Страница:
IV
Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете, дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек" Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух, которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из непрерывно движущихся кривых и брызг -- точно так же, как, разливая краски, составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились, жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия, подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы -- безвыходной окружностью, Иисус -полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке, мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив в бурю.
А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок, которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь, по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и, насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы, другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой, касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали, пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам: макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров", где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки, поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.
Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом. Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу.
Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел -- рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух... Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться... И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", -- пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена -лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь..." Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях..." Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой... И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс -- значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген!
Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете, дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек" Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух, которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из непрерывно движущихся кривых и брызг -- точно так же, как, разливая краски, составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились, жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия, подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы -- безвыходной окружностью, Иисус -полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке, мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив в бурю.
А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок, которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь, по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и, насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы, другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой, касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали, пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам: макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров", где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки, поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.
Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом. Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу.
Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел -- рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух... Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться... И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", -- пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена -лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь..." Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях..." Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой... И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс -- значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген!