молодой философ, - знаете, теперь многие из молодёжи от нечего делать философствуют. Так вот, он однажды сказал неглупую вещь - я не знаю, украл он это или сам выдумал? "Все, говорит, люди наивны - и добрые и злые, и правдивые и лгуны. Все наивны, ибо всё скоропреходяще: нет вечного зла, нет бессмертного добра, и нельзя солгать так, чтобы тебя не разоблачили. Самое приятное, ласковое и выгодное для нас - ложь, но мы так наивны, что всегда разоблачаем её в поисках какой-то правды, которая никому не нужна, вредна всем и неизменно мучительна. В сущности, всё человечество наивно, это его и спасает от поголовного вымирания в тоске, от безумия общего и прочих бед..." Вот... Ну- это в сторону!
   - В гостях у Анюты сидела курсистка Мозырь, брюнетка, с глазами без белков, и господин Александров, смуглый парень, весёлый, вежливый и внимательный какой-то. Этакий чужой и непрерывно изучающий. Конечно, социаль-демократ. Встретили они меня как равного, показалось мне. Это меня сразу же превосходно настроило, и распустил я своё адвокатское красноречие, осыпая им все знакомые и незнакомые мне вопросы. Говорю, а они слушают. Лица серьёзные, и скуки не заметно, - скуку они славно скрыли из сострадания ко мне, что ли, а может, из простой человечьей деликатности. Иногда и люди бывают деликатны, хотя лучше всех животных в этом отношении собаки. Так мы, или, вернее, я, - так я и беседовал часа два-три, а потом звонок, жена приехала! Мне показалось, что при жене неловко сидеть в гостях у горничной, и я ушёл, кажется, более поспешно, чем следовало бы.
   - Ушёл я с некоторыми приятными мыслями, в повышенном настроении. Помню, думалось: "Вот оно, непобедимое влияние культуры! Можно ли было вообразить, чтобы десять лет тому назад горничная, фельдшерица и рабочий скептически относились к Писареву? Вот они, те, которые и так далее. Одним словом, передумал, вероятно, всё, что можно было и следовало передумать по этому поводу. Жене почему-то не сказал об этом, может быть, потому только, что она приехала усталая и тотчас легла спать. А я в давно не испытанном волнении чувств, очень смешном, признаю, вышел в сад и гуляю.
   - Гуляю и слышу: из окна Анютиной комнаты падают в сад тихие слова, порою свет в окне закрывается тенью человеческой фигуры. "Превосходно, думаю. - Так и надо, милые люди! Именно это - вот эти ночные беседы и есть то новое, то славное, чего хотели, ради чего погибали тысячи неведомых вам людей".