В конце сентября я подсмотрела, как Штерн принимал покупателей. Пахло прелой листвой, которую на своем участке не сжигал один Штерн. Машина Штерна была вся в каплях дождя, одна капля меньше другой, и в каждой, и так дрожащей, еще и отражалось дрожание зубчатой листвы штерновских облезлых березок.
   Стояли на крыльце. Покупатели, видимо, сбивали цену. Штерн горячился, мотал головой, потом вдруг стал бить кулаком в стену и кричать:
   -- Это мой дом! Его построил мой отец! Я знаю, сколько стоит мой дом, и отдаю за бесценок!
   У меня защемило сердце.
   Вечером прошел слух, что Штерн дачу продал. Я затосковала. Мне казалось, что Штерн - последнее, что есть в моей несчастной судьбе, что без того, чтобы просто видеть его иногда, я превращусь в гусеницу, в бесполое существо, не способное ни на какую деятельность. Жизнью своей я ничего не могу дать доктору Штерну (зовут его - Александр), а вот смертью... Я решила завещать свою дачу Александру, признаться ему в любви и умереть. Может быть, хотя бы одно из моих действий сделает его счастливым. Оставалось только убедиться, что я действительно не боюсь больше смерти...
   Я долго рассматривала изображения чешуекрылых в атласе. Раньше мои руки сами захлопнули бы книгу. Впрочем, это совсем не то. Я пошла на чердак и отыскала старую коробочку из-под папирос "Герцеговина Флор". Там, в пожелтевшей вате.... Когда-то их поймал мой отец - капустница, лимонница, крапивница, мертвая голова.... Такие маленькие, с крыльями, напоминающими изнанку ковра, сухие, с отломившимися лапками - и неизъяснимо мерзкие. Гусеница - земное существо, но бабочка - потустороннее, смерть гусеницы, продукт ее самодельного гроба-кокона, нечто, живущее только для размножения, как бы воплощенная разукрашенная похоть, летучий половой орган, цветочная сводня... Я дотронулась мизинцем до мертвого крыла. Что-то забилось во мне, нервы словно приобрели волю... Я сдержала их и взялась за крылышки большим и указательным - слой мертвой кожи, словно содранной с чудовища, как бы врос между слоями моего живого эпидермиса. Впервые в жизни я держала в руке бабочку - мертвую бабочку. Я подносила ее к лицу, она расплывалась в моих глазах как разложившийся труп. Я сжала кулак, раздался хруст - и мелкие осколки прилипли к вспотевшей ладони. Цветные обрывки, подобные лопнувшей от слишком горячей воды переводной картинке.
   Я была довольна экспериментом, но не совсем. Экая смелость не бояться мертвеца! А мне надо было найти живого мертвеца.
   Я нашла на следующее утро, в Москве, в нотариальной конторе. Там включили обогреватель, и бурая бабочка-бражник выползла из-за батареи. Она билась в окно. Рокот и отчаянные удары крыльев вызвали у меня дрожь. Насекомое ударялось плашмя, как мертвое тело, но не соскальзывало, как соскользнул бы листок - какая-то сила заставляла его вновь и вновь двигаться и биться, биться, не заботясь о сохранении своей жизни так, словно сохранять и нечего, биться с упорством и равнодушием живого механизма, зомби. Я отошла к другому окну. Мягкий осенний свет озарял подоконник, во дворе желтые листья сияли после дождя. На расстоянии бабочка казалась мне черной и горящей. Я вернулась и взяла ее за крыло. Я держала в пальцах трепет. Ветер дрожащего крыла охладил мой ноготь, мохнатые цепкие лапки обхватили верхнюю фалангу. Бабочка с продавленным и уже плохо сидящим крылом довершала мой палец. Она доверчиво покачивалась на нем. Я увидела, что бабочка красива.
   Я сломала ее другой рукой. Легкий треск, слизь, смытая с ладони в уборной. Теперь я была готова к аду: миллиарды бабочек, порхающих надо мной, падающих на меня, смятых, убитых, колечных, шорох их и рокот, крылья и лапки на моем лице. Я опасалась только, что мой ад изменился, и ужасы в ночи сменили образы.
