Под ясным небом старые горы

   Наши матери косили и плакали. Лошадей всех взяли на войну — работали на волах и плакали. Вязали тёплые носки и плакали. Пели и плакали. Плакали и вздыхали: Шакро-о, Мартирос, Шак-ро-о, Пион, Гикор. Мы их как следует и не видели, мы их не помнили, наши матери сквозь песню и плач говорили «Шакро-о», и сердца наши переполнялись печалью и радостью, какой-то печальной силой, какой-то тяжёлой надеждой. На жёлтые шелестящие поля, скинув рубахи, вышли косить смуглые парни, а их взяли и увели на войну. Табуны лошадей погнали с мягких гор на войну. Из неосёдланного этого табуна ни один конь в село не вернулся. Из ребят два-три человека вернулись, и наши матери плакали и сквозь слёзы говорили: «Андраник вернулся, Шакро-о».
   …Ды-Тэван не мог смеяться, вместо смеха у него получалось «ды… ды… ды… ды…». И ещё у данеланцевского Артёма была тогда свирель, он играл на ней перед войной, а теперь не играл, но эта гладкая ладная свирель была, мы знали, что она есть. Иногда перепадал нам керосин, и в такие дни ярко светились керосиновые лампы… А бывало, перепадал кусочек хлеба… Да, война кончилась, но костям, уже гниющим в далёких безвестностях, русских и немецких, но людям, уже ставшим воспоминанием, уже делающимся землёй и цветами, им уже невозможно было плакать и морщить лицо, и на их морщинки уже не могли накладываться новые морщинки, и в зелёных чистых наших горах травинка за травинкой, ниточка за ниточкой начинала уже наново сплетаться улыбка. Как цветы делаются букетом, так радость слагалась из еле уловимого аромата хлеба, из одной штучки сливы, из кусочка каменной соли, из яркого керосинового пламени и из того чувства, что погибли лучшие, и вернулись лучшие, и на войну не пошли тоже лучшие. Каранц Оган немножко хромой, немножко рыжий, немножко рябой, весь полный и рыхлый, с булькающим, будто варево во рту перекатывает, смехом, немного сплетник, немного шут, с бельмом на глазу — Оган…
 
   Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся.
   Оган щурил глаза и кривил рот. Стоя в сумерках возле отары.
   — Васка, ач-чи! — вскричал Оган, и рыжий, с длинной шерстью козлище-вожак стал выдираться откуда-то из середины отары, отара пришла в движение, а вожак, выбравшись, медленно потянул её за собой к Гарнакару. Пастухи так и говорят. Говорят: «Тянет отару». Говорят: «Ну, тяни давай». Вожак тянул отару медленно, торжественно, трудно — как тянут тяжесть, мокрый, полный улова невод, к примеру. — Банка, ач-чи! — вскричал Каранц Оган и посмотрел мутным прищуренным глазом. В сумерках встрепенулся другой огненный нэри, вожак то есть, встрепенулся и с диким переплясом метнулся из отары к Шиш-тапу, к Острому холму. Отара потекла следом.
   Нэри, да, значит, козёл-вожак. Но ещё козлёнком его кастрируют. Кастрируют, чтобы не пробудилось никогда мужское и козлиное, чтобы тяжелел, крепчал в нём вожак. Сначала, значит, кастрируют, потом принимаются за рога — заворачивают их в горячий-прегорячий хлеб и выпрямляют и закручивают кверху, и вот вожак тянет за собой отару. Этот горячий хлеб был ещё до нас и до войны, совсем давно. У села тогда было два вожака для двух его отар. А потом пастухов взяли на войну — воевать против немецких танков, отары смешали, и Каранц Оган, переступив в сумерках с ноги на ногу, прищурил глаз с бельмом и вскричал: «Васка, ач-чи… Банка, ач-чи…», — и отара разделилась, и вожаки потянули каждый свою старую отару, один к Шиш-тапу, другой к Гарнакару.
