Страница:
VII
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков... а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим -- не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бумаги прекрасную книжку себе в награду, должен буду паковать незапятнанную, немыслимо чистую бумагу?! Эта весть низринула меня на самую нижнюю ступеньку подвальной лестницы, и я сидел там совершенно подавленный, как громом пораженный, руки у меня безвольно лежали на коленях, с кривой улыбкой я следил за двумя юношами, которые были тут совершенно не при чем, ведь им просто велели отправиться прессовать бумагу на Спаленую улицу, и они пошли, потому что это их кусок хлеба, их работа, я видел, как они кидали вилами макулатуру в лоток, а потом нажимали на зеленую и красную кнопки, и я лелеял тщетную надежду, что моя машина устроит забастовку, что она прикинется больной, притворится, будто у нее сломались колесики и приводы, но и пресс оказался предателем, он трудился нынче совсем по-другому, напоминая меня самого в молодости, он вкалывал в полную силу и, закончив, даже принялся звенеть, начиная с первого брикета, он все звенел и звенел, будто насмехался надо мной, будто демонстрировал, что только благодаря бригаде социалистического труда ему удалось раскрыть все свои таланты и способности. И я вынужден был признать, что, хотя прошло всего два часа, казалось, будто юноши работают тут уже много лет, они разделились, один залез на кучу, громоздившуюся до самого потолка, и крюком скидывал макулатуру прямо в лоток, так что за какой-нибудь час эти молодые люди спрессовали еще пять брикетов, и начальник то и дело подходил к дыре в потолке, склонялся над ней, и театрально взмахивал своими пухленькими ручками, и восклицал, глядя при этом на меня: "Браво, брависсимо, молодцы!" А я закрывал глаза, и мне хотелось уйти, но ноги не слушались, от унижения я охромел, моя машина совершенно измучила меня этим своим противным звяканьем, означавшим, что через секунду давление достигнет предела и пресс остановится. Я увидел, как блеснули в воздухе вилы и в лоток упала книжка, и я поднялся и вытащил ее, я вытер ее о рубаху и несколько минут прижимал к груди, она меня согревала, хотя и была холодной, я прижимал ее к себе, как мать ребенка, как магистр Ян Гус, чья статуя стояла в Колине на площади, прижимал к себе Библию -- да так, что Библия наполовину вошла в тело этого святого, и я не сводил глаз с двоих юношей, но они даже не смотрели в мою сторону, тогда я выставил эту книгу вперед, чтобы они ее заметили, но они взглянули на нее совершенно равнодушно, и я нашел в себе силы посмотреть на обложку... да, это оказалась хорошая книга, Чарльз Линдберг написал в ней о том, как первый человек перелетел через океан. И я, разумеется, сразу вспомнил о Франтике Штурме, церковном стороже в храме Святой Троицы, который собирал все книги и журналы по авиации, потому что считал Икара предшественником Иисуса Христа, с той лишь разницей, что Икар был низвергнут с небес в море, а Иисус ракетой "Атлас" весом в сто восемьдесят тонн был отправлен на околоземную орбиту, где Он властвует и поныне. Что ж, сказал я себе, сегодня я в последний раз отнесу Франтику в его кабинет микробиотики книгу о том, как Линдберг перелетел через океан. А потом маленьким радостям придет конец. Я выбрался во двор, где сияющий начальник взвешивал молоденькую продавщицу Гедвику, для начала, как обычно, с тюком макулатуры, а затем без него, в этом был весь начальник, как я сходил с ума по книгам, так начальник сходил с ума по девушкам, он всегда, точно так же, как сейчас Гедвику, взвешивал их вместе с макулатурой, а потом без нее, о каждой девушке он вел записи, отмечая ее вес, он резвился с ними, забывая обо всем остальном, он обнимал красавиц за талию и учил их правильно стоять на весах, как будто они собирались там фотографироваться, каждой он всякий раз объяснял устройство этих весов, причем трогал девиц за грудь и талию и, показывая на шкалу, стоял именно так, как стоял сейчас с Гедвикой: за ее спиной, придерживая продавщицу за бока и прижавшись головой к девичьим волосам, которые он с наслаждением нюхал, причем его подбородок лежал на плече у девушки; и он показал на шкалу, а потом шаловливо перекинул гирьки, и радостно поздравил Гедвику с тем, что она не поправилась, и записал ее вес в блокнотик, затем он обхватил ее за талию и воскликнул "Гоп-ля!", как если бы снимал девушку с какой-нибудь приставной лестницы, и он втягивал ноздрями аромат ее груди и, как всегда, просил, чтобы теперь Гедвика взвесила его, и, пока его взвешивали, начальник вопил, задрав голову к дворовой крыше, он жизнерадостно трубил, как старый олень, завидевший юную лань, и Гедвика по обыкновению записала его вес на косяке двери, которая никуда не