Страница:
Преподаватель двинулся, студентки последовали за ним, и я пошёл тоже.
Это была конченая история. Немного хромой, немного рыжий, немного рябой, с бельмом на глазу, Каранц Оган остался в тех далёких временах, а сюда была принесена и помещена на кровати под простыней охапочка тех веществ, из чего был создан прищуривший один глаз Каранц Оган, нет, это был не Каранц Оган, Каранц Оган остался далеко… Это не был вчерашний ночной огонь, это была сегодняшняя горстка пепла от вчерашнего огня.
Поверх этого серого одеяла (я в эту минуту вспомнил лежавшую в траве возле палатки бурку, под которой копошились щенки)… профессор смотрел на меня мимо этого серого одеяла, я смотрел на профессора и ждал, что он сейчас скажет «сделаем всё возможное», он смотрел, и я ждал, что он вот-вот скажет «трудно, но постараемся», но он ничего не говорил, он смотрел мимо этого серого одеяла на меня, я смотрел на него, и он не говорил «хоть бы днём раньше привезли».
Одетые в белое студентки вместе с преподавателем подошли, обступили кровать.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, Оган, — сказал профессор, но так мог сказать и я. — Караян Оган Степанович, — сказал, обращаясь к студенткам, профессор, — пастух, сорок лет, женат, четверо детей, образование — четыре класса, крестьянин села Ахнидзор Туманянского района, — закончил профессор, но столько бы и я мог сказать. Столько и Ды-Тэван мог сказать. Если бы слёзы не душили, и Софи бы столько сказала. Это было из области здравствующих, столько знали все. А то, что Чудище за стеной пожирает человека… Профессор смотрел на преподавателя, тот смотрел на профессора, и они ничего не говорили студенткам и друг другу о том, что творится под серым одеялом. Профессор взял Огана за руку, подержал его руку в своих пальцах, мне показалось, профессор что-то про себя решает, потом он положил эту серую руку на одеяло, но он так ничего и не решил, а только указательным пальцем легонько постучал по этой серой руке и сказал так просто, безо всякого вопроса: — Ну, как ты, Оган.
Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.
— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.
Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:
— Собаки сейчас воют.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.
Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.
— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.
— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».
Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.
— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».
Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.
— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?
Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.
— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…
— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.
От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.
— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.
— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?
Он потёр веки под очками.
— Сиренью тянет, — сказал он, — или это рехан?
Спускаясь по лестнице, я вдруг понял, что, наоборот, надо сказать им сейчас, пока они такие сонные, пока плохо соображают, пока в оцепенении, пока у них нет сил даже принять эту боль в себя.
Софи молча зашевелила губами и упала возле своего узла, словно с вешалки упало пальто. Тэван улыбнулся, да так и остался стоять улыбаясь. Я курил, смотрел на залитые солнцем сады Норка и вспоминал лежавшего возле бурки красного волкодава под палящим солнцем, кругом ни души, как будто я сам это видел.
— Ну ладно, вам быть здоровыми, вставайте, — сказал я.
— Сын-то как, тот, что вечером бежал по росе голышом? — сказал я.
— Люди смотрят, неудобно, вставай, — сказал я.
— Скажи, пусть встанет, Тэван, — сказал я. — Вставай, — сказал я, — тебя жду, всю ночь не спал.
Эти крестьяне умеют подчинить своё горе чужим нуждам. Она стала подниматься, но снова рухнула.
— Он ночь не спал, — сказал Тэван, — вставай.
И она поднялась. В такси в ней что-то набухало-набухало, сейчас её должно было прорвать, но она проглотила рыдание и, смуглая, худая, морщинистая, стала смотреть в окно. В этом чужом городе, среди чужих людей она не давала себе права омрачать своим горем чужую звонкую радость. Я включил горячую воду и втолкнул её в ванную, она не воспротивилась моей воле горожанина. Я подумал, что под шум душа и газовой горелки она может тихо поплакать, но в этой сверкающей белой чужой ванной комнате она не дала себе права завыть как крестьянка, она намылилась, горячий душ был приятен, и, намыливаясь, она увидела, что Оган умирает, но умирает Оган, а это её ноги, её живот, и горячая вода и мыло приятны, её руки, её шея… её дети, и она доярка и должна работать теперь за двоих.
