Страница:
"... Киото сохранил для меня притягательность в основном из-за его большой площади, допускающей оценку мощности бомбы. Хиросима с этой точки зрения нас не вполне устраивала..."-так писал Гровс в своих воспоминаниях.
Сад камней в Киото остался ценой Хиросимы или ценой Нагасаки. Но ведь и в Хиросиме что-то было, какой-то свой Сад камней, свои неповторимые вещи, которые разрушены и исчезли навеки. Потому что такую вещь, как Сад камней, наверное, восстановить невозможно.
Если даже сделать самые точные фотографии, произвести все замеры. Непонятно, в чем тут секрет.
А секрет был, я его чувствовал, но еще не верил, потому что всегда был убежден, что любую вещь можно измерить, вычислить, что в конце концов все можно свести к формуле, к цифре.
Но тут - заставь меня воссоздать этот Сад камней - я бы не взялся. Существовало в нем неизвестное, какая-то добавка, черт его знает что, из чего все складывалось в одно целое, образ, что ли, и я никак не мог смириться с тем, что это нельзя выразить точными понятиями.
Вот Гровса я мог выразить. Гровс был ясен. Ему нужно было добиться максимального радиуса поражения и явить миру и начальству итог своей четырехлетней беззаветной деятельности. До последнего дня он настаивал на разрушении Киото. Стимсон не соглашался, и Гровсу пришлось довольствоваться Нагасаки.
Я вдруг обнаружил, что я боюсь за Сад камней. Что я рад, что он сохранился. Что если б он исчез, я бы чего-то лишился.
9
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВСЕ ПРОИСХОДЯЩЕЕ ПРИВОДИТ
Г. ФОКИНА В СОСТОЯНИЕ ВОСТОРГА
Наконец-то мы заблудились... Давно я мечтал заблудиться в чужом городе, потерять всякое представление, куда идти, где наш отель, в котором спит Тэракура, где центр, где север, где вокзал, так, чтобы стали безразличны любые повороты и перекрестки. Киото в этом смысле самый лучший город. Нигде нельзя так хорошо заблудиться, как здесь. Мы почувствовали себя обездоленными бродягами, готовыми шататься по кабакам, зарабатывать на тарелку риса, разгружая машины. Ничего другого полезного мы делать не умели. Когда Сомов устал, мы уселись на набережной какого-то канала и стали гадать как называется наш отель. У него было слишком простое название. Такие названия запомнить невозможно. Кроме того, стоит человеку заблудиться и сразу все исчезает из памяти. Я вспомнил, как назывался наш отель в Нагасаки и отель в Кракове, где я жил шесть лет назад, а Сомов обрадовался, вспомнив, как называлась деревня, где он двухлетним ребенком пережил наводнение.
- Кошкино! - повторил он ликуя. - Кошкино! Ты знаешь, это мучило меня давно. Самое страшное, что некого спросить. Родители умерли, дядя умер, а сестры моложе меня. Мы жили в Кошкино! Лодка подплыла к окну. Это первое мое воспоминание о жизни. Я сижу с матерью у окна, на лодке подплывает отец. Почему запечатлелась эта картинка?
- Потому что необычайность.
- Для двухлетнего все необычайность. '. И мы принялись рассуждать о механизме памяти. Поскольку мы заблудились, времени у нас стало много, нам некуда было спешить и нечем было себя ограничивать.
Мимо прошла компания подвыпивших мужчин. Вдруг один из них, услышав наш разговор, остановился.
- О, русские! Здравствуйте, - сказал он, с восторгом выговаривая каждое слово. - Я приехал из Москвы. Я был у Сергеева. Я инженер-строитель.
- Очень приятно, рад с вами познакомиться, - ответил я в стиле разговорника, - мы тоже приехали из Москвы.
- Да, да, это хорошо, - тотчас подтвердил он. - Господин Сергеев хороший человек. Вам нравится господин Сергеев?
Он ни на минуту не сомневался, что мы знаем Сергеева, нельзя было не знать Сергеева, начальника отдела какого-то строительного главка. Вся строительная технология, вся Москва, все гостеприимство нашей страны сосредоточивалось в Сергееве. Признаюсь, был момент, когда огромная ответственность, возложенная на Сергеева, внушила мне тревогу. Одно неосторожное слово Сергеева могло пошатнуть репутацию миллионов. Господин Одани (он немедленно вручил нам свои визитные карточки) судил о всей России по Сергееву. И Сергеев не подкачал, он был молодец, этот Сергеев, он держался скромно, он был остроумен, радушен, он знал свое дело, у него была дружная семья и чудный сынишка, и жена у Сергеева умела печь пироги.
- Это знакомые господина Сергеева! - объявил он своим приятелям, и нас потащили в кафе, потом в рыбную ресторацию, потом усадили в машину, и все поехали с нами искать наш отель. Перебрав несколько отелей, мы решили отдохнуть и поднялись на гору полюбоваться огнями Киото.
К тому времени из знакомых мы превратились в друзей Сергеева, в его родных, в нас находили сходство с ним.
Сверху ночной Киото сиял, как витрина лучшего ювелира. Опаловые огни светились матово-притушенным жемчужным светом. Если бы у меня было хобби, то это были бы ночные города, я собирал бы огни ночных городов. Ночью исчезают трущобы, лачуги, остаются огни - цепочки фонарей, вывески, реклама, подсветка, движение машин, и все машины одинаковы, окна домов, кружки площадей, темные провалы парков. Глухо поблескивают каналы. Огни движутся, гаснут, а где-то загораются... мигают светофоры, несутся огни электричек... Я вспоминал огни Киева и огни Ленинграда, железнодорожные огни Чудова.
Я уж не помню, как мы очутились в отеле. Утром нам принесли цветы, альбомы видов Киото и большие пакеты, перевязанные ленточками. Я развязал ленточку, потом надорвал разрисованную цветами вишни бумагу. Там была картонная лакированная коробка. Я открыл коробку. Там была пушистая толстая бумага. Внутри нее покоился деревянный футлярчик. Я открыл футлярчик. В нем лежало что-то завернутое в нечто белоснежное и легчайшее. Что-то было значком, маленьким значком с гербом Киото. На нас обрушилась вся сила ответной любви и гостеприимства господина Одани. Мы тут были ни при чем. Мы вкушали плоды, взращенные неведомым нам инженером Сергеевым.
- Соображаешь, - сказал мне Сомов. - Вот и в этом тоже нынешний смысл "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что это самый лучший, самый современный и нравственный лозунг человечества.
Заметь - пролетарии!
То есть рабочие, производственники, создатели техники...