вела. Я прошел через двор, миновал длинную подворотню и шагнул на улицу, на солнце... впрочем, сегодня меня повсюду окружал сумрак; когда я добрался до церкви, Франтик Штурм чистил щеткой боковой алтарь, он мыл его, как машину, даже не пытаясь скрыть, что блуждает мыслями где-то далеко... у него тоже была исковерканная жизнь, ведь Франтик Штурм увлекался газетами, он писал заметки о сломанных ногах, и его коньком были еженедельные сообщения о драках и скандалах, закончившихся белой горячкой и отправкой дебоширов в больницу или же, в "воронке", в полицейский участок, он печатался в "Чешском слове", в вечерних газетах и не хотел больше ничего -- только писать о драках, но его отец был церковным сторожем, и, когда он умер, Франтик унаследовал его место; он сторожил, но в душе не переставал писать обо всех пьяных дебошах в Старом и Новом Городе, а как только у него выпадала свободная минутка, он скрывался в своей каморке в доме священника, усаживался в резное епископское кресло, доставал книгу об авиации и с волнением читал про новые самолеты и про авиаконструкторов. У Франтика было не меньше двухсот таких книг, я протянул ему найденный в подвале томик, Франтик вытер руки, и по его улыбке я сразу понял, что такой книжки у него в микробиотической библиотечке нет, он посмотрел на меня, и я почувствовал, что своим взглядом он заключает меня в объятия, у него даже глаза повлажнели -- так он был растроган, а еще я понял, что подошла к концу прекрасная эра маленьких и мелких радостей, которые несло с собой мое подвальное житье, и никогда уже я не смогу дать Франтику Штурму утешение. Так мы и стояли под сенью крыльев двух огромных ангелов, висящих на цепях над боковым алтарем, но тут бесшумно раскрылась дверь и неслышной поступью вошел священник, который сухо велел Франтику Штурму облачаться в одеяние служки и отправляться с ним вместе причащать умирающего. И я вышел в солнечное утро и остановился перед скамеечкой для молитвы под статуей святого Фаддея, я провел там несколько минут, вспоминая, как молился, как просил этого святого заступиться за меня на небесах и сделать так, чтобы эти мерзкие машины, которые возили на мой двор отвратительную бумагу с мясобоен и из магазинов "Мясо", рухнули вместе со всем своим грузом во Влтаву, а потом я вспомнил, как когда-то, когда мне еще было до шуток, я прицеплял к шапке отыскавшиеся в макулатуре звездочки и опускался на эту скамеечку на колени, а возле меня проходили бывшие домовладельцы и громко произносили: "Дожили, рабочие -- и те к кресту лезут..." И я стоял, надвинув шляпу на глаза, и вдруг меня осенило -- а почему бы мне не опуститься на колени и не испытать последнее средство, молитву Фаддею, пускай он сделает чудо, ведь одно только чудо может вернуть меня к моему прессу, в мой подвал, к моим книжкам, без которых я умру, и тут в меня врезался профессор эстетики, его очки сияли на солнце, точно две пепельницы, он замер передо мной в совершенном смущении, по обыкновению с портфелем в руке, и спросил, как всегда, когда я бывал в шляпе: "А юноша на месте?" И я призадумался, а потом сказал, что, мол, нет. "Господи, неужели он заболел?" -- перепугался профессор. Нет, отвечаю, он не болен, но я вам прямо скажу, что пришел конец всем статьям Рутта и рецензиям Энгельмиллера... Тут я снял шляпу, и профессор эстетики испугался так, что у него даже колени подогнулись, ткнул в меня пальцем и воскликнул: "Вы тот юноша -- и вы же тот старик?!" Я надел шляпу, натянул ее на лоб и произнес с горечью: "Ну да, так оно и есть, и не будет больше ни старой "Народной политики", ни "Народных листов", потому что меня выгнали из моего подвала, ясно?" И я пошел к следующему дому, к подворотне нашего двора, куда я ходил тридцать пять лет. Профессор приплясывал вокруг, он забегал вперед, трогал меня за рукав, сунул мне в ладонь десять крон... потом добавил к ним еще пять, а я взглянул на эти деньги и сказал грустно: "Это чтобы мне лучше искалось?" А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: "Да-да, чтобы вам лучше искалось." Я отвечаю: "Искалось? Что искать-то?" Тут он уже совсем растерялся и прошептал: "Счастье... какое-нибудь другое." А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь... прочь с места крушения. Когда же я свернул в нашу подворотню и услышал, как весело тренькает мой гидравлический пресс, так весело, как сани, везущие развеселую свадьбу, я понял, что не могу идти дальше, не могу даже глядеть на мой пресс, и я повернулся и шагнул на тротуар, в глаза мне ударило солнце, я остановился, не зная, куда идти, и ни одна прочитанная книга из тех, которым я приносил клятву верности, не пришла мне на помощь в эту грозную минуту, и в конце концов я побрел к святому Фаддею, тяжело опустился на скамеечку для молитв, обхватил