Страница:
Грекова Ирина
За проходной
И.Грекова
За проходной
Создателям первых космических ракет
ВВЕДЕНИЕ
Большой пустырь на окраине большого города. Конечная остановка трамвая. Дальше ехать некуда - кольцо. Глубокая осень. Глубокое уныние размокшей, неприбранной окраины. Какие-то доски, черные под дождем, рельсы, шалаши, груды ржавого лома. Вдоль трамвайных путей - тоненькие, в палец, деревья, высаженные в порядке обязательного озеленения, мокрые, в печальных каплях. На каждом - один-два уцелевших, крупных по дереву, черно-коричневых листа.
От трамвайного круга к пустырю сворачивает глинистая, скользкая дорога, вдребезги разбитая грузовиками. В глубоких колеях - желтая, мутная вода. Дорога идет к большому кирпичному зданию за высокой, тоже кирпичной, стеной. По верху стены - в два ряда колючая проволока. Большие железные ворота; рядом часовой в мокром брезентовом плаще. Время от времени ворота открываются и во двор, рыча и переваливаясь, вползают грузовики с грузом, выползают - без груза. Рядом с воротами - неказистое зданьице вроде кирпичного сарая. Это - "проходная".
Изнутри проходная так же неприглядна, как снаружи. Стены выкрашены казенной, мрачно-голубой краской. Такой цвет часто бывает на кастрюлях, ведрах, почтовых и мусорных ящиках. Ремонта в проходной давно не было: краска местами облупилась, местами вздулась, отстала от стены и вот-вот облупится. С потолка свисает голая лампочка на перекрученном проводе. Сейчас день, но лампочка горит желтым, худосочным светом, который болезненно отделяется от серого света моросящего дня.
В стене - два окошка, за ними - девушки, выдающие пропуска. Медленная, равнодушная очередь. Люди ждут молча и только иной раз, просовывая в окошко документы, обменяются с девушкой двумя-тремя фразами вроде: "В лабораторию Холодных"; "Ваше предписание"; "Пропуск заказан позавчера". Время тянется; слышно, как девушка кричит по телефону: "Вызываю сопровождающего по вашей заявке, прибыл Житков из двенадцатого". Житков из двенадцатого стоит и ждет сопровождающего.
Через четверть часа приходит сопровождающий. Это молодой парень в куртке с "молниями". Он осведомляется, кто здесь Житков и ведет его через турникет пропускного пункта во двор. Тут обнаруживается, что в руках у Житкова - книга, с которой его никак нельзя пропустить на территорию. Об этом сообщает серьезная, непреклонная надпись: "Пронос портфелей, чемоданов, дамских сумок, книг и прочего категорически воспрещается". Книгу приходится сдать в камеру хранения, где на полках навалом лежит всякое "и прочее": сумки с продуктами, рулоны бумаги, детский велосипед. Принимает этот крамольный реквизит тетя Маша, немолодая женщина в застиранном синем халате, спящая на ходу. Она выдает Житкову пластмассовый номерок, садится на табурет за мощным прилавком и снова дремлет до следующей вещи. Безграничная скука гардеробных, камер хранения (вообще всех пунктов, работа которых основана на недоверии) царит в проходной. Житков на минуту задумывается: а может ли любить свою работу эта, например, тетка? Стараться сделать ее лучше? Наверно, нет. Здесь не может быть лучше или хуже - можно только терпеть и ждать.
Впрочем, бог с ним, с Житковым. Мы больше с ним не встретимся. Он понадобился только для того, чтобы показать вам проходную и сопровождающего - молодого парня в изрезанной "молниями" куртке, с такими острыми и белыми зубами, что кажется, будто во рту у него тысяча зубов, а на куртке - тысяча молний. Он научный сотрудник десятой лаборатории. Функции сопровождающего несут все инженеры и научные сотрудники по очереди.