А я думал о Сергееве. О том, как он, сам не ведая того, помог нам. Стоит сделать добро, проявить сердечность, внимание, и обязательно где-то, кому-то это отзовется. Я вспоминал заграничных гостей, которых приходилось мне принимать. Не всегда я делал это охотно. Жаль было времени, сил. Казалось, что мне эти люди, которых я вряд ли когда еще встречу. Сергеев преподал мне урок. Инженер Сергеев никогда не был и, наверное, судя по словам господина Одини, не собирается быть в Японии. Мы за него любовались видом на Киото, смаковали каких-то розовых маленьких рыбок и густое, тягучее китайское вино. Благодаря Сергееву в Киото появились у нас друзья, а город, в котором у тебя кто-то есть, - это уже совсем другой город. Нет, нет, добро не пропадает, скорее зло может пропасть, сгинуть в чьей-то душе, зло можно простить, забыть, а добро, оказывается, не прощают. Мне припомнилось несколько примеров из моей жизни мог бы пригреть, принять, вмешаться, но не делаю: то по лености, то по душевной глухоте, а чаще от стеснения. Я давно заметил, большинство людей стесняются. Приласкать собаку или какое-нибудь животное не стесняются, а человека - неловко...
В Паре, вокруг храма Тодайдзи, бродили олени Редкие деревья парка сквозили солнцем, черные тени ветвей сплетались, как рога, а гороховая трава зимы сливалась с гладкой желтизной оленьего меха. В ларьках продавалось печенье для оленей. Мы купили несколько пачек и олени тотчас окружили нас. Они ели с рук Маленькие оленята тыкались носами в ладони, взрослые чинно шли рядом с нами, ожидая своей очереди. Среди них были исполненные чувства достоинства венценосцы, они оказывали милость, принимая угощение. Были нахалы, нетерпеливо фыркая, они требовали своей порции, намекающе толкались в карманы. Были робкие скромники с печально просящими глазами. Они явно били на жалость и получали больше других. Зоосад не выявляет характеры. Животные в клетках безлики, они лежат там, как чучела, наглядные пособия, и маленьких грязных клетках они не могут показать своей сообразительности, ума, ловкости. Всем этим медведям, страусам, лисицам не приходится решать задач, какие ежечасно они решают на воле. Они ничего не делают. Они от этого тупеют. И показывают себя угрюмыми и злыми. Наши зоопарки - это показ мучительства. Это зверинцы, порождающие не любовь к животным, а глупое чувство превосходства.
Здесь олени выглядели почти свободными. Большой парк напоминал санаторий, они бродили здесь компаниями, как отдыхающие. В храм олени не заходили, хотя ворота были открыты и двор храма был просторен. Возможно, они исповедовали другую религию. Какое место занимали в ней люди? Скорее всего, никакого. Люди кормили их и уходили в это раскрашенное здание. Мы были для них примерно тем же, что для нас пчелы. С той разницей, что пчелы, кормя нас медом, не считают себя царями природы и держатся без всякого высокомерия.
Длинный ряд лавочек раскинул на прилавках груды сувениров. Почти все они изображали оленей. Бронзовые статуэтки оленей, махровые полотенца с оленями, оленьи головы из черного дерева, шелковые платки, открытки, пепельницы, стаканы для виски всюду олень. Примерно так же выглядят сувенирные магазинчики у собора святого Петра в Риме. Только там продают изображения святых, здесь же - священных животных. Такие же медальоны, резные барельефы, но вместо святых - олени с физиономиями благочестивыми, суровые старцы с могучими рогами, осеняющими их чело, и невинные младенцы типа Бэмби. Больше же всего надувных оленей. Почему-то все бесстыдно розовые, с черными рожками. Они висели связками, туго надутые, поскрипывая топкой резиновой своей оболочкой. Натуральные олени подходили к прилавкам, недовольно разглядывали свои изображения.
И в Беппу, в парке на горе, обезьяны, покачиваясь на ветках, взирали на лотки, где старые японки торговали игрушечными обезьянками.
Сквозь деревья парка светилось море, мелкое, зеленоватое, по морю ехали грузовики и шли тракторы, собирая морскую капусту. Обезьяны носились по аллеям, прыгали над головами, ссорились, клянчили у нас орехи. Как только орехи кончились, обезьяны перестали обращать на нас внимание. Они играли в свои игры, они чувствовали себя тут хозяевами, а мы - гостями. Никто их не трогал, они тоже считались священными. В сущности, все свободные животные имеют право быть священными. Когда-нибудь люди дойдут до этого.
На прилавках двигались заводные игрушки. Плюшевые обезьянки лупили в барабаны. Другие обезьяны кувыркались, подпрыгивали, мелькая своим воспаленно-красным задом, и, сделав сальто, становились на ноги. Делали стойку. Били в гонг. Чего только они не вытворяли. Внутри у них жужжали шестеренки и стонали пружины. Живые обезьяны сверху возмущенно плевались и швырялись в торговок ореховой скорлупой. А в Киото были рыбы.
Аквариум, большой, с множеством океанских диковинных рыб не отличался от подобных хороших аквариумов в других странах. Но главная прелесть заключалась в прудах вокруг аквариума. Поверхность воды в них почти сливалась с поверхностью асфальтовых дорожек.
Я опустил монету в кормушку-автомат и получил кулек с крупой. И сразу вода забурлила. Рыбы почувствовали, что у меня в руках, или увидели. Кто их знает, какая у них сигнализация. Из своего опыта они понимали, что сам я эту крупу есть не стану, они следовали за мной, толпились у моих ног.
Стоило бросить в воду горсть крупы, как поднялась кутерьма. Рыбы налезали друг на друга, лиловые, красные, угольно-черные, отороченные алыми плавниками, полосатые, как флаги, они прыгали, рассекая воздух широкими лезвиями тел. Летели брызги, разинутые пасти словно заливались хохотом, не так уж они были голодны, им просто нравилась эта свалка, толчея. Я опустил руку в воду, гладил скользкую узорчатую плоть.
Пруды соединялись, образуя большой водоем, рыбы были почти свободны - конечно, этому "почти" не хватало камышовых зарослей, и речных перекатов, и тенистых берегов, но все же тут было больше воли, чем в любом аквариуме. Пожалуй, можно было сравнить это с городом, рыбий бетонный город, разноязычная толпа... Они терлись шершавыми боками о мою руку, толкались в ладонь, маленькие рыбешки покусывали, пощипывали кожу. Я чувствовал себя добрее и лучше, я был их защитником, доверчивость этих тварей не позволяла совершить неосторожное движение. Я был морским богом, Нептуном, или нет, я был тоже земной тварью, ничуть но лучше этих рыб. Каким прекрасным мог быть мир, земля, со всей ее природой, если бы человек лелеял ее! Наступил космический век, а люди все еще недопонимают, какая великолепная планета нам досталась, как нам крупно повезло!