— Как же ты за овцой один ходить будешь? — сказал я Тэвану.
Что он думал внутри себя про своего Огана, ничего про это он мне не сказал.
— Наше дело лёгкое, — он сидел на краешке кресла, неестественно вытянувшись, — ты о себе расскажи.
— Кого в напарники возьмёшь?
— Кого руководство даст.
— Никто не будет как Оган, — сказал я.
— Ничего, — сказал он, — ничего, экое дело — овца… справимся, расскажи о себе.
Софи выключила душ, но из ванной не выходила. Немного подумав, я понял, что она не даёт себе права вытереть своё тело крестьянки нашим городским полотенцем и стоит так, ждёт, чтобы обсохла. Я постучал в дверь и сказал, что там висят полотенца, и она быстро натянула на себя свою одежду крестьянки, потому что можно было одеться и мокрой, но нельзя было ждать, пока высохнешь, нельзя было, чтобы другие думали, что ты стоишь молча, голая, ждёшь, чтобы обсохла.
Когда я вошёл в комнату, Тэван, неестественно вытянувшись на краешке кресла, дремал, спина его то и дело сгибалась, голова клонилась на грудь. Они так и не заснули, сидя на краешке кресла и на краешке тахты, друг против друга, они съели свой сыр, хлеб, варёные яйца посыпали своей солью, еле прикасаясь ртом, выпили чай из наших стаканов, потом Софи вымыла эти стаканы и как разостлала, так и собрала свою скатерть с нашего стола. Потом поднялись.
— Пошли.
— Поспите, отдохните, потом.
— Нет, только где остановка автобуса, мы не знаем.
— Тяжёлый день предстоит, отдохнуть нужно, — сказал я.
— Нам некогда, — сказал Тэван, — мы пошли.
Автобус не сразу двинулся, и среди этой жары их совсем сморил сон. Голова Тэвана клонилась на грудь, прямо сидевшая Софи смотрела, не моргая, и ничего не видела. Стоя возле автобуса, я жестами и мимикой дал понять Тэвану, что ему хочется спать. Он понял или не понял, но улыбнулся и кивнул головой. Автобус уехал, я повернулся, чтобы пойти домой и как следует выспаться, и бог знает откуда я вдруг сказал:
Когда я проснулся, в ноздрях у меня затрепетал аромат рехана и в моём теле — с ног до головы — заиграла радость моего здоровья, и чистого белья, и плотно обхватывающей майки, и крепких мышц, и холодной воды… Улыбаясь, я стал бриться перед большим зеркалом и сам себе сказал:
— Сейчас твои горы покажутся.
— Немного потерпи, твои горы покажутся.
— Как только горы увидишь, боль сразу и пройдёт.
— Вот-вот покажутся.
Поддев руки под его спину, голову и шею, поддев плечи под его руки, подпирая его с двух сторон, они говорили ему:
— Ещё тот холм проедем…
— Вой собак слышу, — сказал он, — собаки воют.
— Будь мужчиной, ну, — сказал Тэван.
— Самолёт летит, его шум, не собаки это, — сказала Софи.
— Горы из самолёта видны, — сказал Тэван, — сейчас и мы их увидим. Собаки, — сказал Тэван, — выгон, — сказал Тэван, — Шиш-тап…
— Вижу, — вытянул шею и застыл Оган, — больше не болит.
— Гарнакар, — сказал Тэван, — помнишь, как я сказал тебе: «Оган, беги, женить хотят…» Вон наш лес в овраге, — сказал Тэван, — там наши с тобой имена в тысяче мест ты написал, в тысяче мест — я, но ты козла лучше моего рисуешь.