голову руками, и меня одолели то ли сон, то ли дремота, то ли грезы, а может, от обиды у меня уже помутился рассудок, я прижимал ладони к глазам и видел, как мой гидропресс превратился в самый гигантский из всех гигантских прессов, я видел, что он стал таким огромным, что четыре его стены окружили всю Прагу, я видел, как я нажал зеленую кнопку, боковые стенки пришли в движение, размерами они были схожи с плотинами на водохранилищах, я видел, как первые блочные дома начинают качаться, а стенки пресса играючи, точно мышки в моем подвале, движутся все дальше и дальше, гоня перед собой все, что стояло у них на пути, с высоты птичьего полета я видел, как в центре Праги жизнь все еще идет своим привычным чередом, а между тем стенки моего исполинского пресса гребут и разоряют городские окраины и толкают все подряд к центру, я вижу стадионы, и церкви, и всяческие учреждения, вижу, как все улицы и переулки, все начинает рушиться, и стенки моего апокалипсического пресса не дают улизнуть даже мышке, и вот я вижу, как падает Град, а на другом берегу обрушиваются золотые купола Национального театра, и воды Влтавы вздымаются, но сила моего пресса настолько ужасающа, что он легко, как с макулатурой в подвале под моим двором, справляется со всеми препятствиями, я вижу, как стенки гиганта все быстрее и быстрее гонят перед собой то, что они уже разрушили, я вижу самого себя, на которого валится храм Святой Троицы, я вижу, что уже ничего не вижу, что я раздавлен, намертво спаян с кирпичами, балками и моей скамеечкой для молитв, а потом я уже только слышу, как трещат, сплющиваясь, трамваи и машины, а стенки пресса сходятся все ближе и ближе, пока еще внутри хватает свободного места, пока еще во тьме развалин остается воздух, но он шипит под напором четырех стен исполинского пресса и рвется вверх, смешиваясь с людскими стонами, и я открываю глаза и посреди пустой равнины вижу огромный брикет, спрессованный куб с гранями в пятьсот или более метров, я вижу, что вся Прага оказалась спрессованной -- вместе со мной, со всеми моими мыслями, со всеми текстами, что я когда-либо прочел, со всей моей жизнью, и места я занимаю не больше, чем крохотная мышка, которую прессуют сейчас вместе с бумагой там, внизу, в моем подвале два члена бригады социалистического труда... Я с изумлением раскрыл глаза; я по-прежнему стоял на коленях перед святым Фаддеем, какое-то время я тупо смотрел на трещину на скамеечке, а потом поднялся и стал вглядываться в красные черточки трамваев, в машины, в спешащих пешеходов, на Спаленой улице люди подолгу не задерживаются, покинув Национальный проспект, они торопятся на Карлову площадь, либо наоборот, тротуары тут узкие, поэтому прохожие не останавливаются, в спешке они даже натыкаются на меня, и я, опершись о стену дома священника, тупо наблюдаю за происходящим, я вижу, как из ворот этого же дома выходит Франтик Штурм, облаченный по обыкновению в праздничный костюм и даже галстук... торжественным шагом спустившись со ступеней, он направился ко мне в подвал, но тут заметил меня, приблизился, поклонился и, как всегда, спросил: "Вы -- пан Гантя?" Я ответил, как отвечал ему прежде во дворе или в подвале: "Да, это я." И Франтик Штурм протянул мне конверт, еще раз поклонился и отправился обратно в свою комнатку в доме священника, чтобы переодеться, потому что Франтик Штурм всегда, когда я отыскивал для него какую-нибудь книгу, представлявшую ценность для его библиотечки, надевал строгий плащ, и каучуковый воротничок, и галстук, похожий на капустный лист, чтобы торжественно вручить мне письмо; вот и сегодня я, как всегда, вскрыл конверт, и там, на белом листке с затейливой надписью сверху КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА, было напечатано: "Милостивый государь, от имени Кабинета микробиотики благодарим Вас за книгу Чарльза Линдберга "Мой перелет через океан". Эта книга обогатит нашу библиотеку, и мы надеемся, что наше с Вами сотрудничество будет продолжаться. От имени Кабинета микробиотики ФРАНТИК ШТУРМ". И круглая печать, собравшиеся в кружок буквы КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА. Я в задумчивости шел по направлению к Карловой площади, как всегда, я порвал это послание, эту благодарность, о которой мне доподлинно было известно, что она последняя, потому что моя машина в подвале, мой славный пресс, предавший меня, уже отзвонил по этим крохотным мелочам и крохотным радостям. Я, беспомощный, стоял на Карловой площади и смотрел на сияющую статую, прицементированную к фасаду, статую Игнатия Лойолы, все тело которого излучало сияние, он стоял на фасаде собственного храма, и вся его фигура была окружена ликующими золотыми трубами... мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: "О душевном покое".