   Я оформила завещание, вернулась на дачу и привела ее в порядок - для Штерна. На всякий случай проверила газ, воду, ничего не оставила в розетках. Я совсем не думала, что покидаю этот дом, да и вообще землю живых, навсегда. Главный интерес моего бытия, мой эгоизм перешли на Штерна. Я не жертвовала собой ради него - нет; я расставалась с прошлым, гусеничным, самодостаточным "я" ради нового, бабочного "я", обогащенного Штерном. Собирая документы, я со своей склонностью к абстрактному теоретизированию думала: "Любовь - высшее проявление жизни, высшее проявление любви - желание умереть за, вместо или ради любимого. Жизнь существа есть желание смерти ради жизни другого существа, жизни, в которую переносишь зерно своего существа"
   Я собрала документы и отправилась к Штерну. Был вечер. Сизые поселковые фонари пятнами освещали только редкозубую листву тополей и берез. Я поскальзывалась на мокрых листьях. У Штерна горел свет, но калитка была заперта. Я подумала, что если позвоню, - Штерн мне не откроет. Я знала, что собак у него нет, и перелезла через забор. Мне стало весело -неужели я иду умирать? А вдруг я только передам завещание - и ничего не случится? Тогда Штерн меня просто убьет. Я поднялась на крыльцо, мокрые доски блестели в отсветах из окна. Дверь распахнулась: Штерн видел, как я лезу через забор.
   -- Ну?!
   Доктор Штерн был страшен: всклокоченные волосы, сливы под глазами, обрюзгшие небритые щеки. Очевидно, накануне Штерн пил.
   -- Извините, я хочу с вами поговорить.
   -- Дом я продал.
   -- Может статься, вы расторгнете сделку.
   -- В смысле?
   -- Я. Завещала вам свою дачу.
   -- Что?!
   -- Я скоро умру и завещала дачу вам.
   -- Зачем?!
   -- Я. Люблю вас.
   Штерн взял меня за шею и провел в комнату. Там пахло чем-то знакомым сухим деревом и сухой бумагой - как на моей даче. Горел оранжевый старомодный торшер, наша кожа от его света стала рыжей. Мы остановились посредине комнаты, Штерн удивленно смотрел на меня сверху вниз и гладил моё горло.
   -- Давно это с тобой?
   -- С тех пор, как увидела вас впервые.
   - Не правда, Алкестида.
   Штерн сжал мою шею, надавив пальцами в яремные впадины.
   -- Наконец-то ты научилась любить. Я был больным мальчиком и нищим дворником, теперь я - подонок, и останусь им до конца. Ты хочешь стать моей?
   -- Да, Трепет смерти.
   Его пальцы сдавливали мою шею. Я медленно закрывала глаза и также медленно теряла чувства.
   Я проснулась от стона и побежала в комнату отца, не понимая, холоден или горяч дощатый пол дачи. У отца был сердечный приступ, лекарство лежало на полу. Я позвонила поселковому врачу, трещал диск старого аппарата. Врач сразу снял трубку, он не спал, он быстро записал адрес и сказал: "Сейчас". Я побежала в коридор и стала ледяными пальцами открывать эти дачные замки и засовы, занозила ладонь. Березы за окнами качались, ветки как в припадке колотили по крыше. Ветер распахнул дверь. Он принес в прихожую целое полчище ночных бабочек. Они, вибрируя, летели мне прямо в лицо, путались в волосах, но омерзение ушло куда-то внутрь меня, я босиком бросилась отпирать калитку, от холода земли у меня сводило ноги. Доктор услышал, что я вожусь с ключами, и грузно перевалился через забор.
   -- Александр Штерн. Ночной визит влетит вам в копеечку.