О. К. в один солнечный день
Т. Д. 1949
Мать, а мать, а потом что было? Под одеждой словно бы не было человека — Тэван складывался, как одежда, спи, спи. Мать, а мать, а Софи? Софи не могла плакать, два раза сознание теряла, еле в чувство привели, привели в чувство и попросили, чтобы плакала, чтобы не слабела так, но не могла плакать бедная Софи, потом с кладбища её привели, волосы причесали, на голову платок повязали, ведро в руки дали, пошла на ферму доить, доярка ведь она, мир, он большой, спи, спи. Мать, а мать, а что же это за голоса там? Собаки это, спи. А отец, а как же отец, а мать? Отец?.. О старшем, погибшем на войне сыне отец за многие годы сложил песню, теперь отец эту песню пропел над Оганом, печальная, длинная, страшная песня, словно ты маленький, словно темно и ветер в печке поёт, но он старый и зубов уже нет, плохо пел, народ был недоволен, и дети тайком смеялись, мать, а мать, а дед Данеланц Артём не сыграл на свирели, а мать, не сыграл дед Артём? Артём разве играет? А ты помнишь, мать, как он в горах играл? Раньше играл, сейчас не играет — губы стёрлись, лёгкие стёрлись, спи, спи, жизнь идёт, старшие уходят, дети приходят, никто не хочет быть пастухом, никто не станет Оганом, спи. А дети Огана, а, мать? Горе не для детей, сын в овраге в футбол с мальчиками гоняет, девочка с девочками в прятки играет, это с годами, с годами входит горе в человека, спи, спи. Мать, а мать, это кто там зовёт?
Она прислушалась, и я прислушался. Это не был человеческий голос — отдалённый плач собак, словно из далёкого средневековья идущий, словно Ленг Тимур, Тамерлан то есть, прошёл и погасил деревню, и собака под луной плачет о потухшей деревне — авууууу… авууу… и один из всадников должен повернуть лошадь, вернуться и убить из лука эту единственную собаку в этом разрушенном селе… Авууууууу…
Мать, а мать…
Мать, ты спишь?..
Я оделся, надел ботинки, натянул шапку, но словно это не мои ноги вошли в ботинки. Я вышел на улицу. Я вытащил сигарету и поднёс ко рту, но у меня во рту уже была сигарета. У меня во рту была сигарета, в руках были спички, на мне были мои ботинки — это был я. Это было наше село. Это была луна нашей деревни. Село мирно спало, освещённое луной. Вот прошёл и рассыпал свой гул над селом пассажирский самолёт. Я с лёгкостью различил его красные огоньки среди звёзд. И было удивительно, что вместе, совсем одновременно существовали и этот плач тамерлановских времён, и этот гул. Гул стал слабее, утих, а красные огоньки ещё виднелись, и с красными огоньками вместе вспыхивал плач — авуууу…
Что тебе нужно, собака, Тамерлан прошёл, но когда это было, кибитки кочевников прошли, когда это было… или ты состарилась, кочевье тебя бросило, и ты плачешь над тем, что тебя бросили, плачешь над своей смертью? Или ты знаешь что-то, чего я не знаю, собака, и ты помощи просишь?
Я спустился в овраг возле нашего дома, в овраге вой слышался глухо, словно плакали под землёй. Я пересёк овраг, вышел на холм около кладбища — вой доносился с кладбища. Я стоял так, а кладбище, сады и дома спали среди этого воя — авуууу…
Прошёл самолёт, посеял гул над селом, и, пока его красные огоньки виднелись вверху, я выбрался к кладбищу и нашёл. Они были прямо рядом со мной, не одна, а две, обе распластались на земле, головы в лапы и скулили. Они меня не увидели, они ничего не видели, они были в другом мире. Я взглянул и узнал красного волкодава. Другая собака тоже была красная, но с короткой, как у кошки, шерстью, она распласталась на земле и тоненько скулила.