Сегодня от десятой лаборатории дежурит на сопровождении Володя Климов, молодой ученый, один из ведущих в лаборатории, по прозвищу Вовка-критик. Кроме него в лаборатории есть еще два Владимира: Вовка-умный и просто Вовка. То, что в одной лаборатории три Владимира, неудивительно, если учесть общий процент Владимиров в населении. На этот счет Вовка-критик не поленился провести специальное исследование (методом выборочного анализа) и установил, что в составе мужского населения нашей страны около 13 процентов Владимиров и что в десятой лаборатории этот процент не слишком выходит за пределы нормы.
Так вот эта лаборатория N_10 с почти нормальным процентом Владимиров и есть герой нашего рассказа. Она может быть героем рассказа: у нее есть личность. Мне, во всяком случае, она кажется человеком.
Здесь, в институте - за проходной, - много лабораторий. Еще больше их в других институтах. Они разные, как люди. Эта, десятая, ничем выдающимся не примечательна. Впрочем, посмотрим.
В литературе дозволены условности, и я проведу вас в лабораторию N_10, хотя вам и не выписан пропуск. Как говорили в девятнадцатом веке - пойдем со мною, любезный читатель. Я прослежу за тем, чтобы вы не увидели, чего не положено. Я буду вашим сопровождающим.
ЛАБОРАТОРИЯ
Десятая лаборатория - на втором этаже главного корпуса. Она занимает несколько комнат. Среди них: собственно лаборатория, препараторская, мастерская. Есть еще фотолаборатория, вернее, фоточулан. Две комнаты отведены для научной работы - одна большая, другая маленькая. В большой комнате довольно тесно, впритык и под углами расставлены канцелярские столы - желтые, плохо фанерованные, занозистые по краям. На некоторых столах - счетные машины-полуавтоматы. Для обеззвучивания они поставлены на пухлые резиновые коврики. Это мало помогает: когда работают сразу две-три машины, разговаривать можно только криком. Впрочем, здесь привыкли к шуму. Шумят машины, шумят люди, надрывается телефон.
На стене - классная доска светло-коричневого цвета. На ней какие-то формулы (под одной крупно: кретинизм), кривые, наброски схем. Информация: "Желающие пойти на Рихтера записывайтесь в первом отделе". Справа вверху загадочная надпись: "Каюку каюк".
Стены - тусклые, желтовато-серые, плохо крашенные. Висит портрет; от другого остался гвоздь. На противоположной стене плакат: "Храните деньги в сберегательной кассе". Улыбающаяся семья: муж, жена, ребенок на фоне сберкнижки. У всех совершенно одинаковые лица: русые, здоровые, розовые. Умеренно вздернутые носы, синие глаза, белые зубы. Похожи друг на друга, как двойники, и не только друг на друга - на тысячи персонажей с картин, реклам, открыток, календарей. Потому глаз и не задерживается на плакате. Спросите любого из тех, кто работает, в комнате: что нарисовано на плакате? Наверняка не помнит. Не смотрел.
Странная все-таки штука - искусство. Мы замечаем его, когда оно выражено в больших вещах. Но ведь изо дня в день мы живем в окружении мелких, забываемых, проходных вещиц, которые в каком-то смысле - тоже искусство. Взять, например, спичечные коробки. Ведь "на каждом из них что-то нарисовано. Кто-то делал этикетку, старался, чтобы было хорошо. Красиво. А спроси у своего соседа: что нарисовано на коробке, который ты сегодня десять раз вынимал из кармана? Не скажет.
И так повсюду. Если посмотреть внимательно, можно заметить вокруг себя, в полном небрежении, множество предметов искусства. Вот, например, ящик письменного стола. Вокруг замочной скважины - жестяная, погнутая, отставшая бляха. Скважина никому не нужна: ключ потерян, да и не запирал никогда. А всмотришься в бляху - и поди ж ты: вокруг рваного, режущего края выбит нехитрый узорчик - венок из мелких цветочков. Для красоты. Где-то на фабрике, по неизвестно кем утвержденному образцу, штампуют жестянки с красотой, а они через три дня отваливаются.