   Старая собака в сумерках устремилась было к Шиш-тапу, но в таком случае оставалась без присмотра гарнакаровская отара, она качнулась к Гарнакару, но тогда без присмотра оставалась шиш-таповская отара, старая собака постояла-постояла, растерянная, в сумерках и поползла к ногам Огана. Она была такая старая — и зубов у неё не было, и видела плохо, почти не видела. Она была настолько уже сторожем при овцах, что давным-давно забыла, что такое щенки. Она всюду плелась за отарой, крутилась в ней и вокруг неё, и, когда существование отары на секунду угасало в её мутных глазах, в её усохшем обонянии, в её умирающем слухе, во всех складках её сторожевого существа, она глухо, про себя жаловалась и выла, и это был плач по утерянной отаре, плач над собственной, можно сказать, уже наступившей смертью. Потом она снова находила отару, и радость этого нахождения была опять-таки глухой и молчаливой, где-то совсем внутри её существа. Она и на самом деле должна была вот-вот потерять отару или же должна была почувствовать бессмысленность своего существования и уйти, исчезнуть с лица земли — вот так должна была она погибнуть. Она потёрлась о ноги Огана и заплакала — оттого что отара раскололась пополам, оттого что она одна.
   — Ну что, — сказал Оган, — что плачешь? Асатур вон пришёл, — сказал Огаи. — Майор твой пришёл, — засмеялся Оган, — тебе в подарок Берлин принёс, что скулишь? Эй, майор, — позвал Оган. — Иди, — сказал Оган собаке. — Где твои овцы, пошла к Гарнакару. Не сдохла ещё, ступай ищи своих овец.
 
   Я прочёл в газетах, что средний возраст пастухов в селе Дсех Туманянского района — семьдесят лет. Это значит, что если среди пастухов есть такой, которому случайно двадцать, то среди этих же пастухов есть и такой, которому сто двадцать лет. Но если бы на самом деле существовал такой стодвадцатилетний старец, весь мир бы знал об этом. Нету. Значит, и двадцатилетнего тоже нету. Значит, всем по семьдесят или около того. Для них собственное тело и то груз, но они всё ещё тащатся за отарой. Ещё тащатся. Завтра уже не смогут.
   — Ничего, — сказал главный специалист, — старики — народ крепкий, ещё пяток — десяток лет протянут, пока что-нибудь придумаем.
   — А молодые? — спросил я, и он поправил очки в золотой оправе и сказал:
   — Молодые в космос смотрят.
   — А шашлык любят.
   — Да, любят шашлык, — сказал главный специалист. — Шашлык вы тоже любите. И я люблю шашлык. Поэтому мы используем опыт Англии. Пастбища в Англии делят на участки, и границы обводят электрическим проводом, таким, знаете, слабое напряжение, сегодня отара пасётся на этом участке, завтра на том, сегодня здесь, завтра там. Если отара вздумает перейти сегодня на завтрашний участок, электричество легонечко бьёт по морде — не переходи, милок, это завтрашний участок.
   — Но… А как же пастух, а пастушество?..
   В летней рубашке с короткими рукавами, с галстуком поверх этой рубашки, руки на полированном письменном столе, Главный специалист спокойно посмотрел из-за стёкол в золотой оправе и сказал:
   — А в чём, собственно, заключается работа пастуха? В конечном счёте? Чтобы сегодня отара паслась на этом участке, завтра на другом. Сегодня здесь, завтра там. Работу пастуха со всей добросовестностью выполнит электрический провод.
   — Да, но как же тогда вожак, как же собаки, как же волки… а сумерки, а костёр, а голоса, ночные голоса, звёзды…
   — Волк? Волк выйдет из лесу, чтобы сожрать овцу, а электричество его легонечко по морде — не ешь того, что тебе не предназначается, милок, — с лёгкой улыбкой сказал он, и я увидел, что он бог, со снисходительной любовью смотрит сверху на эти мелочи. — Кстати, — сказал он, — а что такое нэри?
   — Вы Главный специалист, — сказал я. — Вы не знаете, что такое нэри?
   — Знаю, — сказал он, — но для чего он?
   — Чтоб тянуть за собой отару, возглавлять.