Чего вы хотите, собаки, Оган умер, но кто же это бессмертный, покажите. Глупые, помните, это я вас украл, была здоровая, холодная весна, вы шли со своей матерью, помните? Ваших овец кто сейчас стеречь будет? Село спит, каждый спит в своей постели, мягко-мягко, а вы…
Они не слышали меня, они вообще не слышали и не видели, ослепшие и оглохшие от горя, они были в другом мире, поди втолкуй им, что под этой луной почти что ничего не изменилось. Авууууууууууу…
— Эй, парень, эй. Эй, всадник, эй, кто ты? — позвал не знаю кто, не знаю кого. — Слушай, кто ты там, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, заберёт этих собак, скажи, чтоб пришёл, забрал собак. Слышишь, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, уведёт собак, слышишь…
— Слышу, слышу, чтоб увёл собак, слышу.
И кто-то сказал: «Всю ночь концерт был». И послышался смех, потом кто-то сказал: «Интересно, куда он их уведёт, старых, подыхать им пора».
Но ещё вчера, ещё только вчера они были мягкими щенками, бежали рядом с матерью, валились, бежали и валились, падали на ходу. Пастушьи псы быстро стареют. Спят мало, трудятся много и рано стареют. Под градом и дождём, против вора и волка, а в лапах, а под землёй отдалённый гул ушедших-прошедших нашествий и будущих нашествий… И ещё непонятность луны, и ещё то, что среди ночного покоя они увидели того, кто пришёл, под открытыми звёздами, поцеловал открытый лоб спящего Огана. Они это увидели и завыли.
Я шёл убирать сено, на склоне, поросшем кустарниками, скользнул красный волкодав и пошёл к селу. «Боб, — позвал я, — Боб, Боб». Он меня не услышал, он не увидел меня. Во всём мире он только одно сейчас знал — могилу Огана и, плача, плёлся к селу. В горах он не остался, другая собака осталась. Этот нет, перегрыз верёвку и… авуууу… три дня и три ночи. Днём среди школьных звонков и толчеи, среди деревенских голосов, звонких петушиных криков и тракторного гула его плач не был слышен, но по ночам только этот плач и слышался — авуууу…
Ребята попросили ружьё у лесника, но лесник сам пришёл. Кто-то из ребят сказал «жалко», но тут Антонян Завен сказал: «Моих детей ещё жальче». Его дом был возле самого кладбища, и Завен сказал: «Моих детей вам не жалко, а собаку жалко?» Лесник пошёл на кладбище, стал против собаки, снял ружьё с плеча, прицелился собаке между глаз, а собака плакала «авууу»… Собака осталась так лежать — голова на лапах, хотя знала, что такое ружьё.
После войны, когда я был маленький, когда на выгоне в горах я украл для Огана собак, когда волков было много и на всех пастухов был один только старый Чамбар, когда Оган женился, когда вернулся из армии Асатур, когда ещё дед Данеланц Артём играл на свирели, когда кочевье азербайджанца всё шло и шло и не кончалось, в эту весну пастухам роздали ружья, от каждого выстрела собаки разбегались врассыпную — с той самой весны эта собака знала, что такое ружьё, и боялась его, но сейчас она не убежала, осталась здесь, на могиле.
Это была конченая история. Немного хромой, немного рыжий, немного рябой, с бельмом на глазу, Каранц Оган остался в тех далёких временах, а сюда была принесена и помещена на кровати под простыней охапочка тех веществ, из чего был создан прищуривший один глаз Каранц Оган, нет, это был не Каранц Оган, Каранц Оган остался далеко… Это не был вчерашний ночной огонь, это была сегодняшняя горстка пепла от вчерашнего огня.