VIII
Опершись о стойку возле огромного, во всю стену, распахнутого окна в закусочной "Черного пивовара", я пью десятиградусное пиво, говоря себе: что ж, приятель, теперь ты все решаешь сам, ты сам себя должен заставлять идти на люди, сам себя развлекать, сам перед собой разыгрывать спектакль до тех пор, пока не покинешь зрительный зал, потому что отныне жизнь описывает лишь меланхолические круги и ты, двигаясь вперед, одновременно возвращаешься назад, да, progressus ad originem сравнялся с regressus ad futurum, твой мозг -- это всего лишь брикет мыслей, спрессованных гидравлическим прессом. Я пил пиво, стоя на солнце, и смотрел, как спешат по Карловой площади прохожие, сплошь молодые люди, студенты, и каждый из них нес на челе яркую звездочку, знак того, что в любом молодом человеке таится гений, я видел, что их глаза излучают силу, ту же, что излучал и я до тех пор, пока мой начальник не назвал меня бездельником. Я опираюсь о стойку, а мимо то вверх, то вниз по площади проезжают трамваи, и эти красные промельки умиротворяют меня; времени полно, можно пойти поглазеть в больницу "На Франтишеке", я слышал, тамошняя лестница, ведущая на второй этаж, сделана из бревен и балок, которые францисканцы купили после того, как на Староместском рынке были разобраны виселицы с телами казненных чешских мятежников, а еще лучше отправиться в Смихов, где в Дворянском саду стоит павильон с особой кнопочкой в полу -- если на нее наступить, то стена раскроется и на вас выедет восковая статуя, прямо как в Петербурге, в Кунсткамере, там некий шестипалый уродец случайно нажал в лунную ночь на такую вот кнопку, и появился сидящий восковой царь, который погрозил ему, как о том замечательно написал Юрий Тынянов в "Восковой фигуре"... но я, наверное, никуда не пойду, ведь стоит мне только зажмуриться -- и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось -- а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой -- всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил -- вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам. И я приносил себе все новые и новые кружки с пивом и, опершись о перильца, стоял возле открытого, занимавшего целую стену, окна закусочной; солнце застилает мне глаза, и я говорю себе, а что если отправиться на Кларов, там в храме есть прекрасная мраморная статуя архангела Гавриила, и вдобавок можно взглянуть на красивую исповедальню, священник велел сколотить ее из тех самых пиниевых досок и брусьев, из которых был сделан ящик, в котором привезли сюда из Италии эту мраморную статую архангела Гавриила, но я в сладкой истоме прикрываю глаза и никуда не иду, я пью пиво и вижу себя со стороны -- через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге. Я вернул опустевшую кружку и перешел трамвайные пути, песок в парке хрустел и скрипел, точно смерзшийся снег, в ветвях щебетали воробьи и зяблики, я глядел на коляски и молодых мамаш, которые сидели на скамейках, освещенные солнцем, и, задрав головы, подставляли лица целебным лучам, я долго стоял возле продолговатого бассейна, в котором плескались голые детишки, я смотрел на их животики, отмеченные следами от резинок спортивных штанов и трусиков; галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части -- лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную... а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову -- как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь, и вот я смотрел на купающихся детей и на следы, оставленные на их нагих тельцах резинками трусиков и штанишек, и представлял себе монашек, что безжалостным движением вырезают из головы одно только лицо, лик, объятый панцирем накрахмаленного головного убора, что делает их похожими на автомобилистов, участников "Формулы-1", я глядел на этих брызгающихся и юрких голеньких ребятишек и видел, что они ничего не знают о половой жизни, но все же их пол уже достиг незаметного совершенства, как научил меня Лао-цзы, я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело -- это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом. Мои глаза взметнулись на храм Игнатия Лойолы, блеснуло сияние ликующих золотых труб, как странно, что почти все увековеченные в памятниках корифеи нашей литературы сидят, немощные, в креслах на колесиках, Юнгман и Шафарик с Палацким недвижно сидят в креслах, и Маха на Петршине опирается о колонну, а католические статуи всегда в движении, они точно атлеты, они как будто непрерывно подают мяч через волейбольную сетку, они как будто только что пробежали стометровку или ловким движением метнули в даль диск, их взоры всегда устремлены вверх, как если бы они принимали подачу от самого Господа Бога, христианские статуи из песчаника с лицом футболиста, который с воздетыми руками и радостным возгласом только что забил в ворота победный гол, между тем как изваяния Ярослава Врхлицкого безвольно сидят в креслах на колесиках. Я пересек асфальтовую дорожку и с солнца ступил в тень, к "Чижекам", в заведении было так темно, что лица посетителей белели, точно маски, тела же были погружены в сумрак, я спустился по лестнице в ресторан и там через чье-то плечо прочел надпись на стене, гласившую, что на этом месте стоял домик, в котором Карел Гинек Маха написал свой "Май", я уселся, но, глянув на потолок, испугался, потому что сидел я прямо под лампами, светившими, как у меня в подвале, и тогда я встал и опять вышел на улицу и прямо перед рестораном налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним и попытаться осилить Большой слалом, который много лет назад нам почти никогда не давался, только однажды мы преодолели все воротца.