На столе - табель-календарь. На нем, разумеется, картинка: семья на пляже, счастье. Напечатано плохо, неаккуратно. Красные трусики счастливой матери сместились на полбедра вбок, и красный флаг на речном вокзале трепыхается в небе отдельно от флагштока. Не все ли равно? Никто ведь не замечает, есть картинка или нет. Пожалуй, большинство (кроме, может быть, маленьких детей) предпочло бы календарь без картинки. Конверт без картинки. Чашку без картинки. Нет, нельзя почему-то. Так уж повелось: есть свободное место - валяй. Картинку туда, красоту. Вали, дави, штампуй. Вот и течет мимо нас красота: жестяная, бумажная, картонная, румяная, русая, счастливая, никакая. Течет, заливает все кругом, а ее никто, решительно никто не замечает. Больно подумать о тех, кто ее делал. Какая судьба: плодить красоту, чтобы ее не замечали!
Страшная судьба! Такой ли судьбы я хочу?
Это не мои мысли. Так думает, глядя на плакат со сберкассой, научный сотрудник десятой лаборатории Женя Стрельцов, по прозвищу Женька-лирик. Лириком его прозвали за то, что пишет стихи. Когда-то пробовал показывать их товарищам - высмеяли. И правда, стихи были неважные. Но что он мог поделать с собой, если они жужжали у него в душе, как пчелиный рой, жужжали и жалили?
По специальности Женька физик и работает наравне с другими. Но чего-то в нем слишком много. Душевные излишества, как сказал однажды Вовка-критик.
Женька - высокий, черномазый, с острым кривым на конце носом. На низком лбу - косая, черная с сединой прядь, а под ней глаза - угольные, дикие. Когда Женька работает, он все время издает звуки - не то пыхтит, не то стонет. Он сидит за столом, исступленно кусая ногти, по двадцать раз принимая и отбрасывая каждую гипотезу, сомневаясь, ликуя, отчаиваясь. И тут же, рядом с мыслями, в нем толкутся образы, яркие до боли. Он не просто смотрит - он видит. Желтая стена с трещиной, косые капли на грязном стекле, мокрые голуби на крыше, дым из трубы. Ему страшно интересно смотреть на все это. Просто смотреть, как расставлены в пространстве вещи: какая ближе, какая дальше. Ему горячо внутри, когда он все это видит. Когда-нибудь потом, когда кончится вечный аврал, он обо всем этом напишет такими словами, чтобы другим тоже стало горячо внутри. А пока что дела идут густо, как сельдь в косяке.
На товарищей своих он просто молится. Как ему повезло, что он попал в эту нашу, мою, любимую десятую, где такие ребята, такая работа! От нее ошалевают, от нее падают с ног и все-таки не могут оторваться. Почему до сих пор никто не писал об этом? С такой же силой, как у Горького, когда люди скопом грузили (или разгружали?) баржу. Вот так бы описать азарт коллективной умственной работы. Когда голоса (буквально!) сипнут от споров, давно потеряно чувство времени - день или ночь? - когда голубой прокуренный воздух так плотен, что, кажется, можно его резать ножом. Когда один не может, другой не может, а вот вместе - ухватились, навалились: "Раз, два, взяли!" - и сдвинули с места задачу, сперва тихонько, а там, смотришь, "сама пойдет, сама пойдет"... и эх, валяй, братцы, до чего ж хорошо! А кто об этом напишет? Женька Стрельцов напишет. Больше некому.
КАЮК
За соседним столом сидит Кирилл - по прозвищу Каюк - и творит.
Здесь, в десятой лаборатории, вообще в ходу прозвища. Какое-то застарелое детство. Серьезные люди, научные работники, почти все кандидаты, а по разговору - школьники: все шуточки да клички.
Почему Кирилла прозвали Каюк - этого уже никто не помнит, но имя идет к нему. Маленький, круглый, жесткий как жук, и рукава черного рабочего халата топорщатся, как надкрылья. Он пишет отчет и глух ко всему на свете. Как тетерев на току. Женька-лирик - поэт. Каюк - прозаик. Готов писать отчеты с утра до ночи, по четырнадцать часов в сутки, и все ему мало. Товарищи знают его страсть и пользуются ею: "Писать будет Каюк". И он пишет. Кругом спорят, шутят, ругаются. Каюк пишет. В отчеты он вкладывает чувство, поэзию, драматизм. Выходит за всякие рамки. Товарищи над ним потешаются. Каждый раз, когда Каюк заканчивает отчет, начинается "номер": коллективное художественное чтение.