Поверх этого серого одеяла (я в эту минуту вспомнил лежавшую в траве возле палатки бурку, под которой копошились щенки)… профессор смотрел на меня мимо этого серого одеяла, я смотрел на профессора и ждал, что он сейчас скажет «сделаем всё возможное», он смотрел, и я ждал, что он вот-вот скажет «трудно, но постараемся», но он ничего не говорил, он смотрел мимо этого серого одеяла на меня, я смотрел на него, и он не говорил «хоть бы днём раньше привезли».
Одетые в белое студентки вместе с преподавателем подошли, обступили кровать.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, Оган, — сказал профессор, но так мог сказать и я. — Караян Оган Степанович, — сказал, обращаясь к студенткам, профессор, — пастух, сорок лет, женат, четверо детей, образование — четыре класса, крестьянин села Ахнидзор Туманянского района, — закончил профессор, но столько бы и я мог сказать. Столько и Ды-Тэван мог сказать. Если бы слёзы не душили, и Софи бы столько сказала. Это было из области здравствующих, столько знали все. А то, что Чудище за стеной пожирает человека… Профессор смотрел на преподавателя, тот смотрел на профессора, и они ничего не говорили студенткам и друг другу о том, что творится под серым одеялом. Профессор взял Огана за руку, подержал его руку в своих пальцах, мне показалось, профессор что-то про себя решает, потом он положил эту серую руку на одеяло, но он так ничего и не решил, а только указательным пальцем легонько постучал по этой серой руке и сказал так просто, безо всякого вопроса: — Ну, как ты, Оган.
Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.
— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.
Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:
— Собаки сейчас воют.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.
Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.
— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.
— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».
Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.
— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».
Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.
— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?
Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.
— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…
— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.
От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.
— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.
— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?
Он потёр веки под очками.
— Сиренью тянет, — сказал он, — или это рехан?
Спускаясь по лестнице, я вдруг понял, что, наоборот, надо сказать им сейчас, пока они такие сонные, пока плохо соображают, пока в оцепенении, пока у них нет сил даже принять эту боль в себя.
Софи молча зашевелила губами и упала возле своего узла, словно с вешалки упало пальто. Тэван улыбнулся, да так и остался стоять улыбаясь. Я курил, смотрел на залитые солнцем сады Норка и вспоминал лежавшего возле бурки красного волкодава под палящим солнцем, кругом ни души, как будто я сам это видел.
— Ну ладно, вам быть здоровыми, вставайте, — сказал я.
— Сын-то как, тот, что вечером бежал по росе голышом? — сказал я.
— Люди смотрят, неудобно, вставай, — сказал я.
— Скажи, пусть встанет, Тэван, — сказал я. — Вставай, — сказал я, — тебя жду, всю ночь не спал.
Эти крестьяне умеют подчинить своё горе чужим нуждам. Она стала подниматься, но снова рухнула.
— Он ночь не спал, — сказал Тэван, — вставай.
И она поднялась. В такси в ней что-то набухало-набухало, сейчас её должно было прорвать, но она проглотила рыдание и, смуглая, худая, морщинистая, стала смотреть в окно. В этом чужом городе, среди чужих людей она не давала себе права омрачать своим горем чужую звонкую радость. Я включил горячую воду и втолкнул её в ванную, она не воспротивилась моей воле горожанина. Я подумал, что под шум душа и газовой горелки она может тихо поплакать, но в этой сверкающей белой чужой ванной комнате она не дала себе права завыть как крестьянка, она намылилась, горячий душ был приятен, и, намыливаясь, она увидела, что Оган умирает, но умирает Оган, а это её ноги, её живот, и горячая вода и мыло приятны, её руки, её шея… её дети, и она доярка и должна работать теперь за двоих.
— Как же ты за овцой один ходить будешь? — сказал я Тэвану.
Что он думал внутри себя про своего Огана, ничего про это он мне не сказал.