   ...ПРЕСТУПЛЕНИЕ
   ДНЕВНИКОВАЯ ЗАПИСЬ
   Ирина была девственницей с таким бледным лицом, как будто ее никогда не покидал ужас. Она родилась седой и близорукой и видела мир расплывчатым, как через пелену слез. Когда Александр был рядом, Ирина замирала. Ей становилось дурно, холодели ее худые пальцы, ей грозил обморок. Казалось, она боится Александра. Она любила его. Ирина была не просто робкой девушкой. От толпы неуверенных в себе юниц она отличалась так же, как от них отличалась бы Снегурочка. Мне нравилась ее обреченность, ее на глазах тлеющая красота. Черными у нее были только зрачки.
   Ну, а Александр пористокож, румян, потлив и весел. Только по молодости он тогда не был жирен и не страдал одышкой. Тогда он пил, ел и любил женщин так, как если бы ему за это хорошо платили.
   Если в мире существует какой-то разлом, то Ирина и Александр встречались на этом разломе. Если их и притягивало что-то друг к другу, то это была их абсолютная разноприродность, и изумление перед непонятным они принимали за взаимное влечение.
   Сегодня ушел в прошлое мой 25-й день рождения. Мой гость спит, а в его стакане плавают сумерки. Я хочу понять - кто я. Могу ли я называть себя убийцей, или я просто зритель, угадавший следующую реплику? Мне кажется, я знаю, почему умерла Ирина: не при чем тут было механическое повреждение. "Мерседес" (архетип автомобиля-убийцы) - не причина ее смерти, как моя авторучка - не причина этой записи...
   Тем вечером в заведеньице "Кризис жанра" играли джаз. Флейта блестела как ртуть в градуснике. Человек с саксофоном тяжело качался на сцене, напоминая инвалида в коляске. Люди, вплетенные в сеть табачного дыма, склеенные теплым мраком, в серпах и полумесяцах отсветов, люди, отдающиеся шумам как веникам банщика, были красивы или безобразны: погребное освещение - прием барокко.
   Александр был весьма весел в тот вечер. Он обнял нас - меня и Ирину; его рука лежала на моем плече как тяжелая добыча, а Ирина застыла, превратившись в белую кость. Александр кричал ей что-то в алебастровое ухо, ей, ей! Ей-ей, он был влюблен в нее. И я что-то кричала в ухо ему, как в маленькую печку, и на языке у меня на секунду вспыхнула точка горького вкуса его ушной серы.
   Вот Александр засмеялся, вот поцеловал сахар Ирининой шеи, вот засмеялся. Ирина вывернулась из-под его руки как из-под орудия казни и выбежала из забегаловки, вытекла как ртуть. И Александр побежал за ней, сатир за нимфой, красный за бледной. Так-так... Я пошла за ними. Московский подслеповатый аргус пялился на них, ветер сдувал с кустов пыль. Я встала в кустах, зубастые листья боярышника царапали мое лицо. Происходило объяснение, Ирина напоминала Яковлева в роли Мышкина. Она не верила в Александрову любовь. Что ж, люди с повышенным болевым порогом боятся боли, это естественно... Ирина зарыдала, Александр высморкался, я с трудом сглотнула. Дурачок, обнял ее. Ирина вырвалась, Ирина побежала. Она блестела белизной кожи и волос, глянцем слез и снегом джинсы. Ручей Ирининого сияния был поглощен потоком сияния этого "Мерседеса".
   И тут я стала лучшим другом Александра - скорая помощь, вечный приемный покой, бокал пива, запотевший изнутри и потный снаружи - все это сближает.
   И вот мы едем навестить Ирину в больнице. Опасность еще есть - сердце. На коленях у Александра трясутся пионы-губошлепы.
   -- Что ей сказать?
   -- Скажи, что любишь ее.
   -- Да?
   -- Ты не уверен?
   -- Нет. Да. Не знаю. Так сказать...
   -- Не важно! Главное сейчас - вытащить ее! Надо, чтобы у нее был стимул жить. Пусть это будет в чем-то так называемая ложь во спасение. Наговори ей всего - что хочешь жениться, что хочешь детей только от нее. Потом решишь в рабочем порядке!
   В коридоре с запахом щелочи я подала Александру хрустящий халат, белый как бельмо.