- Братцы, вы только послушайте, что он пишет: "бесподобный метод интегрирования"...
- Нет, дальше лучше: "решение этой задачи дрожало у нас на кончике пера"...
- "Испытания носили двусмысленный характер"...
- "Интеграл ведет себя вполне прилично"...
И так далее. Каждая фраза встречается хохотом. Как пятиклассники на переменке, читающие любовное письмо. Каюк ежится и топорщит надкрылья. Заикаясь, пытается отвоевать свое право писать красиво. Но ему в этом праве неизменно отказывают: "Друг Аркадий, не говори красиво". Чаще всего за красный карандаш берется Вовка-критик. Он садится за отчет, вымарывает все цветистые фразы и вместо них ставит другие - скупые и скудные: "эффективный метод интегрирования"; "мы были близки к решению этой задачи"; "в процессе испытаний были выявлены противоречащие друг другу факты"; "интеграл сходится в смысле главного значения". Дурак Каюк, думает он, какая безвкусица. Не понимает, в чем настоящая поэзия. Для самого Критика стихами звучат такие, например, строки:
"Пересечение последовательности внутренне регулярных множеств внутренне регулярно; пересечение убывающей последовательности внешне регулярных множеств конечной меры внешне регулярно".
Четкость, лаконизм, ритм. Фраза, собранная из слов, как механизм - из деталей. Именно к такой поэзии стремится сам Критик в своих писаниях и ненавидит, как он выражается, "литературные сопли" Каюка. После правки Критика отчет становится относительно пристойным. Разумеется, в нем не хватает высшей поэзии, но приличия соблюдены. И только иногда, читая отчет уже переплетенным, Критик морщится, натыкаясь на свои огрехи. Они торчат в гладком тексте как занозы. Какие-то шершавые кусочки фраз: "а это как сказать", "может быть, и не так", "главное не в этом".
Не далее как сегодня любимый толстый отчет, последнее детище Каюка, которое товарищи называли "пестунчиком", подвергся жестокой правке Критика, о чем и свидетельствовала странная фраза на доске: "Каюку каюк". Не обошлось без споров. Женька-лирик заступился за Каюка и заявил, что править его отчеты - все равно что стирать пыльцу с крыльев бабочки. "А вот мы ее, эту пыльцу", - сурово изрек Критик и жирно перечеркнул красным карандашом целых полстраницы. А впрочем, Вовка-критик совершенно живой человек, с этим не мог бы спорить даже сам пострадавший Каюк. В лаборатории о нем говорят: "Новый литературный тип - положительный стиляга". Вовка вылощен, сух, подтянут, весь на шарнирчиках. Красивый, стройный, причесанный - волосы одним куском, как лакированное черное дерево. К его бледно-смуглому лицу очень идет светло-кремовая, до блеска отглаженная рубашка. За ней так и видится безупречный, идеально налаженный быт, чьи-то руки, которые в свое время стирают и гладят рубашку и бесшумно, услужливо подают ее утром хозяину дома. Но Критик не женат и свои рубашки стирает и гладит сам - ночью, после работы. Щеголь, чистюля, брезгун - весь в иронии, как в отглаженной рубашке. Любое проявление чувств он считает неряшеством. Сегодня он дежурит на сопровождении и злится. Во-первых, ему предстоит провожать в лабораторию какого-то корреспондента. Шляются, бездельники. Во-вторых, Критику только сегодня стало ясно, что он любит Зинку. Неоригинально!