— Наше дело лёгкое, — он сидел на краешке кресла, неестественно вытянувшись, — ты о себе расскажи.
— Кого в напарники возьмёшь?
— Кого руководство даст.
— Никто не будет как Оган, — сказал я.
— Ничего, — сказал он, — ничего, экое дело — овца… справимся, расскажи о себе.
Софи выключила душ, но из ванной не выходила. Немного подумав, я понял, что она не даёт себе права вытереть своё тело крестьянки нашим городским полотенцем и стоит так, ждёт, чтобы обсохла. Я постучал в дверь и сказал, что там висят полотенца, и она быстро натянула на себя свою одежду крестьянки, потому что можно было одеться и мокрой, но нельзя было ждать, пока высохнешь, нельзя было, чтобы другие думали, что ты стоишь молча, голая, ждёшь, чтобы обсохла.
Когда я вошёл в комнату, Тэван, неестественно вытянувшись на краешке кресла, дремал, спина его то и дело сгибалась, голова клонилась на грудь. Они так и не заснули, сидя на краешке кресла и на краешке тахты, друг против друга, они съели свой сыр, хлеб, варёные яйца посыпали своей солью, еле прикасаясь ртом, выпили чай из наших стаканов, потом Софи вымыла эти стаканы и как разостлала, так и собрала свою скатерть с нашего стола. Потом поднялись.
— Пошли.
— Поспите, отдохните, потом.
— Нет, только где остановка автобуса, мы не знаем.
— Тяжёлый день предстоит, отдохнуть нужно, — сказал я.
— Нам некогда, — сказал Тэван, — мы пошли.
Автобус не сразу двинулся, и среди этой жары их совсем сморил сон. Голова Тэвана клонилась на грудь, прямо сидевшая Софи смотрела, не моргая, и ничего не видела. Стоя возле автобуса, я жестами и мимикой дал понять Тэвану, что ему хочется спать. Он понял или не понял, но улыбнулся и кивнул головой. Автобус уехал, я повернулся, чтобы пойти домой и как следует выспаться, и бог знает откуда я вдруг сказал:
И снова:
Сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…
Сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…
Когда я проснулся, в ноздрях у меня затрепетал аромат рехана и в моём теле — с ног до головы — заиграла радость моего здоровья, и чистого белья, и плотно обхватывающей майки, и крепких мышц, и холодной воды… Улыбаясь, я стал бриться перед большим зеркалом и сам себе сказал:
Я сел в такси, чтобы поехать в аэропорт, но поехал в больницу. На тротуаре никого не было. В холле тоже никого не было, только фикус с блестящими листьями. Его постель была пуста, на сером одеяле была свежая подушка. Профессора в кабинете не было. Корзина для мусора возле его письменного стола была пуста, и стекло на письменном столе вытерто до блеска. «Домой уехали», — сказала уборщица. Я попросил водителя такси поехать мимо гостиницы, которая была построена после войны, в аэропорт, но, конечно, опоздал, шведка уже была в воздухе, и под нею была горстка Севана, пропадающее из виду и вновь возникающее шоссе и маленькие, как блошки, машины на нём, и перед нею и внизу были открытые наши Ахнидзорские горы, и гул самолёта равномерно сеялся на Севан, на горы и на машины, в одной из которых Софи и Тэван, то он, то она, попеременно говорили Огану:
Что привыкшая к горам бабка Саро
Не пойдёт больше в горы, не позовёт Саро.
Что сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…
— Сейчас твои горы покажутся.
— Немного потерпи, твои горы покажутся.
— Как только горы увидишь, боль сразу и пройдёт.
— Вот-вот покажутся.
Поддев руки под его спину, голову и шею, поддев плечи под его руки, подпирая его с двух сторон, они говорили ему:
— Ещё тот холм проедем…
— Вой собак слышу, — сказал он, — собаки воют.
— Будь мужчиной, ну, — сказал Тэван.