   Минут двадцать я просидела у дверей палаты, ожидая как бы своей очереди видеть Ирину, но, конечно, в ожидании Александра. Я воображала себе сцену. Я не хотела увидеть ее в реальности! Или хотела? Не есть ли непроизвольное воображение - тайное желание?
   Это произошло: Александр выбежал с воплем: - Врача! - Его лицо мимикрировало под яблоки, лежавшие на тумбочке - красные и желтые пятна. Минуту назад голова Ирины была так прекрасна на плоской больничной подушке. Глаза запали, в глазницах скопились слезы, а кожу покрыла гидрокарта вен. Инфаркт подфартил.
   Мой гость проснулся и безумным, полным образов сна взглядом обвел комнату. Он похудел с тех пор, на его животе и ляжках обвисла кожа. Я подсела к нему, оперлась на подушку, влажную от пота.
   -- Я люблю тебя.
   -- Я люблю тебя.
   Горячий мокрый рот.
   Хотя бы однажды я должна поговорить с ним об этом.
   -- Ты знаешь, когда я тебя полюбила?
   -- Когда?
   -- Сразу. Как только Ирина нас познакомила. Я очень ревновала.
   -- Я знаю.
   -- Тогда, в машине, я специально подсказала тебе сделать Ирине предложение. Я так и думала, что она не выдержит.
   -- Она умерла от счастья.
   -- Она умерла от страха!
   -- От счастья! Я специально сделал это, чтобы быть с тобой!
   -- От страха! Она не верила тебе, она боялась, что ты ее обманешь, бросишь, она видела, что ты за человек!
   Теперь я вижу, как все это глупо. При чем тут наши слова! Просто инфаркт, просто природа. Но тень Ирины, которую мы называем совестью, заставляет нас спорить. Совокупления, спиртное и конопля усыпляют мертвую. Совокупления, спиртное и конопля. Совокупления, спиртное и конопля. Валидол, совокупления, спиртное, валериана и конопля. У кого-нибудь не выдержит сердце.
   Хочется быть убийцами и не испытывать мук совести. Или же испытывать муки совести и быть убитыми. Мы растравляем свою совесть и убиваем себя сами. Мы просто хотим доказать себе, что можем что-то - убить и торжествовать или убить и быть наказанными.
   Убийство представляется бесспорным свершением как единственно необратимое. Но наше убийство не бесспорно.
   Последние два абзаца дописал я, Александр.
   ...НЕВЕРИЕ
   НОЧЬ В СТОРОЖКЕ
   Впервые мы лежали рядом в сторожке за огородами. Ночь слабела, и вокруг все было из пепла и угля. Любочка прикрывалась ладонью, и ноги ее были плотно сжаты, хотя это и было после, а груди ее давно потеряли стыдливость, много раз мною мучимые и целованные, и черные во мраке соски смотрели в мою сторону.
   Я закурил, пламя спички на секунду придало цвет всему окружающему, как будто махнули ярким платком и тут же спрятали его, а в огоньке моей сигареты зароились маленькие оранжевые пчелы, словно я смотрел не на огонек, а в глазок улья.
   - Не кури, ты что, ты что! - Испугалась Любочка, - в сторожку была натаскана солома, пахнущая летом и пылью.
   - Да ладно, что ты!
   - Нет, Вадим, дай мне, пожалуйста.
   Она отняла у меня сигарету, пронесла ее мимо своего лица с благоговейным ужасом - медленно, как змею, нашла сброшенную босоножку, затушила сигарету о подошву и, мертвую, отдала мне.
   Тонкий штрих нашей ночи - пустяковая опасность пожара, случись который, - мои счастье и ликование только бы возросли, - был ей не нужен и враждебен, и задымись солома - Любочке показалось бы это дурным предзнаменованием - ее счастье было бы омрачено.
   Принимая из ее рук затушенную сигарету, я словно принимал разочарование.
   Очень скоро мы расстались с Любочкой, и каждый видел в другом человека, предавшего любовь ради корысти.