ЗИНКА И КЛАРА
Влюбляться в Зинку действительно было неоригинально. В разное время и по-разному в нее, кажется, перевлюблялись все. А ведь она и не красива в обычном смысле слова. Вот уж кто не годится на плакат про сберкассу Зинка. Небольшого роста, худенькая, со смуглым, матово-пепельным лицом, вся какая-то одноцветная: глаза, волосы, брови. Словно портрет сепией на оберточной бумаге. И одевается Зинка всегда скромно и бесцветно: какой-нибудь старенький свитер под самое горло, суконная юбчонка по колено, на тонких пряменьких ногах - подростковые туфли. Голос - глухой и сипловатый, тоже пепельный. Ничего особенного. Разве что волосы: густые, полудлинные, не вьющиеся, а кривые. Каждая прядь, по шею длиной, падает, падает совершенно прямо, а под конец словно вздыхает и чуть-чуть загибается кверху. Вот и все.
В каждом коллективе, если он человек, бывает совесть. Зинка - совесть десятой лаборатории. При ней нельзя сказать пошлость, сделать мелкость. Она видит все и осуждает жестоко.
В науке Зинка - из самых способных. Самая, пожалуй, способная после Вовки-умного и Мегатонны. Никто лучше ее не может придумать опыт, поставить, отладить. На испытаниях ей нет равных. В ватнике, в стеганых брюках, в больших резиновых сапогах, по колено заляпанных грязью, в крохотных рукавичках, дующая в кулачок, озябшая Зинка выносливее всех мужчин. Главное - постоянная напряженность мысли. Зинке даже ночью нет покоя, она не спит и во сне. Сон весь клубится мыслями: формулы, приборы, решения. Что, если попробовать сделать вот так? Иногда она среди ночи вставала с постели и, стоя у стола на одной смуглой босой ноге, по-птичьи поджав другую, торопилась записать идею, пришедшую во сне.
В лабораторию Зинка пришла уже кандидатом. Да, не такая уж молоденькая - лет тридцати, может быть. А все-таки все в нее влюблялись. К влюбленным она относилась без всякого кокетства, серьезно и сочувственно, но сама никого полюбить не могла. "Наверное, у нее что-то в прошлом", - говорила Клара. Но Зинку никто о ее прошлом не спрашивал. Здесь вообще никого ни о чем не спрашивают: скажет сам - хорошо; промолчит - тоже неплохо.
А Клара работает за соседним столом, как нарочно, чтобы оттенить Зинку. Клара - пышная, яркая, золотая, с голубыми глазами, с четко выведенными губами, с такой чистой и гладкой розовой кожей, что смотреть на нее просто неловко. Слишком белая. Слишком розовая. Слишком красивая. Так не бывает. Между собой товарищи называют ее не очень лестным прозвищем: "Три пирожных сразу". Как-то не вяжется она, в своем изобилии, с обмызганными стенами, канцелярскими столами. А вот Зинка - скромная, пепельная Зинка - та словно приросла к этим стенам и столам. Зинка со своими поношенными туфельками и смуглыми пальцами без маникюра.
РАБОЧИЙ ШУМ
В десятой лаборатории идет работа. И вместе с ней, параллельно ей, внутри нее все время звучат разговоры. Рабочий шум, как говорят здесь. Послушаем, что это за шум.
В углу за столом - двое. В руках у одного - бумажная лента с отпечатанными столбиками цифр. Другой заполняет ведомость и сверяет данные. Между ними идет диалог:
- Два. Альфа меньше.
- Четыре.
- Двадцать семь.
- Не может быть.
- Говорю тебе, двадцать семь. Возможен эксцесс.
- Иди ты к черту со своим эксцессом. Эксцесс! Любишь умные слова. Просто наврали при дешифрировании.
Этот диалог - словно фон, на котором идут все другие разговоры.
- Я же говорил вам, товарищи, что мы приняли неверную тактику. Мы уходили и приходили, а надо было просто не уходить. Раздразнили старца, он и развоевался.
- Нет, я просто не могу понять, какое право они имеют нас гнать? Это же посягательство на нашу свободу.
- Свобода есть осознанная необходимость. Учили-учили, а ты все свое.
- Учили. Конституцию тоже учили. Там так и написано: право на труд.
- Бедный. Труда ему не хватает.
- Труда хватает, но нужно создать условия. Может, я целый день думал, ничего не придумал, а к шести часам прорезалось. И вдруг звонок. На самой середине мысли.
- Воображаю, какая это была золотая мысль.