— Самолёт летит, его шум, не собаки это, — сказала Софи.
— Горы из самолёта видны, — сказал Тэван, — сейчас и мы их увидим. Собаки, — сказал Тэван, — выгон, — сказал Тэван, — Шиш-тап…
— Вижу, — вытянул шею и застыл Оган, — больше не болит.
— Гарнакар, — сказал Тэван, — помнишь, как я сказал тебе: «Оган, беги, женить хотят…» Вон наш лес в овраге, — сказал Тэван, — там наши с тобой имена в тысяче мест ты написал, в тысяче мест — я, но ты козла лучше моего рисуешь.
О. К. в один солнечный день
Т. Д. 1949
Мать, а мать, а потом что было? Под одеждой словно бы не было человека — Тэван складывался, как одежда, спи, спи. Мать, а мать, а Софи? Софи не могла плакать, два раза сознание теряла, еле в чувство привели, привели в чувство и попросили, чтобы плакала, чтобы не слабела так, но не могла плакать бедная Софи, потом с кладбища её привели, волосы причесали, на голову платок повязали, ведро в руки дали, пошла на ферму доить, доярка ведь она, мир, он большой, спи, спи. Мать, а мать, а что же это за голоса там? Собаки это, спи. А отец, а как же отец, а мать? Отец?.. О старшем, погибшем на войне сыне отец за многие годы сложил песню, теперь отец эту песню пропел над Оганом, печальная, длинная, страшная песня, словно ты маленький, словно темно и ветер в печке поёт, но он старый и зубов уже нет, плохо пел, народ был недоволен, и дети тайком смеялись, мать, а мать, а дед Данеланц Артём не сыграл на свирели, а мать, не сыграл дед Артём? Артём разве играет? А ты помнишь, мать, как он в горах играл? Раньше играл, сейчас не играет — губы стёрлись, лёгкие стёрлись, спи, спи, жизнь идёт, старшие уходят, дети приходят, никто не хочет быть пастухом, никто не станет Оганом, спи. А дети Огана, а, мать? Горе не для детей, сын в овраге в футбол с мальчиками гоняет, девочка с девочками в прятки играет, это с годами, с годами входит горе в человека, спи, спи. Мать, а мать, это кто там зовёт?
Она прислушалась, и я прислушался. Это не был человеческий голос — отдалённый плач собак, словно из далёкого средневековья идущий, словно Ленг Тимур, Тамерлан то есть, прошёл и погасил деревню, и собака под луной плачет о потухшей деревне — авууууу… авууу… и один из всадников должен повернуть лошадь, вернуться и убить из лука эту единственную собаку в этом разрушенном селе… Авууууууу…
Мать, а мать…
Мать, ты спишь?..
Я оделся, надел ботинки, натянул шапку, но словно это не мои ноги вошли в ботинки. Я вышел на улицу. Я вытащил сигарету и поднёс ко рту, но у меня во рту уже была сигарета. У меня во рту была сигарета, в руках были спички, на мне были мои ботинки — это был я. Это было наше село. Это была луна нашей деревни. Село мирно спало, освещённое луной. Вот прошёл и рассыпал свой гул над селом пассажирский самолёт. Я с лёгкостью различил его красные огоньки среди звёзд. И было удивительно, что вместе, совсем одновременно существовали и этот плач тамерлановских времён, и этот гул. Гул стал слабее, утих, а красные огоньки ещё виднелись, и с красными огоньками вместе вспыхивал плач — авуууу…
Что тебе нужно, собака, Тамерлан прошёл, но когда это было, кибитки кочевников прошли, когда это было… или ты состарилась, кочевье тебя бросило, и ты плачешь над тем, что тебя бросили, плачешь над своей смертью? Или ты знаешь что-то, чего я не знаю, собака, и ты помощи просишь?