   — Вот видите, какое излишество, — сказал он, и, сидя в его чистом кабинете, против него, разумного и холодного, я вспомнил эту историю.
 
   — Пошла, — сказал Оган, — видишь, где овца? Ещё не сдохла, ступай к овце, догоняй, ну!.. Майор, — позвал в сумерках, — Асатур…
   — Оган… — отозвался из сумерек Асатур. — Это кто же майор? Я?
   — А кто же Берлин взял, не ты разве? — И, полуоткрыв рот, каранцевский шут подождал ответа.
   Побрякивая медалями под буркой, Асатур медленно затопал в сумерках к Гарнакару, и был он могущественным, и был защитником, и мы, дети на летнем пастбище, почувствовали это, когда он шёл к Гарнакару, мы почувствовали себя маленькими и защищёнными, мы наконец перевели дух и расслабленно улыбнулись: сейчас он навезёт на волах валежнику из лесу, и волы не будут больше наступать на наши босые ноги и не ударят копытом по нашей сухой коленке, и на открытых горных склонах солнце не ударит нам в голову. Мы чувствовали это всё время — и когда он шёл к Гарнакару, позвякивая в сумерках бронзой своих медалей, а Оган прищурился и: «Майор, собаку свою позови», — и когда он, прежде чем кликнуть собаку, спросил из гарнакаровского загона: «Какую ещё собаку?» И Оган ответил: «А Чамбар…» — И Асатур в гарнакаровском загоне хлопнул в ладоши и удивился собачьей старости: «Да ты что?! — И крикнул из Гарнакара в сторону летнего выгона: — Чамбар, Чамбар, эй, Чамбар!» И Оган сказал старой собаке, которая плакала у него в ногах, но была настолько стара, что как следует в голос плакать не могла и тихо скулила, жалуясь на своё одиночество и на то, что отара разделилась пополам, Оган сказал ей: «Иди, Асатур зовёт, ну! Где твоё крыло, крыло твоё где, говорят?» А крыло означает ту часть отары в ночном дремлющем загоне, которую пастух, как брату, доверяет собаке. И старая собака поплелась искать в гарнакаровском загоне крыло тех прежних своих молодых, звонких времён, и Асатур крикнул из Гарнакара в Шиш-тап, позвал собаку, которая была у него до Берлина, и до медалей, и до Гитлера и должна была быть до тех пор, пока жива была в ней отара, Асатур крикнул:
   — Сюда, Чамбар, эй… — И в это время в дверях своей палатки согнулась-выпрямилась-согнулась, вся сжалась и всхлипнула невестка Лоланцев:
   — Асатур тоже пришё-о-ол… Стоящие, нестоящие, все вернулись…
   — Ахчи, — столпились возле неё женщины, — стыдно, ахчи, — сказали женщины.
   — Заткнись, — сказали женщины.
   — Молчи, — пригрозили женщины, — чтобы голоса твоего не слыхали.
   И, окружив её, женщины молча оплакали вместе с ней её погибшего и этот бархатный вечер, и нашу худобу, и наши вытаращенные в этих сумерках глаза, и женщины заставили её вместе с ними радоваться Асатуру — что жив-здоров и бронза на груди звенит, и вот пришёл-притопал к ним из всех берлинов и европ… И в это время над летним выгоном и над женщинами от Шиш-тапа к Гарнакару раздался-прозвучал голос Огана:
   — Майор!..
   — Эй! — из Гарнакара в Шиш-тап, словно из Берлина в Ахнидзор, крикнул Асатур.
   — Одну из своих медалей дай мне, а?..
   Женщины друг дружке сказали:
   — Помолчите-ка, посмотрим, в своём уме вернулся, нет…
   И снова Оган крикнул из Шиш-тапа в Гарнакар:
   — На что тебе столько медалей, отдай мне одну…
   Асатур не отвечал, он соображал, можно или нельзя отдавать свою медаль другому, и мы услышали булькающий смех Огана — словно родник задыхался в темноте.
   Из своего Гарнакара Асатур запоздало ответил:
   — А тебе на что?