Этот разговор следует пояснить. Дело в том, что мы застали лабораторию в тревожное для нее время: в разгаре борьбы за десятичасовой рабочий день. Институтское начальство узнало, что во многих лабораториях засиживаются до поздней ночи, расходуют энергию, и издало приказ. Работающих стали выгонять вон по звонку. "На самой середине мысли". Они пробовали, потоптавшись на пустыре, вернуться обратно. Не тут-то было. Старик вахтер оборонял служебное помещение как личную собственность. Однажды проходную взяли приступом. Начальство (так называемый "старец") обещало репрессии. Парламентером был послан Критик, известный способностью говорить гладко и убедительно на любую тему. Начальство настаивало на семичасовом дне, в крайнем случае соглашалось на восьмичасовой. Критик сначала заломил двенадцатичасовой, но потом сбавил и сполз до десятичасового. Начальство не шло на уступки. Критик - тоже, оба вошли в азарт. Кончилось ничем: Критик вернулся в лабораторию и с юмором изображал, как шел торг (совсем как на ярмарке, только не хватало шапки, чтобы кидать на пол). Сегодня все были в волнении и решили после звонка не уходить, и все тут. "Пусть выведут с милиционером" (это - Зинка).
Гудит фон:
- Восемь.
- Два.
- Семнадцать.
- Одиннадцать.
А на фоне - разговоры, отдельные фразы:
- Опять целую серию запороли. Смотрите, не пленка, а порнография.
- А может, так и было?
- Не может быть. Чудес не бывает. Если так и было, придется признать существование бога.
- Ну что же. Идея сама по себе не так уж абсурдна. Не хуже многих твоих.
- Смотрите, снова статья на тему "Сможет ли машина когда-нибудь полностью заменить человека?".
- Вопрос риторический и принадлежит к числу неправильно поставленных. Пользы от него немного. Примерно столько же, как от вопроса: может ли всемогущий бог создать такой камень, который сам поднять не может?
- А я думаю, перед тем как ставить такой вопрос, нужно сначала дать определение: что такое человек и что такое машина? Разумеется, если определить машину как устройство, которое ни при каких условиях не может заменить человека, вопрос автоматически снимается.
- Слушай, ты совсем очумел! Сто часов машинного времени! Кто тебе даст? На твою паскудную задачку?
- Сам брал на свою паскудную! Двести часов слопал.
- Я брал в интересах науки.
- А я в чьих же? Личного обогащения?
- Интегрировал, аж вспотел.
- А знаете что, друзья, ведь на нашем примере можно убедиться в правильности тезиса о стирании противоположности между умственным трудом и физическим. Наш умственный труд приобрел все черты физического.
- Ну, пошел разводить демагогию.
А вот большой разговор, целой группой:
- И все-таки в чем-то Полетаев прав [речь идет о широко обсуждавшейся в свое время дискуссии на тему о "физиках" в "лириках" между писателем И.Эренбургом и инженером И.Полетаевым, публиковавшейся на пороге шестидесятых годов в "Комсомольской правде" (прим.авт.)].
- Прав он в том, что работает и знает почем фунт лиха. А статья его верх идиотизма.
- А почему же все-таки на диспуте молодежь его так поддерживала?
- Очевидно, он задел какие-то струны. Молодежь чувствует, что сегодня нужно какое-то другое искусство, что культура - не в том, чтобы перечитывать, даже переводить Ронсара и Вийона (это - Женька).
- Давно пора перейти в искусстве на самообслуживание (это, кажется, Вовка-критик).
- Товарищи, я лично - за Полетаева. Конечно, он выступил неудачно (заикается - значит. Каюк). Но в основном он прав. Почему культурным надо считать того, кто любит Баха и Блока? А мне, может быть, невкусно читать Баха и Блока. Не грохочите, это из Чернышевского: "Рахметову было вкусно".
- Послушайте: Каюк-то, Каюк! Валаамова ослица заговорила!
- Не ржите. Я серьезно говорю. Я предлагаю пойти к Эренбургу и спросить: что такое вторая космическая скорость? Наверняка не знает. Значит, он некультурен. Я к нему претензий не имею, пусть пишет. Но пусть он на нас не фыркает. Культура!