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на гидравлическом прессе, тридцать пять лет я думал, что так, как работаю, я буду работать всегда, что пресс выйдет со мной на пенсию, однако уже на третий день после того, как я увидел исполинский пресс в Бубнах, моя мечта рухнула. Я пришел на работу и увидел двоих молодых людей, я узнал их, это были члены бригады социалистического труда, одетые так, будто они собирались поиграть в бейсбол, на них были оранжевые рукавицы, и оранжевые американские кепки с козырьками, и синие комбинезоны, доходившие до сосков... а из-под лямок выглядывали зеленые водолазки. Ликующий начальник отвел их в мой подвал, показал им мой пресс, и молодые люди тут же почувствовали себя как дома, они постелили на стол чистую бумагу и водрузили туда бутылку с молоком, а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим -- не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор. А мне начальник велел мести двор, или быть на подхвате, или вообще ничего не делать, потому что со следующей недели я буду паковать чистую бумагу в подвале издательства "Мелантрих" и, кроме чистой бумаги, я ничего паковать не буду. И у меня зарябило в глазах, как же так, неужели я, который тридцать пять лет прессовал бумажный мусор и макулатуру, я, который не мог жить без радостной надежды выловить из грязной бумаги прекрасную книжку себе в награду, должен буду паковать незапятнанную, немыслимо чистую бумагу?! Эта весть низринула меня на самую нижнюю ступеньку подвальной лестницы, и я сидел там совершенно подавленный, как громом пораженный, руки у меня безвольно лежали на коленях, с кривой улыбкой я следил за двумя юношами, которые были тут совершенно не при чем, ведь им просто велели отправиться прессовать бумагу на Спаленую улицу, и они пошли, потому что это их кусок хлеба, их работа, я видел, как они кидали вилами макулатуру в лоток, а потом нажимали на зеленую и красную кнопки, и я лелеял тщетную надежду, что моя машина устроит забастовку, что она прикинется больной, притворится, будто у нее сломались колесики и приводы, но и пресс оказался предателем, он трудился нынче совсем по-другому, напоминая меня самого в молодости, он вкалывал в полную силу и, закончив, даже принялся звенеть, начиная с первого брикета, он все звенел и звенел, будто насмехался надо мной, будто демонстрировал, что только благодаря бригаде социалистического труда ему удалось раскрыть все свои таланты и способности. И я вынужден был признать, что, хотя прошло всего два часа, казалось, будто юноши работают тут уже много лет, они разделились, один залез на кучу, громоздившуюся до самого потолка, и крюком скидывал макулатуру прямо в лоток, так что за какой-нибудь час эти молодые люди спрессовали еще пять брикетов, и начальник то и дело подходил к дыре в потолке, склонялся над ней, и театрально взмахивал своими пухленькими ручками, и восклицал, глядя при этом на меня: "Браво, брависсимо, молодцы!" А я закрывал глаза, и мне хотелось уйти, но ноги не слушались, от унижения я охромел, моя машина совершенно измучила меня этим своим противным звяканьем, означавшим, что через секунду давление достигнет предела и пресс остановится. Я увидел, как блеснули в воздухе вилы и в лоток упала книжка, и я поднялся и вытащил ее, я вытер ее о рубаху и несколько минут прижимал к груди, она меня согревала, хотя и была холодной, я прижимал ее к себе, как мать ребенка, как магистр Ян Гус, чья статуя стояла в Колине на площади, прижимал к себе Библию -- да так, что Библия наполовину вошла в тело этого святого, и я не сводил глаз с двоих юношей, но они даже не смотрели в мою сторону, тогда я выставил эту книгу вперед, чтобы они ее заметили, но они взглянули на нее совершенно равнодушно, и я нашел в себе силы посмотреть на обложку... да, это оказалась хорошая книга, Чарльз Линдберг написал в ней о том, как первый человек перелетел через океан. И я, разумеется, сразу вспомнил о Франтике Штурме, церковном стороже в храме Святой Троицы, который собирал все книги и журналы по авиации, потому что считал Икара предшественником Иисуса Христа, с той лишь разницей, что Икар был низвергнут с небес в море, а Иисус ракетой "Атлас" весом в сто восемьдесят тонн был отправлен на околоземную орбиту, где Он властвует и поныне. Что ж, сказал я себе, сегодня я в последний раз отнесу Франтику в его кабинет микробиотики книгу о том, как Линдберг перелетел через океан. А потом маленьким радостям придет конец. Я выбрался во двор, где сияющий начальник взвешивал молоденькую продавщицу Гедвику, для начала, как обычно, с тюком макулатуры, а затем без него, в этом был весь начальник, как я сходил с ума по книгам, так начальник сходил с ума по девушкам, он всегда, точно так же, как сейчас Гедвику, взвешивал их вместе с макулатурой, а потом без нее, о каждой девушке он вел записи, отмечая ее вес, он резвился с ними, забывая обо всем остальном, он обнимал красавиц за талию и учил их правильно стоять на весах, как будто они собирались там фотографироваться, каждой он всякий раз объяснял устройство этих весов, причем трогал девиц за грудь и талию и, показывая на шкалу, стоял именно так, как стоял