   Я был потрясен, когда убедился, что Любочка хочет женить меня на себе, чтобы улучшить свое социальное положение - в ее кругу замужество уважается так, словно женщина, выйдя замуж, сделала карьеру или сколотила состояние. Даже если замужество не очень удачно, само по себе наличие мужа рассматривается как достижение женщины.
   Любочка же была потрясена, когда убедилась, что она для меня всего лишь "бесплатная проститутка". Так она сказала сама - и я возмутился и не простил ей того, что она, сама разлюбившая, порочит мою любовь к ней такими словами затем, чтобы я пошел на поводу у ее корысти только ради того, чтобы она мою любовь такими словами не порочила.
   Мы расстались врагами, еще любя друг друга, и каждый сознавал, что любит человека низкого, недостойного его любви.
   "Но ведь она любила меня!" - думал я в день страшного происшествия, еще не зная о нем, глядя в окно на голые деревья, похожие на выдранные из земли и торчащие к небу корни, и на дома с исчезнувшими крышами. Исчезнувшими, потому что белизна неба втянула в себя белизну снега на них, не оставив границы.
   В сторожке она, как все девушки, кричала: "Нет, нет, не надо!" и я был отчаянно груб с ней, чтобы как можно скорее довести ее до пика отчаянья, после которого "нет" все больше наполняется смыслом "да", и тогда можно наконец-то быть нежным и за это "да" долгожданно благодарным.
   Потом мы лежали рядом, нам не надо было даже соприкасаться телами каждый чувствовал любовное тепло, исходящее от другого как аромат от розы, а ведь чтобы наслаждаться ароматом цветка, вовсе не нужно грубой своей кожей прикасаться к нежной коже лепестков.
   Я говорил, говорил и говорил:
   - Любочка! С каждой минутой, нет, с каждой секундой я люблю тебя все сильнее и сильнее. Я никого и никогда еще так не любил. Я хочу умереть с тобой в один день и в один час, нет, в одну минуту, в одну секунду, чтобы ни мгновения не быть без тебя ни в жизни, ни в смерти. Я как собака буду охранять тебя всю жизнь.
   - Как собака, - сказала Любочка умирающим голосом, - я как собака буду всюду идти за тобой, служить тебе.
   - Глупая! Это я, я буду служить тебе, слышишь?
   И Любочка смолчала в ответ не из жажды главенства, а из покорности.
   Все, что я говорил Любочке, не было, конечно, плодом размышлений, я узнавал эти светлые истины в тот же миг, в который их узнавала и Любочка, произнося их, и, так же как и она, мгновенно и блаженно в них верил.
   - Мне ничего, ничего не надо от тебя, даже твоей любви, слышишь? Только - будь, и я буду счастлив от того, что дышу с тобой одним воздухом. Будь любой, ненавидь меня, гони, даже проклятие будет счастьем для меня, потому что оно - от тебя, - говорил я, раздевая Любочку.
   - Проклятие? Никогда! Я тебя так люблю, что на все, на все готова ради тебя, - говорила Любочка, сопротивляясь.
   Я никогда не лгал Любочке, я всегда говорил ей то, что думал, и делал с ней то, что хотел.
   .....
   - Будь ты проклят! - кричала Любочка, потрясая руками, сложенными в пригоршню, как будто подбрасывала горсть зерна. - Ты сломал мою жизнь, подлец, подлец!
   - Но ведь я люблю тебя! Я люблю тебя! - кричал я, хватая ее за руки, желая сломать их.
   - Докажи мне это! Докажи! - в запальчивом отчаянии кричала Любочка.
   Я схватил ее за плечи и швырнул, не на диван, а в сторону дивана, на пол, я набросился на нее с жестокостью отчаяния, потому что то, что я боролся с Любочкой за ее тело, было лишь страшной видимостью, а правдой было то, что я боролся со всеми враждебными нам силами за нашу любовь.