... Я обнял олененка за шею. Старый олень на всякий случай тронул меня рогами. Так мы шли втроем навстречу Сомову. Олени могли бы убежать, но они знали, что я ничего плохого не сделаю. Десятки, а может, сотни лет люди терпеливо растили здесь это доверие. Я наслаждался, ощущая шелковистую шерсть, слыша у груди сопение.
- Модель рая, - сказал Сомов.
Ну что ж, из всех благ рая самым привлекательным было блаженство общения с животными. Другие прелести райской жизни выглядели туманно. Если бы я рисовал райскую жизнь, я бы изобразил примерно такой парк: кругом бродят пятнистые олени, на пруду возятся бобры, птицы садятся на плечи, тут же ходят жирафы и всякие бегемоты. Сомова я поместил туда на всякий случай связанным.
- То, что наши дети видят животных большей частью в клетках, - сказал он, - весьма безнравственно!
Мне это понравилось, и я развязал его.
- Может, мечтой о дружбе с животными, - продолжал он, - и жива до сих пор легенда о рае.
А вот леса на Южном Кюсю стояли пустые. Дорога крутилась по лесистым горам, но в лесах было тихо, и сами леса тянулись шеренгами посаженных криптомерий, деловые промышленные леса выращивались па доски без всяких подлесков, зарослей и прочих излишеств. Земля слишком дорога. На одно дерево полагается три с половиной квадратных метра. Ни зайцы, ни медведи в таких местах жить не могут. Леса не отличались от рисовых и чайных плантаций.
Как-то я спросил у Тэракура, видел ли он лошадь. Он задумался, потом просиял: - Да, да, в детстве, я даже потрогал ее. А я ни разу, ни в Токио, ни в Нагасаки, нигде, сколько мы ни ездили, даже из вагона поезда, на полях, на дорогах так и не увидел лошадь.
10
Н. СОМОВ
... Забыл, в каком городе это было. Повсюду нам попадались эти заведения, повсюду они выглядели одинаково ярко, шумно. Назывались они "пачинко". Итак, мы шли по "неважно какому городу", ц Тэракура пригласил меня зайти в пачинко.
По-видимому, Тэракура почувствовал плохое мое настроение. Посреди самой удачной поездки беспричинно накатывает вдруг удрученность. Чем? Да ничем. Сколько ни копайся, не найти и повода. И это меня всегда злит - какая-то неуправляемость. Словно что-то есть во мне, кроме разума, хотя ничего нет и не должно быть. В такие минуты можно поверить в существование пресловутой души. На самом деле это чистая физиология, тонкая реакция организма на какие-то неизвестные недомогания.
Торговые улочки пахли рыбой, мускусом. Асфальт был влажен. У лавок стояли на ходулях огромные венки, закрытые целлофаном. Мне хотелось сесть на корточки, так, чтобы никто не обращал на меня внимания и сам бы я тоже не обращал бы на себя внимания.
Тэракура рассказывал что-то веселое, показывал на жаровню, где готовили осьминогов. Старенький японец бросил лакированную деревянную птичку, она полетела вдоль прилавков и вернулась к нему на руку.
Внутри у меня было пусто и тихо. Никаких желаний. Я был как вода в осеннем пруду.
Итак, мы зашли в пачинко.
В большом зале стояло несколько десятков автоматов для игры в пачинко. Они тянулись рядами, похожие на коммутаторы телефонной станции.
Мы купили кучу стальных шариков, как в детском бильярде, и стали к автоматам. Надо было пустить шарики в лоток, затем щелкнуть рычажком, шарик взлетал от удара и, носясь по лабиринту гвоздиков, постепенно спускался. По дороге он мог попасть в какую-нибудь из лунок. Каждая лунка имела цену. Автомат выкидывал выигрыш - столько-то добавочных шариков.
Металлический перестук несся со всех концов зала, сливаясь в дробный грохот, и, перекрывая его, гремела музыка бравурная, быстрая.
Я щелкал рычажком, шарик выпрыгивал и пускался в свой прихотливый, полный случайностей путь. Красные, зеленые створки - мимо, разрисованные лунки, самые скромные - мимо, самые счастливые - мимо. Панель была изукрашена пестрыми завитками, звездами, блестели золоченые гвоздики, счастье было рядом, крохотная щель удачи, на мгновение шарик замирал, но золоченый гвоздик отбрасывал его в сторону и опять вбок, все ниже и ниже. Надежда убывала. Последний желобок - прибежище проигравших. Закончились метания, шумные перескоки, прыжки. Медленно и обессиленно выходил шарик из игры. Таких большинство. Много лунок, столько раз могло повезти, и почему-то большинство уходило ни с чем.
Вскоре, однако, я установил, что судьба шарика зависит от силы начального толчка. Оптимальный вариант получался, когда шарик взлетал точно на вершину, над средним гвоздиком, даже еще точнее - к острию зеленого листка. Теоретически я определил наивыгоднейшую траекторию, теперь надо было научиться регулировать щелчок. Вот она, самая богатая лунка: целая куча призовых шариков с грохотом высыпалась в мой лоток. Запас пополнился.
Я посмотрел на Тэракура. Он играл за соседним автоматом. У него бежал не один шарик, а сразу несколько. Он не ждал конца пути, он запускал шарик за шариком, три или четыре их одновременно скакали по раскрашенной напели.
Я попробовал то же самое. Шарики понеслись, догоняя друг друга. Теперь проигрыш ощущался слабее, некогда было огорчаться, потому что вслед за неудачником бежали новые искатели, новые надежды. Я щелкал и щелкал рычажком. Музыка подгоняла, она играла все время чуть-чуть впереди, не давая передохнуть, остановиться. Счастье мое, грохочущее, дробное, то увеличивалось, то уменьшалось. Я уже ни о чем не думал, лишь бы иметь побольше шариков, чтобы снова гонять их, чтобы ими выиграть новые шарики.
По узкому коридору справа, слева от меня, спиной ко мне стояли мужчины, женщины и тоже щелкали, курили, жевали резинку, свободной рукой подливали себе пиво. Мой сосед слева, толстенький, мохнатый, похожий на шмеля, выигрывал. Он кивал и причмокивал от радости. А мои шарики постепенно убывали. Мелкие выигрыши не спасали меня. У него мчалось одновременно штук шесть шариков. В конце концов он тоже останется ни с чем, но позже меня. Пока он счастлив. У меня осталось семь, четыре, два... Все кончилось, как наваждение. Воздух сразу стал дымным, тяжелым, грохот - железно-пронзительным.