сейчас с Гедвикой: за ее спиной, придерживая продавщицу за бока и прижавшись головой к девичьим волосам, которые он с наслаждением нюхал, причем его подбородок лежал на плече у девушки; и он показал на шкалу, а потом шаловливо перекинул гирьки, и радостно поздравил Гедвику с тем, что она не поправилась, и записал ее вес в блокнотик, затем он обхватил ее за талию и воскликнул "Гоп-ля!", как если бы снимал девушку с какой-нибудь приставной лестницы, и он втягивал ноздрями аромат ее груди и, как всегда, просил, чтобы теперь Гедвика взвесила его, и, пока его взвешивали, начальник вопил, задрав голову к дворовой крыше, он жизнерадостно трубил, как старый олень, завидевший юную лань, и Гедвика по обыкновению записала его вес на косяке двери, которая никуда не вела. Я прошел через двор, миновал длинную подворотню и шагнул на улицу, на солнце... впрочем, сегодня меня повсюду окружал сумрак; когда я добрался до церкви, Франтик Штурм чистил щеткой боковой алтарь, он мыл его, как машину, даже не пытаясь скрыть, что блуждает мыслями где-то далеко... у него тоже была исковерканная жизнь, ведь Франтик Штурм увлекался газетами, он писал заметки о сломанных ногах, и его коньком были еженедельные сообщения о драках и скандалах, закончившихся белой горячкой и отправкой дебоширов в больницу или же, в "воронке", в полицейский участок, он печатался в "Чешском слове", в вечерних газетах и не хотел больше ничего -- только писать о драках, но его отец был церковным сторожем, и, когда он умер, Франтик унаследовал его место; он сторожил, но в душе не переставал писать обо всех пьяных дебошах в Старом и Новом Городе, а как только у него выпадала свободная минутка, он скрывался в своей каморке в доме священника, усаживался в резное епископское кресло, доставал книгу об авиации и с волнением читал про новые самолеты и про авиаконструкторов. У Франтика было не меньше двухсот таких книг, я протянул ему найденный в подвале томик, Франтик вытер руки, и по его улыбке я сразу понял, что такой книжки у него в микробиотической библиотечке нет, он посмотрел на меня, и я почувствовал, что своим взглядом он заключает меня в объятия, у него даже глаза повлажнели -- так он был растроган, а еще я понял, что подошла к концу прекрасная эра маленьких и мелких радостей, которые несло с собой мое подвальное житье, и никогда уже я не смогу дать Франтику Штурму утешение. Так мы и стояли под сенью крыльев двух огромных ангелов, висящих на цепях над боковым алтарем, но тут бесшумно раскрылась дверь и неслышной поступью вошел священник, который сухо велел Франтику Штурму облачаться в одеяние служки и отправляться с ним вместе причащать умирающего. И я вышел в солнечное утро и остановился перед скамеечкой для молитвы под статуей святого Фаддея, я провел там несколько минут, вспоминая, как молился, как просил этого святого заступиться за меня на небесах и сделать так, чтобы эти мерзкие машины, которые возили на мой двор отвратительную бумагу с мясобоен и из магазинов "Мясо", рухнули вместе со всем своим грузом во Влтаву, а потом я вспомнил, как когда-то, когда мне еще было до шуток, я прицеплял к шапке отыскавшиеся в макулатуре звездочки и опускался на эту скамеечку на колени, а возле меня проходили бывшие домовладельцы и громко произносили: "Дожили, рабочие -- и те к кресту лезут..." И я стоял, надвинув шляпу на глаза, и вдруг меня осенило -- а почему бы мне не опуститься на колени и не испытать последнее средство, молитву Фаддею, пускай он сделает чудо, ведь одно только чудо может вернуть меня к моему прессу, в мой подвал, к моим книжкам, без которых я умру, и тут в меня врезался профессор эстетики, его очки сияли на солнце, точно две пепельницы, он замер передо мной в совершенном смущении, по обыкновению с портфелем в руке, и спросил, как всегда, когда я бывал в шляпе: "А юноша на месте?" И я призадумался, а потом сказал, что, мол, нет. "Господи, неужели он заболел?" -- перепугался профессор. Нет, отвечаю, он не болен, но я вам прямо скажу, что пришел конец всем статьям Рутта и рецензиям Энгельмиллера... Тут я снял шляпу, и профессор эстетики испугался так, что у него даже колени подогнулись, ткнул в меня пальцем и воскликнул: "Вы тот юноша -- и вы же тот старик?!" Я надел шляпу, натянул ее на лоб и произнес с горечью: "Ну да, так оно и есть, и не будет больше ни старой "Народной политики", ни "Народных листов", потому что меня выгнали из моего подвала, ясно?" И я пошел к следующему дому, к подворотне нашего двора, куда я ходил тридцать пять лет. Профессор приплясывал вокруг, он забегал вперед, трогал меня за рукав, сунул мне в ладонь десять крон... потом добавил к ним еще пять, а я взглянул на эти деньги и сказал грустно: "Это чтобы мне лучше искалось?" А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: "Да-да, чтобы вам лучше искалось." Я отвечаю: "Искалось? Что искать-то?" Тут он уже совсем растерялся и прошептал: "Счастье... какое-нибудь другое." А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь... прочь с места крушения. Когда же я свернул в нашу подворотню и услышал, как весело тренькает мой гидравлический пресс, так весело, как сани, везущие развеселую