Я спустился в овраг возле нашего дома, в овраге вой слышался глухо, словно плакали под землёй. Я пересёк овраг, вышел на холм около кладбища — вой доносился с кладбища. Я стоял так, а кладбище, сады и дома спали среди этого воя — авуууу…
Прошёл самолёт, посеял гул над селом, и, пока его красные огоньки виднелись вверху, я выбрался к кладбищу и нашёл. Они были прямо рядом со мной, не одна, а две, обе распластались на земле, головы в лапы и скулили. Они меня не увидели, они ничего не видели, они были в другом мире. Я взглянул и узнал красного волкодава. Другая собака тоже была красная, но с короткой, как у кошки, шерстью, она распласталась на земле и тоненько скулила.
Чего вы хотите, собаки, Оган умер, но кто же это бессмертный, покажите. Глупые, помните, это я вас украл, была здоровая, холодная весна, вы шли со своей матерью, помните? Ваших овец кто сейчас стеречь будет? Село спит, каждый спит в своей постели, мягко-мягко, а вы…
Они не слышали меня, они вообще не слышали и не видели, ослепшие и оглохшие от горя, они были в другом мире, поди втолкуй им, что под этой луной почти что ничего не изменилось. Авууууууууууу…
— Эй, парень, эй. Эй, всадник, эй, кто ты? — позвал не знаю кто, не знаю кого. — Слушай, кто ты там, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, заберёт этих собак, скажи, чтоб пришёл, забрал собак. Слышишь, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, уведёт собак, слышишь…
— Слышу, слышу, чтоб увёл собак, слышу.
И кто-то сказал: «Всю ночь концерт был». И послышался смех, потом кто-то сказал: «Интересно, куда он их уведёт, старых, подыхать им пора».
Но ещё вчера, ещё только вчера они были мягкими щенками, бежали рядом с матерью, валились, бежали и валились, падали на ходу. Пастушьи псы быстро стареют. Спят мало, трудятся много и рано стареют. Под градом и дождём, против вора и волка, а в лапах, а под землёй отдалённый гул ушедших-прошедших нашествий и будущих нашествий… И ещё непонятность луны, и ещё то, что среди ночного покоя они увидели того, кто пришёл, под открытыми звёздами, поцеловал открытый лоб спящего Огана. Они это увидели и завыли.
Я шёл убирать сено, на склоне, поросшем кустарниками, скользнул красный волкодав и пошёл к селу. «Боб, — позвал я, — Боб, Боб». Он меня не услышал, он не увидел меня. Во всём мире он только одно сейчас знал — могилу Огана и, плача, плёлся к селу. В горах он не остался, другая собака осталась. Этот нет, перегрыз верёвку и… авуууу… три дня и три ночи. Днём среди школьных звонков и толчеи, среди деревенских голосов, звонких петушиных криков и тракторного гула его плач не был слышен, но по ночам только этот плач и слышался — авуууу…
Ребята попросили ружьё у лесника, но лесник сам пришёл. Кто-то из ребят сказал «жалко», но тут Антонян Завен сказал: «Моих детей ещё жальче». Его дом был возле самого кладбища, и Завен сказал: «Моих детей вам не жалко, а собаку жалко?» Лесник пошёл на кладбище, стал против собаки, снял ружьё с плеча, прицелился собаке между глаз, а собака плакала «авууу»… Собака осталась так лежать — голова на лапах, хотя знала, что такое ружьё.
После войны, когда я был маленький, когда на выгоне в горах я украл для Огана собак, когда волков было много и на всех пастухов был один только старый Чамбар, когда Оган женился, когда вернулся из армии Асатур, когда ещё дед Данеланц Артём играл на свирели, когда кочевье азербайджанца всё шло и шло и не кончалось, в эту весну пастухам роздали ружья, от каждого выстрела собаки разбегались врассыпную — с той самой весны эта собака знала, что такое ружьё, и боялась его, но сейчас она не убежала, осталась здесь, на могиле.