Игра, казалось бы, лишенная смысла. Тэракура сказал, что выигранные шарики можно сдать, получить за них столько-то иен, но таких счастливчиков я почти не видел. Выигрывали для того, чтобы играть. Зачем? Не знаю, мне показалось, чтобы продлить ощущение возможности. Возможности чего? Тоже не знаю, возможности удачи или просто возможности играть. Игра в Игру. Я вдруг обнаружил в себе Игрока, что-то шевельнулось в душе, какие-то глухие страсти азарта. Я никогда не подозревал, что во мне сидит игрок. Наверное, родись я на полвека раньше, я бы просадил все, что имел, где-нибудь в рулетку, за карточным столом... Но вряд ли в пачинко.
Тишина Сада камней - и стальной грохот пачинко. Сосредоточенность ушедшего в себя человека, мысли о Вселенной, вечности - и нелепая погоня шариков; люди, сидящие на ступеньках этого древнего храма, - и люди, часами стоящие у раскрашенных автоматов.
Контрасты - это не только дворцы и трущобы, это еще пачинко и Сад камней. И там и тут была Япония. 'Крайние полюса ее души. Впрочем, это скорее годится для Глеба Фокина. А если вдуматься, то ничего таинственного не было в этих крайностях. Все это могло совмещаться и в одном человеке, Тэракура любил играть в пачинко и любил сидеть в Саду камней. И во мне самом было и то, и другое. Конечно, пачинко было не опасно, если существовал Сад камней. Но Сад камней был один, а пачинко тысячи и тысячи. Они зазывали музыкой, шумом, иллюзиями. Ни о чем не думать было легче и приятнее. Пачинко распространилось после войны. Игра эта как бы имитировала суматошную лихорадку времени, бессмыслицу жизни, погоню за случаем, за удачей, бездумной и нетрудной...
Это была мнимость. От нее не оставалось ничего - ни горечи, ни воспоминаний, буквально ничего. Ценность короткой человеческой жизни, ее считанные свободные часы превращались в ничто. Прославленная тонкость чувств этих людей, способных ехать за сотни километров, чтобы увидеть цветение вишен, могла сочетаться с пачинко, они уживались, легко избегая объяснений.
11
Г. ФОКИН
Дверь распахнулась от удара ногой. На улицу, покачиваясь, вышел японец, длиннорукий, маленький, грудь колесом, надутый, как краб. Две красотки в кимоно бережно поддерживали его. Блаженство, довольство собой ц всем миром плавало в пьяно-туманных чертах его лица. Я позавидовал ему. Одна из девиц, мелко и быстро ступая, побежала навстречу такси. Машина остановилась. Девицы принялись усаживать своего кавалера. Они прощались долго и нежно, как будто расставались на веки вечные. Радость, печаль, любовь и тоска сменялись как пируэты в старинном танце.
Один за другим выходили подвыпившие мужчины, сопровождаемые нарядными заботливыми женщинами, и происходила та же трогательная церемония. Таксомоторы плотно заполнили тесную щель, где не было тротуаров, и машины ползли впритирку, чуть ли не извиваясь, а между подъездами и нишами, прижимаясь к стенам, скользили гибкие фигурки в кимоно, раздавался смех и слова прощания, последние объятия и поцелуи. Улочки, переулки, еще более тесные, еще ярче освещенные и совсем узенькие, где и пешеходам трудно разминуться, - повсюду я видел те же сцены.
Мужчины, не пьяные, а хмельные, находились в том прекрасном состоянии, когда от них несет не вином, а восторгом; женщины излучали любовь и преданность, в бесчисленных вариациях разыгрывали они короткие представления - прощание влюбленных. Участвовали трое, четверо, иногда целая компания - несколько мужчин, несколько женщин и очень редко - двое: он и она. Поэтому расставание шло в хорошем темпе, без пауз и трагизма. Такси трогалось, женщины махали вслед, посылали воздушные поцелуи, и таинственная дверь закрывалась за ними.
Маленькие эти пьески можно было видеть в промежутке с одиннадцати до полдвенадцатого, до двенадцати. Затем все прекращалось. Улочки по-прежнему пылали огнями. Толпа не убывала, но она сменялась резко. Начиналась ночная жизнь, грубая, откровенная. Бродили пьяные, какие-то безукоризненно одетые господа шепотом па всех языках предлагали свои услуги, предлагали адреса и наборы открыток, скромно прогуливались проститутки, околачивались иностранные моряки, компании местных хиппи, на дымных жаровнях шипел картофель, креветки, работали ночные клубы, кабаре, - все покупалось и продавалось, как положено злачным кварталам ночных столиц.
Каждый свободный вечер, проходя по Гиндзе, я любовался сценами ночного разъезда. Я видел финал, счастливый, чуть тронутый грустью конец, завершение чего-то такого же прекрасного, иначе откуда это выражение блаженства, довольства, покоя, не мгновенного, а накопленного. Что же происходило там, за этими дверями? Что было вначале и что в середине?.. Мне доставался последний кадр - поцелуй под занавес, happy end, но разве можно судить по нему о том, что было?
Однажды я решил выяснить раз и навсегда - что там. Я пришел пораньше, толкнул одну из заветных дверей и вошел. Пожилая женщина в кимоно низко поклонилась и спросила по-английски, чем она может служить. Я заверил ее в невинности моего любопытства. Она была предельно внимательна, как минимум ее интересовало, есть ли у нас общие знакомые. Она любезно порекомендовала мне ближайшие увеселительные заведения и выпроводила меня на улицу.
Мое прощание с ней было совсем не похоже на то, что я видел. Тайна стала жгучей, она распухала, казалось в ней-то и хранится секрет счастья. Жизненный опыт утешал меня как мог: при ближайшем рассмотрении там окажется нечто пошлое, банальное развлечение, кабаре с приправами, нечто вроде "Ночного Нью-Йорка", что обосновался под мостом. Простейшее заведение, где у входа продает билеты кассирша с обнаженными грудями, а дальше в синем полумраке хозяйничают полуголые девочки, и на стене лампочки изображают контуры небоскребов. Здесь подешевле, там подороже, вот и вся разница.
Но я надеялся, что это не так. Я чувствовал это по сценам прощания - церемонным, веселым, как после праздничного бала.
А также я знал, что существуют гейши.
Гейш я не видел. И Сомов их не видел. Тэракура видел их когда-то, но по своей молодости и бедности не удостоился... Однажды в универмаге он показал мне гейшу. Она покупала перец. Белое, загримированное белилами лицо ее было как маска мима, все в нем было нарисовано и неподвижно, но ничего клоунского, ничего смешного. Это была маска красоты и женственности. Я застыл, неприлично жадно разглядывая ее замысловатую прическу, синих птиц на рукавах кимоно, ее наряд, продуманный сотнями лет. Веки ее дрогнули, на мгновение из-за укрепления, из этих сложных декораций взглянула на меня девчонка, самая обычная, веселая, кокетливая девчонка... Вот и все, что я увидел.