свадьбу, я понял, что не могу идти дальше, не могу даже глядеть на мой пресс, и я повернулся и шагнул на тротуар, в глаза мне ударило солнце, я остановился, не зная, куда идти, и ни одна прочитанная книга из тех, которым я приносил клятву верности, не пришла мне на помощь в эту грозную минуту, и в конце концов я побрел к святому Фаддею, тяжело опустился на скамеечку для молитв, обхватил голову руками, и меня одолели то ли сон, то ли дремота, то ли грезы, а может, от обиды у меня уже помутился рассудок, я прижимал ладони к глазам и видел, как мой гидропресс превратился в самый гигантский из всех гигантских прессов, я видел, что он стал таким огромным, что четыре его стены окружили всю Прагу, я видел, как я нажал зеленую кнопку, боковые стенки пришли в движение, размерами они были схожи с плотинами на водохранилищах, я видел, как первые блочные дома начинают качаться, а стенки пресса играючи, точно мышки в моем подвале, движутся все дальше и дальше, гоня перед собой все, что стояло у них на пути, с высоты птичьего полета я видел, как в центре Праги жизнь все еще идет своим привычным чередом, а между тем стенки моего исполинского пресса гребут и разоряют городские окраины и толкают все подряд к центру, я вижу стадионы, и церкви, и всяческие учреждения, вижу, как все улицы и переулки, все начинает рушиться, и стенки моего апокалипсического пресса не дают улизнуть даже мышке, и вот я вижу, как падает Град, а на другом берегу обрушиваются золотые купола Национального театра, и воды Влтавы вздымаются, но сила моего пресса настолько ужасающа, что он легко, как с макулатурой в подвале под моим двором, справляется со всеми препятствиями, я вижу, как стенки гиганта все быстрее и быстрее гонят перед собой то, что они уже разрушили, я вижу самого себя, на которого валится храм Святой Троицы, я вижу, что уже ничего не вижу, что я раздавлен, намертво спаян с кирпичами, балками и моей скамеечкой для молитв, а потом я уже только слышу, как трещат, сплющиваясь, трамваи и машины, а стенки пресса сходятся все ближе и ближе, пока еще внутри хватает свободного места, пока еще во тьме развалин остается воздух, но он шипит под напором четырех стен исполинского пресса и рвется вверх, смешиваясь с людскими стонами, и я открываю глаза и посреди пустой равнины вижу огромный брикет, спрессованный куб с гранями в пятьсот или более метров, я вижу, что вся Прага оказалась спрессованной -- вместе со мной, со всеми моими мыслями, со всеми текстами, что я когда-либо прочел, со всей моей жизнью, и места я занимаю не больше, чем крохотная мышка, которую прессуют сейчас вместе с бумагой там, внизу, в моем подвале два члена бригады социалистического труда... Я с изумлением раскрыл глаза; я по-прежнему стоял на коленях перед святым Фаддеем, какое-то время я тупо смотрел на трещину на скамеечке, а потом поднялся и стал вглядываться в красные черточки трамваев, в машины, в спешащих пешеходов, на Спаленой улице люди подолгу не задерживаются, покинув Национальный проспект, они торопятся на Карлову площадь, либо наоборот, тротуары тут узкие, поэтому прохожие не останавливаются, в спешке они даже натыкаются на меня, и я, опершись о стену дома священника, тупо наблюдаю за происходящим, я вижу, как из ворот этого же дома выходит Франтик Штурм, облаченный по обыкновению в праздничный костюм и даже галстук... торжественным шагом спустившись со ступеней, он направился ко мне в подвал, но тут заметил меня, приблизился, поклонился и, как всегда, спросил: "Вы -- пан Гантя?" Я ответил, как отвечал ему прежде во дворе или в подвале: "Да, это я." И Франтик Штурм протянул мне конверт, еще раз поклонился и отправился обратно в свою комнатку в доме священника, чтобы переодеться, потому что Франтик Штурм всегда, когда я отыскивал для него какую-нибудь книгу, представлявшую ценность для его библиотечки, надевал строгий плащ, и каучуковый воротничок, и галстук, похожий на капустный лист, чтобы торжественно вручить мне письмо; вот и сегодня я, как всегда, вскрыл конверт, и там, на белом листке с затейливой надписью сверху КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА, было напечатано: "Милостивый государь, от имени Кабинета микробиотики благодарим Вас за книгу Чарльза Линдберга "Мой перелет через океан". Эта книга обогатит нашу библиотеку, и мы надеемся, что наше с Вами сотрудничество будет продолжаться. От имени Кабинета микробиотики ФРАНТИК ШТУРМ". И круглая печать, собравшиеся в кружок буквы КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА. Я в задумчивости шел по направлению к Карловой площади, как всегда, я порвал это послание, эту благодарность, о которой мне доподлинно было известно, что она последняя, потому что моя машина в подвале, мой славный пресс, предавший меня, уже отзвонил по этим крохотным мелочам и крохотным радостям. Я, беспомощный, стоял на Карловой площади и смотрел на сияющую статую, прицементированную к фасаду, статую Игнатия Лойолы, все тело которого излучало сияние, он стоял на фасаде собственного храма, и вся его фигура была окружена ликующими золотыми трубами... мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: "О душевном покое".