   Любовь для Любочки расширялась в замужество, детей и деньги, которые я давал бы ей на хозяйство, а ночь в сторожке была для нее лишь доказательством моей любви. Когда я говорил ей, что люблю ее, целовал и обнимал - я мог просто обманывать ее, развлекаться, смеяться над ней, но когда я опрокинул ее на жесткую глянцевую солому, я доказал свое серьезное отношение к ней.
   Для меня же любовь расширялась именно в одну бесконечную ночь в сторожке, а брак, это рациональное, заботливое устройство быта, казался мне недостойным даже быть упомянутым рядом с любовью. Я никогда не оскорбил бы Любочку предложением вступить в брак, и ее желание выйти за меня замуж меня коробило, как если бы я подарил ей розовый сад, а она требовала бы продавать розы и делить деньги, или я, волшебник, спросил бы ее, где, в какой точке мира она хочет побывать, а она попросила бы отвести ее в сортир.
   Наши представления о любви не встретились, и мы так и не выяснили главного.
   Если бы я понял тогда, что замужество необходимо Любочке для того, чтобы быть навсегда уверенной в моей любви и на этой уверенности растить и растить свою любовь, я, наверное, согласился бы жениться на ней и вылавливал бы ее любовь из необыкновенно вкусного горохового супа, а Любочка, заботясь обо мне, прибрала бы мою любовь и задвинула бы ее на антресоли - туда, где стоит коробка с елочными игрушками.
   ...
   Мы расстались, Любочка обнаружила себя беременной, пыталась самостоятельно вытравить плод и умерла от кровопотери.
   Если бы я знал, что Любочка беременна, я простил бы ей то, что она, как мне казалось, предала нашу любовь. К тому времени я еще ни разу не задумался о том, что есть отцовство, и хочу я быть отцом или не хочу; можно сказать, я не знал, что такое "ребенок", но факт любочкиной беременности показался мне началом большого, взрослого события в моей жизни, а Любочка злонамеренно это событие погубила - глупо и дико. Я злился на нее за это, ругал ее мысленно - как живую - одни сутки, и вторые, и только в ночь перед утром любочкиных похорон мое негодование иссякло, и я впервые сказал себе: "Любочка умерла".
   Я вовсе не знал своей вины в смерти Любочки и, видя в институте укоряющие лица любочкиных подруг, я полагал, что они выражают не укор, а скорбь по поводу моего проваленного отцовства.
   Я говорил себе разными голосами, громко, тихо, грустно, радостно; равнодушно, быстро и медленно: "Любочка - умерла", и этого не понимал.
   Я не мог полностью увериться в любочкиной смерти, пока не увидел ее в гробу, а до тех пор, думая о ее смерти, я делал допущение.
   Как ни убедительно я говорил себе: "Любочка умерла", здравый внутренний голос поправлял меня: "Если Любочка умерла; а точнее - если Любочка умрет" - и с такой поправкой размышление о ее смерти становилось бессмысленным, ведь всем известно, что семнадцатилетние девушки бессмертны.
   Если Любочка умрет, я никогда больше не услышу ее голоса, не увижу ее глаз, не прикоснусь к ее груди, не раздвину ее ног, как раздвигают ветки, когда ищут малину. Но я и так не прикоснусь и не раздвину, потому что она предала меня, и мы расстались.
   Оказалось вдруг, что я не думал, что мы расстались навсегда, - я только делал вид, что так думаю, чтобы наказать Любочку, заставить ее раскаяться и стать прежней. Но я делал вид и перед самим собой, чтобы принять ее раскаянье как нечаянную радость, а не как плод моей интриги, и простить ее совершенно.
   Предположение, что Любочка может умереть, ничем не отличалось от предположения, что Любочка может надолго уехать. В моем воображении она уехала, я был потрясен разлукой, Любочка вернулась.
   Мы бежали друг другу навстречу по коридору моего воображения, я кричал ей слова и плакал. Плакал - потому что у меня не было никаких сил сдерживать слезы, все мои душевные силы уходили в крик. Я кричал:
   -- Любочка! Я люблю тебя и все забыл! Мне ничего не надо от тебя, если ты разлюбила меня - ладно, ты можешь не только женить меня на себе - я буду продавать розы, которые подарил тебе, и отдавать тебе деньги, пока тебя не было, во мне накопилось столько любви, что ей не страшно никакое твое поведение, и пусть все, если хочешь, все границы отделяют меня от тебя, кроме одной: позволь мне быть, когда ты есть, и не быть, когда тебя нет, потому что все это время я был, а тебя не было, и ты видишь - я больше так не могу!