Сад камней в Киото остался ценой Хиросимы или ценой Нагасаки. Но ведь и в Хиросиме что-то было, какой-то свой Сад камней, свои неповторимые вещи, которые разрушены и исчезли навеки. Потому что такую вещь, как Сад камней, наверное, восстановить невозможно.
Если даже сделать самые точные фотографии, произвести все замеры. Непонятно, в чем тут секрет.
А секрет был, я его чувствовал, но еще не верил, потому что всегда был убежден, что любую вещь можно измерить, вычислить, что в конце концов все можно свести к формуле, к цифре.
Но тут - заставь меня воссоздать этот Сад камней - я бы не взялся. Существовало в нем неизвестное, какая-то добавка, черт его знает что, из чего все складывалось в одно целое, образ, что ли, и я никак не мог смириться с тем, что это нельзя выразить точными понятиями.
Вот Гровса я мог выразить. Гровс был ясен. Ему нужно было добиться максимального радиуса поражения и явить миру и начальству итог своей четырехлетней беззаветной деятельности. До последнего дня он настаивал на разрушении Киото. Стимсон не соглашался, и Гровсу пришлось довольствоваться Нагасаки.
Я вдруг обнаружил, что я боюсь за Сад камней. Что я рад, что он сохранился. Что если б он исчез, я бы чего-то лишился.
9
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВСЕ ПРОИСХОДЯЩЕЕ ПРИВОДИТ
Г. ФОКИНА В СОСТОЯНИЕ ВОСТОРГА
Наконец-то мы заблудились... Давно я мечтал заблудиться в чужом городе, потерять всякое представление, куда идти, где наш отель, в котором спит Тэракура, где центр, где север, где вокзал, так, чтобы стали безразличны любые повороты и перекрестки. Киото в этом смысле самый лучший город. Нигде нельзя так хорошо заблудиться, как здесь. Мы почувствовали себя обездоленными бродягами, готовыми шататься по кабакам, зарабатывать на тарелку риса, разгружая машины. Ничего другого полезного мы делать не умели. Когда Сомов устал, мы уселись на набережной какого-то канала и стали гадать как называется наш отель. У него было слишком простое название. Такие названия запомнить невозможно. Кроме того, стоит человеку заблудиться и сразу все исчезает из памяти. Я вспомнил, как назывался наш отель в Нагасаки и отель в Кракове, где я жил шесть лет назад, а Сомов обрадовался, вспомнив, как называлась деревня, где он двухлетним ребенком пережил наводнение.
- Кошкино! - повторил он ликуя. - Кошкино! Ты знаешь, это мучило меня давно. Самое страшное, что некого спросить. Родители умерли, дядя умер, а сестры моложе меня. Мы жили в Кошкино! Лодка подплыла к окну. Это первое мое воспоминание о жизни. Я сижу с матерью у окна, на лодке подплывает отец. Почему запечатлелась эта картинка?
- Потому что необычайность.
- Для двухлетнего все необычайность. '. И мы принялись рассуждать о механизме памяти. Поскольку мы заблудились, времени у нас стало много, нам некуда было спешить и нечем было себя ограничивать.
Мимо прошла компания подвыпивших мужчин. Вдруг один из них, услышав наш разговор, остановился.
- О, русские! Здравствуйте, - сказал он, с восторгом выговаривая каждое слово. - Я приехал из Москвы. Я был у Сергеева. Я инженер-строитель.
- Очень приятно, рад с вами познакомиться, - ответил я в стиле разговорника, - мы тоже приехали из Москвы.
- Да, да, это хорошо, - тотчас подтвердил он. - Господин Сергеев хороший человек. Вам нравится господин Сергеев?
Он ни на минуту не сомневался, что мы знаем Сергеева, нельзя было не знать Сергеева, начальника отдела какого-то строительного главка. Вся строительная технология, вся Москва, все гостеприимство нашей страны сосредоточивалось в Сергееве. Признаюсь, был момент, когда огромная ответственность, возложенная на Сергеева, внушила мне тревогу. Одно неосторожное слово Сергеева могло пошатнуть репутацию миллионов. Господин Одани (он немедленно вручил нам свои визитные карточки) судил о всей России по Сергееву. И Сергеев не подкачал, он был молодец, этот Сергеев, он держался скромно, он был остроумен, радушен, он знал свое дело, у него была дружная семья и чудный сынишка, и жена у Сергеева умела печь пироги.
- Это знакомые господина Сергеева! - объявил он своим приятелям, и нас потащили в кафе, потом в рыбную ресторацию, потом усадили в машину, и все поехали с нами искать наш отель. Перебрав несколько отелей, мы решили отдохнуть и поднялись на гору полюбоваться огнями Киото.
К тому времени из знакомых мы превратились в друзей Сергеева, в его родных, в нас находили сходство с ним.
Сверху ночной Киото сиял, как витрина лучшего ювелира. Опаловые огни светились матово-притушенным жемчужным светом. Если бы у меня было хобби, то это были бы ночные города, я собирал бы огни ночных городов. Ночью исчезают трущобы, лачуги, остаются огни - цепочки фонарей, вывески, реклама, подсветка, движение машин, и все машины одинаковы, окна домов, кружки площадей, темные провалы парков. Глухо поблескивают каналы. Огни движутся, гаснут, а где-то загораются... мигают светофоры, несутся огни электричек... Я вспоминал огни Киева и огни Ленинграда, железнодорожные огни Чудова.
Я уж не помню, как мы очутились в отеле. Утром нам принесли цветы, альбомы видов Киото и большие пакеты, перевязанные ленточками. Я развязал ленточку, потом надорвал разрисованную цветами вишни бумагу. Там была картонная лакированная коробка. Я открыл коробку. Там была пушистая толстая бумага. Внутри нее покоился деревянный футлярчик. Я открыл футлярчик. В нем лежало что-то завернутое в нечто белоснежное и легчайшее. Что-то было значком, маленьким значком с гербом Киото. На нас обрушилась вся сила ответной любви и гостеприимства господина Одани. Мы тут были ни при чем. Мы вкушали плоды, взращенные неведомым нам инженером Сергеевым.
- Соображаешь, - сказал мне Сомов. - Вот и в этом тоже нынешний смысл "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Чем больше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что это самый лучший, самый современный и нравственный лозунг человечества.
Заметь - пролетарии!
То есть рабочие, производственники, создатели техники...