VIII
Опершись о стойку возле огромного, во всю стену, распахнутого окна в закусочной "Черного пивовара", я пью десятиградусное пиво, говоря себе: что ж, приятель, теперь ты все решаешь сам, ты сам себя должен заставлять идти на люди, сам себя развлекать, сам перед собой разыгрывать спектакль до тех пор, пока не покинешь зрительный зал, потому что отныне жизнь описывает лишь меланхолические круги и ты, двигаясь вперед, одновременно возвращаешься назад, да, progressus ad originem сравнялся с regressus ad futurum, твой мозг -- это всего лишь брикет мыслей, спрессованных гидравлическим прессом. Я пил пиво, стоя на солнце, и смотрел, как спешат по Карловой площади прохожие, сплошь молодые люди, студенты, и каждый из них нес на челе яркую звездочку, знак того, что в любом молодом человеке таится гений, я видел, что их глаза излучают силу, ту же, что излучал и я до тех пор, пока мой начальник не назвал меня бездельником. Я опираюсь о стойку, а мимо то вверх, то вниз по площади проезжают трамваи, и эти красные промельки умиротворяют меня; времени полно, можно пойти поглазеть в больницу "На Франтишеке", я слышал, тамошняя лестница, ведущая на второй этаж, сделана из бревен и балок, которые францисканцы купили после того, как на Староместском рынке были разобраны виселицы с телами казненных чешских мятежников, а еще лучше отправиться в Смихов, где в Дворянском саду стоит павильон с особой кнопочкой в полу -- если на нее наступить, то стена раскроется и на вас выедет восковая статуя, прямо как в Петербурге, в Кунсткамере, там некий шестипалый уродец случайно нажал в лунную ночь на такую вот кнопку, и появился сидящий восковой царь, который погрозил ему, как о том замечательно написал Юрий Тынянов в "Восковой фигуре"... но я, наверное, никуда не пойду, ведь стоит мне только зажмуриться -- и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось -- а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой -- всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил -- вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам. И я приносил себе все новые и новые кружки с пивом и, опершись о перильца, стоял возле открытого, занимавшего целую стену, окна закусочной; солнце застилает мне глаза, и я говорю себе, а что если отправиться на Кларов, там в храме есть прекрасная мраморная статуя архангела Гавриила, и вдобавок можно взглянуть на красивую исповедальню, священник велел сколотить ее из тех самых пиниевых досок и брусьев, из которых был сделан ящик, в котором привезли сюда из Италии эту мраморную статую архангела Гавриила, но я в сладкой истоме прикрываю глаза и никуда не иду, я пью пиво и вижу себя со стороны -- через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге. Я вернул опустевшую кружку и перешел трамвайные пути, песок в парке хрустел и скрипел, точно смерзшийся снег, в ветвях щебетали воробьи и зяблики, я глядел на коляски и молодых мамаш, которые сидели на скамейках, освещенные солнцем, и, задрав головы, подставляли лица целебным лучам, я долго стоял возле продолговатого бассейна, в котором плескались голые детишки, я смотрел на их животики, отмеченные следами от резинок спортивных штанов и трусиков; галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части -- лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную... а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову -- как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь, и вот я смотрел на купающихся детей и на следы, оставленные на их нагих тельцах резинками трусиков и штанишек, и представлял себе монашек, что безжалостным движением вырезают из головы одно только лицо, лик, объятый панцирем накрахмаленного головного убора, что делает их похожими на автомобилистов, участников "Формулы-1", я глядел на этих брызгающихся и юрких голеньких ребятишек и видел, что они ничего не знают о половой жизни, но все же их пол уже достиг незаметного совершенства, как научил меня Лао-цзы, я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело -- это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом. Мои глаза взметнулись на храм Игнатия Лойолы, блеснуло сияние ликующих золотых труб, как странно, что почти все увековеченные в памятниках корифеи нашей литературы сидят, немощные, в креслах на колесиках, Юнгман и Шафарик с Палацким недвижно сидят в креслах, и Маха на Петршине опирается о колонну, а католические статуи всегда в движении, они точно атлеты, они как будто непрерывно подают мяч через волейбольную сетку, они как будто только что пробежали стометровку или ловким движением метнули в даль диск, их взоры всегда устремлены вверх, как если бы они принимали подачу от самого Господа Бога, христианские статуи из песчаника с лицом футболиста, который с воздетыми руками и радостным возгласом только что забил в ворота победный гол, между тем как изваяния Ярослава Врхлицкого безвольно сидят в креслах на колесиках. Я пересек асфальтовую дорожку и с солнца ступил в тень, к "Чижекам", в заведении было так темно, что лица посетителей белели, точно маски, тела же были погружены в сумрак, я спустился по лестнице в ресторан и там через чье-то плечо прочел надпись на стене, гласившую, что на этом месте стоял домик, в котором Карел Гинек Маха написал свой "Май", я уселся, но, глянув на потолок, испугался, потому что сидел я прямо под лампами, светившими, как у меня в подвале, и тогда я встал и опять вышел на улицу и прямо перед рестораном налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним и попытаться осилить Большой слалом, который много лет назад нам почти никогда не давался, только однажды мы преодолели все воротца.