   «Нацеплю на грудь. На что тебе столько?» — подумали вместо Огана мы, ребятишки, но сам Оган молчал, молчали женщины, молчал в сумерках Шиш-тап, казалось, что-то должно случиться, и от этого всё покрылись мурашками. Глухо завыла в Гарнакаре старая собака и тут же заткнулась, словно её придушили, потом вечер наполнился цокотом тысячи ног, и это было похоже на глухое землетрясение.
   Двигалось азербайджанское кочевье.
   Впереди шёл азербайджанец-кочевник. С набрякшими сосцами, окружённая щенками, то обгоняя азербайджанца, то отставая от него, бежала длинная красная сука, и широкой стеной текла густая, грязная, усталая отара.
   Оган ответил на приветствие азербайджанца и засмеялся:
   — Люди, смотрите в оба, как бы он чего не унёс.
   Усталый азербайджанец слабо улыбнулся в ответ и прошёл: дескать, он понимает, что шутник шутки шутит.
   Отара за ним текла грязная, усталая, глухая, словно шла из средневековья. Чистые дожди наших гор всё зелёное лето должны были смывать с неё грязь степей, и эта же самая отара в наших горах должна была стать белой, как облако, а сейчас она текла густая, грязная, глухая, и мои барабанные перепонки чуть не лопались.
   Отара потекла, кончилась, она завершилась коровами и волами, у которых на спинах были прилажены хурджины, в хурджинах сидели детишки, они смотрели широко раскрытыми глазами и ничего не видели, им спать хотелось. Пришёл, обогнул луком наш летний выгон и снова вышел на дорогу отставший от отары красный волкодав.
   — Вроде бы ничего не взяли, а, люди? — крикнули в сумерках, но такого рода штуки встречались в те времена, когда ещё не было Советской власти, тогда разбойники крали у бандитов, бандиты у разбойников, разбойники и бандиты вместе у бедняков, и вор назывался тогда смельчаком.
   — Оган, — смеясь, позвал из сумерек своего Гарнакара Асатур, и мы поняли, что воровство или что-то наподобие воровства в сумерках всё-таки произошло. — Оган, — засмеялся Асатур, и мы поняли, что-то похожее на воровство совершил сам Оган. Я вспомнил усталую поступь азербайджанца, его глухое приветствие, мечущуюся между своими щенками красную суку, широкую, густую, грязную отару, навьюченных коров, детишек в хурджинах, красного волкодава, отставшего от отары и бегом обогнувшего юрту, и снова красных щенят длинной суки, которые то забегали вперёд, то отставали от матери, то забегали вперёд, останавливались, оглядывались и снова бежали. Они не знали, куда бегут. Мать шла, и они следом. Азербайджанец шёл, мать шла, овцы шли, и они бежали тоже. Их только что вытащили из хурджина, потому что уже совсем мало оставалось идти, они сами уже могли дойти до места. — Оган, — позвал Асатур.
   Но азербайджанец вернулся. Он стоял на дороге у поворота и смотрел. Ничего не говорил, стоял и смотрел сверху на наш выгон. Молча смотрел на выгон, а мы так же молча смотрели на него.
   — Эй, — позвал Оган.
   Азербайджанец молчал, потом шагнул к нам и сказал:
   — Да нет, я так.
   — Кто тебя знает? — крикнул Оган. — Скажи, если что.
   Оган отбросил бурку и, хромая, пошёл навстречу азербайджанцу. Азербайджанец был с дубинкой, и Оган тоже был с дубинкой, но драка и тому подобное случались до Советской… Оган оглянулся, посмотрел на бурку, и я стал бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком…
   Оган дошёл до азербайджанца, и азербайджанец дошёл до Огана. Оган и азербайджанец стояли друг против друга.
   — Ну что? — сказал Оган.
   — Ничего, — сказал азербайджанец.
   Я уже был возле бурки. Возле бурки я присел и сделал вид, будто давно уже сижу тут, вытаращив глаза, потом я лёг рядом с буркой и, оцепенев, тайком от всех и от себя самого взял к себе за пазуху этих скользких, этих мягких, с холодными мордочками… и снова бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком я стал удаляться от бурки. Их когти, прикосновение их мокрых носов к моему голому животу было неприятным. Я дошёл до палаток, скользнул между ними, юркнул в нашу палатку и залез под тахту. И в это время Оган сказал азербайджанцу:
   — Сахласын, — что означало «здравствуй».