- Сам-то ты больно культурен.
- А я и не хвастаюсь. Я не очень культурен. Разве только чуточку культурнее Эренбурга.
- Тоже загнул. Эренбург языки знает.
...Смех. Постепенно он замирает, и вдруг становится слышен один голос негромкий, сипловатый. Что это он читает? Как будто стихи. Голос звучит невыразительно, почти на одной ноте, запинаясь, останавливаясь, словно соображая:
- Ведь он не нов... ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ... мы разгребаем... да, кажется, разгребаем... мы разгребаем груду слов - ведь мир другой... он не таков... слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно...
- Что это? Постой, что это?
- Не что, а кто, дурья голова.
- Ну, кто это?
- Это он. Эренбург.
Молчание. Тут действительно ничего не скажешь. Молчит даже Каюк.
РОМАНТИКИ И СТАТИСТИКИ
За столом, что подальше от окна, стиснутый грудами справочников, сидит Яша-статистик. Он никогда ни с кем не спорит, только молчит и слушает. Уши у него оттопырены, каждый волос стоит и вьется отдельно, как черная пружинка.
Прозвище Яша получил за фанатическую, самозабвенную любовь к математической статистике.
В любой науке, связанной с экспериментом, приходится обрабатывать опытные данные. А математическая статистика - это наука о том, как их обрабатывать.
Экспериментаторы делятся, грубо говоря, на два класса. Одни - романтики (или халтурщики, как называют их другие). Этим - лишь бы поставить эксперимент, получить результаты. Обрабатывают они свои данные грубо: нахально проводят от руки среднюю кривую через группу разбредающихся опытных точек и не ахти как задумываются, что означает этот разброд и как его оценить.
Другие - статистики. Факты заботят их не так, как методы. Методы обработки. Эти не сделают шага без того, чтобы не оценить возможную погрешность. Они, например, не говорят: полученное из опыта значение величины Х равно тому-то. Нет, они выражаются иначе. Они говорят: с вероятностью 0,95 можно утверждать, что истинное, неизвестное нам значение величины Х заключено между X1 и Х2. Любое высказывание ставится в рамки: от и до. Не дальше, не шире, не категоричнее.
Между экспериментаторами двух классов - слегка ироническая вражда.
Статистики считают романтиков недоучками, а про их работы говорят, что они сделаны топором. Они говорят: то, что вы пишете, попросту ничего не значит. Вы утверждаете: скорость равна 5498 метрам в секунду. Это утверждение ничего не означает, пока вы не оцените его точность. Какова возможная ошибка вашего утверждения? Какова ее вероятность? Романтики отмахиваются. Они тоже грамотные и знают статистику, но им некогда оценивать точность. Им нужно скорей вперед, вперед.
За проходной
Создателям первых космических ракет
ВВЕДЕНИЕ
Большой пустырь на окраине большого города. Конечная остановка трамвая. Дальше ехать некуда - кольцо. Глубокая осень. Глубокое уныние размокшей, неприбранной окраины. Какие-то доски, черные под дождем, рельсы, шалаши, груды ржавого лома. Вдоль трамвайных путей - тоненькие, в палец, деревья, высаженные в порядке обязательного озеленения, мокрые, в печальных каплях. На каждом - один-два уцелевших, крупных по дереву, черно-коричневых листа.
От трамвайного круга к пустырю сворачивает глинистая, скользкая дорога, вдребезги разбитая грузовиками. В глубоких колеях - желтая, мутная вода. Дорога идет к большому кирпичному зданию за высокой, тоже кирпичной, стеной. По верху стены - в два ряда колючая проволока. Большие железные ворота; рядом часовой в мокром брезентовом плаще. Время от времени ворота открываются и во двор, рыча и переваливаясь, вползают грузовики с грузом, выползают - без груза. Рядом с воротами - неказистое зданьице вроде кирпичного сарая. Это - "проходная".