А я думал о Сергееве. О том, как он, сам не ведая того, помог нам. Стоит сделать добро, проявить сердечность, внимание, и обязательно где-то, кому-то это отзовется. Я вспоминал заграничных гостей, которых приходилось мне принимать. Не всегда я делал это охотно. Жаль было времени, сил. Казалось, что мне эти люди, которых я вряд ли когда еще встречу. Сергеев преподал мне урок. Инженер Сергеев никогда не был и, наверное, судя по словам господина Одини, не собирается быть в Японии. Мы за него любовались видом на Киото, смаковали каких-то розовых маленьких рыбок и густое, тягучее китайское вино. Благодаря Сергееву в Киото появились у нас друзья, а город, в котором у тебя кто-то есть, - это уже совсем другой город. Нет, нет, добро не пропадает, скорее зло может пропасть, сгинуть в чьей-то душе, зло можно простить, забыть, а добро, оказывается, не прощают. Мне припомнилось несколько примеров из моей жизни мог бы пригреть, принять, вмешаться, но не делаю: то по лености, то по душевной глухоте, а чаще от стеснения. Я давно заметил, большинство людей стесняются. Приласкать собаку или какое-нибудь животное не стесняются, а человека - неловко...
В Паре, вокруг храма Тодайдзи, бродили олени Редкие деревья парка сквозили солнцем, черные тени ветвей сплетались, как рога, а гороховая трава зимы сливалась с гладкой желтизной оленьего меха. В ларьках продавалось печенье для оленей. Мы купили несколько пачек и олени тотчас окружили нас. Они ели с рук Маленькие оленята тыкались носами в ладони, взрослые чинно шли рядом с нами, ожидая своей очереди. Среди них были исполненные чувства достоинства венценосцы, они оказывали милость, принимая угощение. Были нахалы, нетерпеливо фыркая, они требовали своей порции, намекающе толкались в карманы. Были робкие скромники с печально просящими глазами. Они явно били на жалость и получали больше других. Зоосад не выявляет характеры. Животные в клетках безлики, они лежат там, как чучела, наглядные пособия, и маленьких грязных клетках они не могут показать своей сообразительности, ума, ловкости. Всем этим медведям, страусам, лисицам не приходится решать задач, какие ежечасно они решают на воле. Они ничего не делают. Они от этого тупеют. И показывают себя угрюмыми и злыми. Наши зоопарки - это показ мучительства. Это зверинцы, порождающие не любовь к животным, а глупое чувство превосходства.
Здесь олени выглядели почти свободными. Большой парк напоминал санаторий, они бродили здесь компаниями, как отдыхающие. В храм олени не заходили, хотя ворота были открыты и двор храма был просторен. Возможно, они исповедовали другую религию. Какое место занимали в ней люди? Скорее всего, никакого. Люди кормили их и уходили в это раскрашенное здание. Мы были для них примерно тем же, что для нас пчелы. С той разницей, что пчелы, кормя нас медом, не считают себя царями природы и держатся без всякого высокомерия.
Длинный ряд лавочек раскинул на прилавках груды сувениров. Почти все они изображали оленей. Бронзовые статуэтки оленей, махровые полотенца с оленями, оленьи головы из черного дерева, шелковые платки, открытки, пепельницы, стаканы для виски всюду олень. Примерно так же выглядят сувенирные магазинчики у собора святого Петра в Риме. Только там продают изображения святых, здесь же - священных животных. Такие же медальоны, резные барельефы, но вместо святых - олени с физиономиями благочестивыми, суровые старцы с могучими рогами, осеняющими их чело, и невинные младенцы типа Бэмби. Больше же всего надувных оленей. Почему-то все бесстыдно розовые, с черными рожками. Они висели связками, туго надутые, поскрипывая топкой резиновой своей оболочкой. Натуральные олени подходили к прилавкам, недовольно разглядывали свои изображения.
И в Беппу, в парке на горе, обезьяны, покачиваясь на ветках, взирали на лотки, где старые японки торговали игрушечными обезьянками.
Сквозь деревья парка светилось море, мелкое, зеленоватое, по морю ехали грузовики и шли тракторы, собирая морскую капусту. Обезьяны носились по аллеям, прыгали над головами, ссорились, клянчили у нас орехи. Как только орехи кончились, обезьяны перестали обращать на нас внимание. Они играли в свои игры, они чувствовали себя тут хозяевами, а мы - гостями. Никто их не трогал, они тоже считались священными. В сущности, все свободные животные имеют право быть священными. Когда-нибудь люди дойдут до этого.
На прилавках двигались заводные игрушки. Плюшевые обезьянки лупили в барабаны. Другие обезьяны кувыркались, подпрыгивали, мелькая своим воспаленно-красным задом, и, сделав сальто, становились на ноги. Делали стойку. Били в гонг. Чего только они не вытворяли. Внутри у них жужжали шестеренки и стонали пружины. Живые обезьяны сверху возмущенно плевались и швырялись в торговок ореховой скорлупой. А в Киото были рыбы.
Аквариум, большой, с множеством океанских диковинных рыб не отличался от подобных хороших аквариумов в других странах. Но главная прелесть заключалась в прудах вокруг аквариума. Поверхность воды в них почти сливалась с поверхностью асфальтовых дорожек.
Я опустил монету в кормушку-автомат и получил кулек с крупой. И сразу вода забурлила. Рыбы почувствовали, что у меня в руках, или увидели. Кто их знает, какая у них сигнализация. Из своего опыта они понимали, что сам я эту крупу есть не стану, они следовали за мной, толпились у моих ног.
Стоило бросить в воду горсть крупы, как поднялась кутерьма. Рыбы налезали друг на друга, лиловые, красные, угольно-черные, отороченные алыми плавниками, полосатые, как флаги, они прыгали, рассекая воздух широкими лезвиями тел. Летели брызги, разинутые пасти словно заливались хохотом, не так уж они были голодны, им просто нравилась эта свалка, толчея. Я опустил руку в воду, гладил скользкую узорчатую плоть.
Пруды соединялись, образуя большой водоем, рыбы были почти свободны - конечно, этому "почти" не хватало камышовых зарослей, и речных перекатов, и тенистых берегов, но все же тут было больше воли, чем в любом аквариуме. Пожалуй, можно было сравнить это с городом, рыбий бетонный город, разноязычная толпа... Они терлись шершавыми боками о мою руку, толкались в ладонь, маленькие рыбешки покусывали, пощипывали кожу. Я чувствовал себя добрее и лучше, я был их защитником, доверчивость этих тварей не позволяла совершить неосторожное движение. Я был морским богом, Нептуном, или нет, я был тоже земной тварью, ничуть но лучше этих рыб. Каким прекрасным мог быть мир, земля, со всей ее природой, если бы человек лелеял ее! Наступил космический век, а люди все еще недопонимают, какая великолепная планета нам досталась, как нам крупно повезло!