   — Нехорошо, — ответил азербайджанец.
   — Сан маным достум, ман саным достум, что нехорошо — ты мой друг, я твой друг, ния аиб, — сказал Оган и, разинув рот, уставился на азербайджанца.
   — Отдай щенят, — попросил азербайджанец.
   — Чапалахдар, — сказал Оган.
   Я под своей тахтой не понял, что это значит. И в это время азербайджанец сказал:
   — Если не умеешь, не говори по-нашему.
   — Билерам, — сказал Оган. — Знаю.
   — Ну раз знаешь, ламу лари манавур, — сказал азербайджанец. — Отдай щенков.
   — Билмерам, — сказал Оган, — совсем билмерам. — Мол, не знаю, совсем не знаю, о чём это ты.
   — Сан? — сказал азербайджанец. — Ты не знаешь?
   — Ман, — отозвался Оган, — я не знаю.
   — Стыдно, — сказал азербайджанец.
   — Это наши горы, добро пожаловать в наши горы, это Шиш-тап, вон там Гарнакар, какие ещё щенки, — сказал Оган.
   — Два собачьих щенка, — сказал азербайджанец.
   — Если не умеешь, не говори по-армянски, — сказал Оган.
   — Оган, — позвал Асатур.
   — Майор дыр, — сказал Оган. — Это он взял Берлин, Берлинын, билерсан?
   — Билерман, — сказал азербайджанец.
   — Ну, а раз знаешь, о чём речь, — сказал Оган. — У собаки не шесть было щенят — пять, беш, — сказал Оган.
   — Дорд, — сказал азербайджанец, — ты двух украл.
   — Нехорошо, — сказал Оган, — такие вещи до Советской власти случались, что ещё за воровство — пеш кеш дыр.
   — Пеш кеш не делаю, — сказал азербайджанец, — не дарю.
   — Что не даришь? — спросил Оган.
   — Щенков, — ответил азербайджанец.
   — Каких ещё щенков? — сказал Оган.
   — Собачьих щенков, что ты украл, — сказал азербайджанец.
   — Кто украл? — сказал Оган.
   — Ты украл собачьих щенков, — сказал азербайджанец.
   — Чапалахдар, — сказал Оган.
   — Совсем у тебя нет стыда, — сказал азербайджанец, — йохтур, нету.
   — Какой такой стыд? — сказал Оган.
   — Которого у тебя нет, этот стыд, — сказал азербайджанец.
   — Такую дорогу прошёл, устал небось, и как это тебе не лень целый час говорить о каких-то двух щенках, — сказал Оган.
   — Осенью они взрослыми собаками станут, — сказал азербайджанец, — отдай.
   — Сейчас лето, — сказал Оган.
   — А потом осень будет, — сказал азербайджанец, — отдай.
   — Что отдать? — спросил Оган.
   — Щенков.
   — Откуда?
   — Из бурки.
   — Поди возьми, — сказал Оган, — но друзья так не делают.
   — Осенью взрослыми собаками будут, — сказал азербайджанец, — не обижайся.
   — Бери, — сказал Оган, — осенью взрослыми собаками будут.
   Прижав щенков к животу, я окаменел под своей тахтой.
   Азербайджанец молчал, потом сказал:
   — Смотря кто вырастит.
   — Смотря кто вырастит, — согласился Оган.
   — Кто вырастит, тот и узнает, — сказал азербайджанец.
   — Я хороший чабан, — сказал Оган, — за четыре года этой войны ни одну овцу волкам не отдал, ни одной овцы не потерял.
   — А найти, — сказал азербайджанец, — нашёл?
   — Мы овец не находим, мы щенят находим, да и то когда совсем туго приходится. Сука наша старая-старая, дальше некуда, такая старая.
   — Сах ол, — сказал азербайджанец, — будь здоров.