   Мое воображение перескочило через кающуюся Любочку к Любочке прежней: снова мы были в сторожке, снова я лишался невинности и лишал невинности Любочку, и оттого, что красные капли повисли на волосках, между ног у Любочки появилась большая зрелая малина.
   Воображаемое потрясение снова сблизило меня с Любочкой, внутренне примирило, заставило желать скорейшего примирения в жизни. У меня камень свалился с души - я понял: "Все это обязательно будет. Мы обязательно помиримся". И тут я вспомнил и полетел в пропасть обиды: Любочка умерла.
   Известие о ее смерти приблизило ее ко мне, - я снова пережил с Любочкой сильное, яркое впечатление, - и тем обиднее отдалило. Мне было не понятно не то, что Любочки больше нет, а то, как она смогла умереть. Как такая живая, здешняя девушка смогла совершить Это, ведь смерть - это Поступок. Я верил, что человек не может умереть, если на смерть не согласится. Болезнь, старость, упорная религиозная практика, принадлежность к философской школе, несчастья, война, неуравновешенная психика - все это подготовка человека к смерти и понятное объяснение ее. "Он умер, потому что был христианином". Понятно. Христианину была предложена смерть, и он согласился с ней, потому что христианство всю его жизнь учило его смирению и тому, что смерть - это только переход в вечность, путь к Богу. "Он умер, потому что был поэтом". И это понятно, всю жизнь он был на "ты" с метафизикой.
   Но Любочка своей смертью удивила меня так, как если бы оказалось, что она написала гениальную поэму или ушла в монастырь.
   Когда, например, ты заживо сгораешь на костре или вываливаешься с семнадцатого этажа, ты соглашаешься умереть под давлением этих внешних обстоятельств, все твое существо понимает, что чем скорее ты это сделаешь, -- тем лучше, но бывают люди, которые выживают со страшными ожогами, известны случаи, когда своей волей к жизни люди излечивались от неизлечимых болезней, побеждали рак, чуму, холеру, черную оспу, например. Так что же - в Любочке не было этой животной воли к жизни? Почему она как зверь не выбралась из капкана смерти, почему она не добралась до телефона и не вызвала скорую? Почему она не решилась восстать против смерти - ведь решилась же она на самодельный аборт? Ведь ее волновало качество существования - она не хотела стать одинокой матерью, но неужели ей не казалось, что быть голой, окровавленной, безобразной и мертвой - это больший позор, чем быть незамужней матерью? Или же что-то подготовило Любочку к восприятию смерти, какое-то несчастье? Неужели это несчастье наш - для меня уже несуществующий, аннулированный - разрыв; и в чем она видела сущность этого разрыва: в неудачной попытке возвыситься в своем женском кругу (хотела выйти замуж, а родит без мужа; вместо взлета падение), или же в мнимой потере моей любви?!
   И вот я в гробу вижу Любочку. Мертвая, с широким венчиком на лбу, будто она спит с полотенцем от головной боли, и все видят ее в этом интимном состоянии, и я переживаю позор ее мертвого тела как переживал бы позор ее, мне принадлежащего, тела голого. Мать Любочки кричит: "Не закрывайте ее!", и тотчас, словно она поторопила, белой тканью закрывают лицо - закрывают Любочку от позора как ангелы святую Агнессу.
   Могила засыпается, как будто земля засасывает гроб, и комья проледеневшей глины, похожие на пряники, стучат в крышку гроба, словно это последняя проверка - не проснется ли и не откликнется ли на стук. Молчи, Любочка, притаись - воскресшие ходят по улицам в саванах как в ночных рубашках среди белого дня, - не нарушай больше целомудрия ночи в сторожке...