... Я обнял олененка за шею. Старый олень на всякий случай тронул меня рогами. Так мы шли втроем навстречу Сомову. Олени могли бы убежать, но они знали, что я ничего плохого не сделаю. Десятки, а может, сотни лет люди терпеливо растили здесь это доверие. Я наслаждался, ощущая шелковистую шерсть, слыша у груди сопение.
- Модель рая, - сказал Сомов.
Ну что ж, из всех благ рая самым привлекательным было блаженство общения с животными. Другие прелести райской жизни выглядели туманно. Если бы я рисовал райскую жизнь, я бы изобразил примерно такой парк: кругом бродят пятнистые олени, на пруду возятся бобры, птицы садятся на плечи, тут же ходят жирафы и всякие бегемоты. Сомова я поместил туда на всякий случай связанным.
- То, что наши дети видят животных большей частью в клетках, - сказал он, - весьма безнравственно!
Мне это понравилось, и я развязал его.
- Может, мечтой о дружбе с животными, - продолжал он, - и жива до сих пор легенда о рае.
А вот леса на Южном Кюсю стояли пустые. Дорога крутилась по лесистым горам, но в лесах было тихо, и сами леса тянулись шеренгами посаженных криптомерий, деловые промышленные леса выращивались па доски без всяких подлесков, зарослей и прочих излишеств. Земля слишком дорога. На одно дерево полагается три с половиной квадратных метра. Ни зайцы, ни медведи в таких местах жить не могут. Леса не отличались от рисовых и чайных плантаций.
Как-то я спросил у Тэракура, видел ли он лошадь. Он задумался, потом просиял: - Да, да, в детстве, я даже потрогал ее. А я ни разу, ни в Токио, ни в Нагасаки, нигде, сколько мы ни ездили, даже из вагона поезда, на полях, на дорогах так и не увидел лошадь.
10
Н. СОМОВ
... Забыл, в каком городе это было. Повсюду нам попадались эти заведения, повсюду они выглядели одинаково ярко, шумно. Назывались они "пачинко". Итак, мы шли по "неважно какому городу", ц Тэракура пригласил меня зайти в пачинко.
По-видимому, Тэракура почувствовал плохое мое настроение. Посреди самой удачной поездки беспричинно накатывает вдруг удрученность. Чем? Да ничем. Сколько ни копайся, не найти и повода. И это меня всегда злит - какая-то неуправляемость. Словно что-то есть во мне, кроме разума, хотя ничего нет и не должно быть. В такие минуты можно поверить в существование пресловутой души. На самом деле это чистая физиология, тонкая реакция организма на какие-то неизвестные недомогания.
Торговые улочки пахли рыбой, мускусом. Асфальт был влажен. У лавок стояли на ходулях огромные венки, закрытые целлофаном. Мне хотелось сесть на корточки, так, чтобы никто не обращал на меня внимания и сам бы я тоже не обращал бы на себя внимания.
Тэракура рассказывал что-то веселое, показывал на жаровню, где готовили осьминогов. Старенький японец бросил лакированную деревянную птичку, она полетела вдоль прилавков и вернулась к нему на руку.
Внутри у меня было пусто и тихо. Никаких желаний. Я был как вода в осеннем пруду.
Итак, мы зашли в пачинко.
В большом зале стояло несколько десятков автоматов для игры в пачинко. Они тянулись рядами, похожие на коммутаторы телефонной станции.
Мы купили кучу стальных шариков, как в детском бильярде, и стали к автоматам. Надо было пустить шарики в лоток, затем щелкнуть рычажком, шарик взлетал от удара и, носясь по лабиринту гвоздиков, постепенно спускался. По дороге он мог попасть в какую-нибудь из лунок. Каждая лунка имела цену. Автомат выкидывал выигрыш - столько-то добавочных шариков.
Металлический перестук несся со всех концов зала, сливаясь в дробный грохот, и, перекрывая его, гремела музыка бравурная, быстрая.
Я щелкал рычажком, шарик выпрыгивал и пускался в свой прихотливый, полный случайностей путь. Красные, зеленые створки - мимо, разрисованные лунки, самые скромные - мимо, самые счастливые - мимо. Панель была изукрашена пестрыми завитками, звездами, блестели золоченые гвоздики, счастье было рядом, крохотная щель удачи, на мгновение шарик замирал, но золоченый гвоздик отбрасывал его в сторону и опять вбок, все ниже и ниже. Надежда убывала. Последний желобок - прибежище проигравших. Закончились метания, шумные перескоки, прыжки. Медленно и обессиленно выходил шарик из игры. Таких большинство. Много лунок, столько раз могло повезти, и почему-то большинство уходило ни с чем.
Вскоре, однако, я установил, что судьба шарика зависит от силы начального толчка. Оптимальный вариант получался, когда шарик взлетал точно на вершину, над средним гвоздиком, даже еще точнее - к острию зеленого листка. Теоретически я определил наивыгоднейшую траекторию, теперь надо было научиться регулировать щелчок. Вот она, самая богатая лунка: целая куча призовых шариков с грохотом высыпалась в мой лоток. Запас пополнился.
Я посмотрел на Тэракура. Он играл за соседним автоматом. У него бежал не один шарик, а сразу несколько. Он не ждал конца пути, он запускал шарик за шариком, три или четыре их одновременно скакали по раскрашенной напели.
Я попробовал то же самое. Шарики понеслись, догоняя друг друга. Теперь проигрыш ощущался слабее, некогда было огорчаться, потому что вслед за неудачником бежали новые искатели, новые надежды. Я щелкал и щелкал рычажком. Музыка подгоняла, она играла все время чуть-чуть впереди, не давая передохнуть, остановиться. Счастье мое, грохочущее, дробное, то увеличивалось, то уменьшалось. Я уже ни о чем не думал, лишь бы иметь побольше шариков, чтобы снова гонять их, чтобы ими выиграть новые шарики.
По узкому коридору справа, слева от меня, спиной ко мне стояли мужчины, женщины и тоже щелкали, курили, жевали резинку, свободной рукой подливали себе пиво. Мой сосед слева, толстенький, мохнатый, похожий на шмеля, выигрывал. Он кивал и причмокивал от радости. А мои шарики постепенно убывали. Мелкие выигрыши не спасали меня. У него мчалось одновременно штук шесть шариков. В конце концов он тоже останется ни с чем, но позже меня. Пока он счастлив. У меня осталось семь, четыре, два... Все кончилось, как наваждение. Воздух сразу стал дымным, тяжелым, грохот - железно-пронзительным.