   — Санда сах ол, — сказал Оган. — И ты тоже будь здоров.
   Я под своей тахтой глубоко вздохнул, и женщины, стоя в дверях у Лоланцев, засунув руки под мышки, как стая, которая оправляется, переступали с ноги на ногу, и все про одно и то же подумали, что Оган хорош и лоланцевская Софи тоже.
   — Оган, — позвали женщины.
   В сумерках азербайджанец уже совсем смешался с дорожной мглой, Оган повернулся на хромой ноге.
   — Оган, — засмеялись женщины, — и отчего это ты такой хороший?
   — Хороший разве? — сказал Оган.
   — Ну до того хороший, — сказали женщины.
   — Ну, а раз я такой хороший, — сказал Оган, — вы почему же нехорошие?
   — А мы тоже хорошие, — крикнули женщины, — уж одна-то хорошая среди нас точно есть, одна очень хорошая. Оган, иди к нам.
   — Это кто же такая, что я не замечал? — сощурив глаз, с раскрытым ртом подождал ответа Оган.
   — Нехорошо смотрел, потому и не замечал, — сказали женщины. — Софи. Иди сюда, — позвали женщины.
   — Лоланц? — спросил Оган.
   — Лоланц, — сказали женщины и подождали.
   — За овцой некому смотреть, — сказал Оган.
   — Тэван, Тэван, — позвали женщины, — Тэван, Тэван, да Тэван же, тьфу, — разозлились женщины.
   — Оган, — проснулся в своей палатке Тэван, — обвенчать хотят, не ходи, — засмеялся Тэван.
   — А тебя кто в расчёт принимает, — не то сердито, не то ласково сказали женщины своему Тэвану. — Ты бери дубинку да ступай к овце.
   — Женить хотят, Оган, не ходи, — засмеялся Тэван.
   Женщины на секунду смешались, потом:
   — Чтоб тебе в этой земле сгнить, — и все вместе, как стая, шагнули вперёд. — Ах ты Ды, — и поискали в темноте палку какую-нибудь или камень. Тэван рассмеялся «ды-ды-ды-ды» и побежал, и женщины кинули ему вслед палку. — Где твоя овца, туда и ступай… Оган, — снова принялись за своё женщины, — поди сюда.
   Оган молчал, молчал в сумерках выгона, потом Оган проглотил слюну, со слюной вместе словно проглотил кадык и что-то сказал.
   — Оган, — из шиш-тапского загона крикнул Тэван, — женить хотят, уноси ноги.
   — А как же дети? — сказал Оган.
   — Что дети? — не поняли женщины. — Дети у бабки, в Шамуте, через десять дней пойдёте заберёте.
   — Да нет, — сказал Оган, — а как же дети?
   — Что же, детям сиротами оставаться, что ли? — сказали женщины.
   Оган молчал.
   — Оган, ну почему ты такой хороший? — сказали женщины.
   — И для кого это ты такой хороший? — сказали женщины.
   — В чистых рубашках будешь ходить, Оган, весь в чистом будешь, — сказали женщины. — Вечером горячий обед будешь есть, — сказали женщины. — А то от одежды твоей овцой пахнет, — сказали женщины.
   Они его окружили, взяли в свою стаю, приговаривая, напевая и плача, повели к дверям лоланцевской невестки, втолкнули и дверь за ним захлопнули. Лоланцевская невестка Софи стала каранцевской невесткой, и летний выгон притих.
   Моя мать улыбалась, в ярком свете лампы моя мать не переставала улыбаться, но керосин надо было беречь, моя мать прикрутила фитиль и загасила огонь. Я слышал, как в темноте кружится её улыбка и как потом на её лице высыхают слёзы. Мать, а мать, сказал я, ты что, плачешь? Не плачу, сказала она, спи. А что ж ты делаешь? Радуюсь, сказала она. Мать, а мать, а муж у Софи хороший был человек? Асатур? Его тоже звали Асатур, да, мать? Тоже, да, хороший был, спи. Мать, а мать, а если Асатур увидит, что Софи вышла замуж? Асатур не вернётся, спи. Ну, а если вдруг вернётся? Придёт, увидит, в доме у него пусто. Не вернётся, сказала она, его ранило, в Тифлисе в больнице помучился-помучился и умер, бедный парень. Мать, а мать, а кто же его теперь будет вспоминать? Отец с матерью, сказала она. Матери нету, значит, отец… только отец, а мать? Только отец, сказала она. Мать, а мать, а ведь отец старый, сил в нём никаких. Софи, сказала она. Мать, а мать, Софи сейчас его вспомнит и заплачет. Пусть поплачет, сказала она, а ты спи. Мать, а мать, а Оган не даст, чтоб плакала, она постесняется и вспоминать не будет. Ну и пускай, пускай не даст, пускай не помнит, сказала она, пусть один раз вдоволь наплачется и пусть её отпустит, жалко женщину. Мать, а мать, а Софи не будет помнить, а он так и останется в дверях? Кто останется в дверях? — присела в постели мать. Асатур. Придавленно, глухо она прошептала: Иисусе Христе, Асатур умер в тифлисской больнице, похоронили его, мёртвым вечная память, живым — жить, спи. Мать, а мать, когда умирают, полностью умирают? Полностью, сказала она. И больше их не бывает? Не бывает, сказала она. Мать, а мать, а как же это бывает, что бывают, а потом уже не бывают? Не знаю, сказала она, поди у смерти спроси. А не жалко их, а мать? Жалко, сказала она, помучился-помучился и угас, бедный парень. Мать, а мать, он придёт, а дверь закрытая, не сможет в дом войти. Дома у него не будет, и дети уже не его дети, не дадут себя поцеловать, и жена уже другого жена, как нищий, как странник голову опустит… мать, а мать, а щенки сейчас свою мать вспоминают? Щенки сейчас спят, и ты спи. В тишине я прислушался к голосам внутри себя. И я услышал, как отделяются от щенков их маленькие сны, как шелестит прохлада в траве, внутри меня звучала песнь свирели, она то звенела, набирала силу, то рассыпалась, пропадала. Мне казалось, что внутри меня такое, один только я это слышу, но это было не внутри меня, и это был не шелест ветра, и это не отделялись от щенков их маленькие сны о матери — в свою старую свирель дул шершавыми шелестящими губами дядюшка Данеланц Артём, дул для тех, кто остался на улице, и для тех, кто, лёжа в постели, прислушивался во тьме к своим внутренним голосам, для высыхающих слёз и расцветающих с тихим шелестом молчаливых улыбок, для бедного Огана и бедной Софи, которые, как на старых фотографиях, сидели сейчас на тахте рядышком, хлопали глазами и прислушивались, слушали внутри себя — несчастливую судьбу Асатура, безмятежный сон детей на далёком шамутском выгоне, песенку свирели и вопрос: что же будет дальше?
   — Оган, эй, — из шиш-тапского загона позвал Тэван, — слабо тебе, каково тебе? — засмеялся Тэван. — Тепло тебе, слабо тебе? Слушай, поговори, — из своего холодного загона, из бурки — над головою звёзды, — позвал Тэван, — спроси, ежели сестра имеется, уговори, чтоб за меня пошла, за меня, слышишь, за меня…
   Они сидели в своей палатке на тахте и молчали, словам Тэвана они, может быть, молча улыбались… потом дверь в палатке хлопнула и выскочил, как сыр белый, очень белый в сумерках голый ребёнок, мальчик, и, хохоча, задыхаясь от смеха, убежал, а за ним то ли с полотенцем, то ли с рубашкой в руках выбежала Софи.
   — Ловите, ловите, ловите этого разбойника!
   — Пускай, ахчи, пускай идёт, — с шиш-тапского склона крикнул Оган.
   — Простынет, — сказала Софи. — Холодно.
   Высокие горы вдали побелели — выпал град. Завернувшись в бурку, Оган смотрел, как, пропадая за муравейниками и снова белея в темноте, на четвереньках, весь в росе, смеясь, бежит к нему их сын, а рядом бежит высокий, с густой шерстью красный волкодав. Оган сказал:
   — Холод ему нипочём.
   Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.