Игра, казалось бы, лишенная смысла. Тэракура сказал, что выигранные шарики можно сдать, получить за них столько-то иен, но таких счастливчиков я почти не видел. Выигрывали для того, чтобы играть. Зачем? Не знаю, мне показалось, чтобы продлить ощущение возможности. Возможности чего? Тоже не знаю, возможности удачи или просто возможности играть. Игра в Игру. Я вдруг обнаружил в себе Игрока, что-то шевельнулось в душе, какие-то глухие страсти азарта. Я никогда не подозревал, что во мне сидит игрок. Наверное, родись я на полвека раньше, я бы просадил все, что имел, где-нибудь в рулетку, за карточным столом... Но вряд ли в пачинко.
Тишина Сада камней - и стальной грохот пачинко. Сосредоточенность ушедшего в себя человека, мысли о Вселенной, вечности - и нелепая погоня шариков; люди, сидящие на ступеньках этого древнего храма, - и люди, часами стоящие у раскрашенных автоматов.
Контрасты - это не только дворцы и трущобы, это еще пачинко и Сад камней. И там и тут была Япония. 'Крайние полюса ее души. Впрочем, это скорее годится для Глеба Фокина. А если вдуматься, то ничего таинственного не было в этих крайностях. Все это могло совмещаться и в одном человеке, Тэракура любил играть в пачинко и любил сидеть в Саду камней. И во мне самом было и то, и другое. Конечно, пачинко было не опасно, если существовал Сад камней. Но Сад камней был один, а пачинко тысячи и тысячи. Они зазывали музыкой, шумом, иллюзиями. Ни о чем не думать было легче и приятнее. Пачинко распространилось после войны. Игра эта как бы имитировала суматошную лихорадку времени, бессмыслицу жизни, погоню за случаем, за удачей, бездумной и нетрудной...
Это была мнимость. От нее не оставалось ничего - ни горечи, ни воспоминаний, буквально ничего. Ценность короткой человеческой жизни, ее считанные свободные часы превращались в ничто. Прославленная тонкость чувств этих людей, способных ехать за сотни километров, чтобы увидеть цветение вишен, могла сочетаться с пачинко, они уживались, легко избегая объяснений.
11
Г. ФОКИН
Дверь распахнулась от удара ногой. На улицу, покачиваясь, вышел японец, длиннорукий, маленький, грудь колесом, надутый, как краб. Две красотки в кимоно бережно поддерживали его. Блаженство, довольство собой ц всем миром плавало в пьяно-туманных чертах его лица. Я позавидовал ему. Одна из девиц, мелко и быстро ступая, побежала навстречу такси. Машина остановилась. Девицы принялись усаживать своего кавалера. Они прощались долго и нежно, как будто расставались на веки вечные. Радость, печаль, любовь и тоска сменялись как пируэты в старинном танце.
Один за другим выходили подвыпившие мужчины, сопровождаемые нарядными заботливыми женщинами, и происходила та же трогательная церемония. Таксомоторы плотно заполнили тесную щель, где не было тротуаров, и машины ползли впритирку, чуть ли не извиваясь, а между подъездами и нишами, прижимаясь к стенам, скользили гибкие фигурки в кимоно, раздавался смех и слова прощания, последние объятия и поцелуи. Улочки, переулки, еще более тесные, еще ярче освещенные и совсем узенькие, где и пешеходам трудно разминуться, - повсюду я видел те же сцены.
Мужчины, не пьяные, а хмельные, находились в том прекрасном состоянии, когда от них несет не вином, а восторгом; женщины излучали любовь и преданность, в бесчисленных вариациях разыгрывали они короткие представления - прощание влюбленных. Участвовали трое, четверо, иногда целая компания - несколько мужчин, несколько женщин и очень редко - двое: он и она. Поэтому расставание шло в хорошем темпе, без пауз и трагизма. Такси трогалось, женщины махали вслед, посылали воздушные поцелуи, и таинственная дверь закрывалась за ними.
Маленькие эти пьески можно было видеть в промежутке с одиннадцати до полдвенадцатого, до двенадцати. Затем все прекращалось. Улочки по-прежнему пылали огнями. Толпа не убывала, но она сменялась резко. Начиналась ночная жизнь, грубая, откровенная. Бродили пьяные, какие-то безукоризненно одетые господа шепотом па всех языках предлагали свои услуги, предлагали адреса и наборы открыток, скромно прогуливались проститутки, околачивались иностранные моряки, компании местных хиппи, на дымных жаровнях шипел картофель, креветки, работали ночные клубы, кабаре, - все покупалось и продавалось, как положено злачным кварталам ночных столиц.
Каждый свободный вечер, проходя по Гиндзе, я любовался сценами ночного разъезда. Я видел финал, счастливый, чуть тронутый грустью конец, завершение чего-то такого же прекрасного, иначе откуда это выражение блаженства, довольства, покоя, не мгновенного, а накопленного. Что же происходило там, за этими дверями? Что было вначале и что в середине?.. Мне доставался последний кадр - поцелуй под занавес, happy end, но разве можно судить по нему о том, что было?
Однажды я решил выяснить раз и навсегда - что там. Я пришел пораньше, толкнул одну из заветных дверей и вошел. Пожилая женщина в кимоно низко поклонилась и спросила по-английски, чем она может служить. Я заверил ее в невинности моего любопытства. Она была предельно внимательна, как минимум ее интересовало, есть ли у нас общие знакомые. Она любезно порекомендовала мне ближайшие увеселительные заведения и выпроводила меня на улицу.
Мое прощание с ней было совсем не похоже на то, что я видел. Тайна стала жгучей, она распухала, казалось в ней-то и хранится секрет счастья. Жизненный опыт утешал меня как мог: при ближайшем рассмотрении там окажется нечто пошлое, банальное развлечение, кабаре с приправами, нечто вроде "Ночного Нью-Йорка", что обосновался под мостом. Простейшее заведение, где у входа продает билеты кассирша с обнаженными грудями, а дальше в синем полумраке хозяйничают полуголые девочки, и на стене лампочки изображают контуры небоскребов. Здесь подешевле, там подороже, вот и вся разница.
Но я надеялся, что это не так. Я чувствовал это по сценам прощания - церемонным, веселым, как после праздничного бала.
А также я знал, что существуют гейши.
Гейш я не видел. И Сомов их не видел. Тэракура видел их когда-то, но по своей молодости и бедности не удостоился... Однажды в универмаге он показал мне гейшу. Она покупала перец. Белое, загримированное белилами лицо ее было как маска мима, все в нем было нарисовано и неподвижно, но ничего клоунского, ничего смешного. Это была маска красоты и женственности. Я застыл, неприлично жадно разглядывая ее замысловатую прическу, синих птиц на рукавах кимоно, ее наряд, продуманный сотнями лет. Веки ее дрогнули, на мгновение из-за укрепления, из этих сложных декораций взглянула на меня девчонка, самая обычная, веселая, кокетливая девчонка... Вот и все, что я увидел.