Изнутри проходная так же неприглядна, как снаружи. Стены выкрашены казенной, мрачно-голубой краской. Такой цвет часто бывает на кастрюлях, ведрах, почтовых и мусорных ящиках. Ремонта в проходной давно не было: краска местами облупилась, местами вздулась, отстала от стены и вот-вот облупится. С потолка свисает голая лампочка на перекрученном проводе. Сейчас день, но лампочка горит желтым, худосочным светом, который болезненно отделяется от серого света моросящего дня.
В стене - два окошка, за ними - девушки, выдающие пропуска. Медленная, равнодушная очередь. Люди ждут молча и только иной раз, просовывая в окошко документы, обменяются с девушкой двумя-тремя фразами вроде: "В лабораторию Холодных"; "Ваше предписание"; "Пропуск заказан позавчера". Время тянется; слышно, как девушка кричит по телефону: "Вызываю сопровождающего по вашей заявке, прибыл Житков из двенадцатого". Житков из двенадцатого стоит и ждет сопровождающего.
Через четверть часа приходит сопровождающий. Это молодой парень в куртке с "молниями". Он осведомляется, кто здесь Житков и ведет его через турникет пропускного пункта во двор. Тут обнаруживается, что в руках у Житкова - книга, с которой его никак нельзя пропустить на территорию. Об этом сообщает серьезная, непреклонная надпись: "Пронос портфелей, чемоданов, дамских сумок, книг и прочего категорически воспрещается". Книгу приходится сдать в камеру хранения, где на полках навалом лежит всякое "и прочее": сумки с продуктами, рулоны бумаги, детский велосипед. Принимает этот крамольный реквизит тетя Маша, немолодая женщина в застиранном синем халате, спящая на ходу. Она выдает Житкову пластмассовый номерок, садится на табурет за мощным прилавком и снова дремлет до следующей вещи. Безграничная скука гардеробных, камер хранения (вообще всех пунктов, работа которых основана на недоверии) царит в проходной. Житков на минуту задумывается: а может ли любить свою работу эта, например, тетка? Стараться сделать ее лучше? Наверно, нет. Здесь не может быть лучше или хуже - можно только терпеть и ждать.
Впрочем, бог с ним, с Житковым. Мы больше с ним не встретимся. Он понадобился только для того, чтобы показать вам проходную и сопровождающего - молодого парня в изрезанной "молниями" куртке, с такими острыми и белыми зубами, что кажется, будто во рту у него тысяча зубов, а на куртке - тысяча молний. Он научный сотрудник десятой лаборатории. Функции сопровождающего несут все инженеры и научные сотрудники по очереди.
Сегодня от десятой лаборатории дежурит на сопровождении Володя Климов, молодой ученый, один из ведущих в лаборатории, по прозвищу Вовка-критик. Кроме него в лаборатории есть еще два Владимира: Вовка-умный и просто Вовка. То, что в одной лаборатории три Владимира, неудивительно, если учесть общий процент Владимиров в населении. На этот счет Вовка-критик не поленился провести специальное исследование (методом выборочного анализа) и установил, что в составе мужского населения нашей страны около 13 процентов Владимиров и что в десятой лаборатории этот процент не слишком выходит за пределы нормы.
Так вот эта лаборатория N_10 с почти нормальным процентом Владимиров и есть герой нашего рассказа. Она может быть героем рассказа: у нее есть личность. Мне, во всяком случае, она кажется человеком.
Здесь, в институте - за проходной, - много лабораторий. Еще больше их в других институтах. Они разные, как люди. Эта, десятая, ничем выдающимся не примечательна. Впрочем, посмотрим.
В литературе дозволены условности, и я проведу вас в лабораторию N_10, хотя вам и не выписан пропуск. Как говорили в девятнадцатом веке - пойдем со мною, любезный читатель. Я прослежу за тем, чтобы вы не увидели, чего не положено. Я буду вашим сопровождающим.
ЛАБОРАТОРИЯ
Десятая лаборатория - на втором этаже главного корпуса. Она занимает несколько комнат. Среди них: собственно лаборатория, препараторская, мастерская. Есть еще фотолаборатория, вернее, фоточулан. Две комнаты отведены для научной работы - одна большая, другая маленькая. В большой комнате довольно тесно, впритык и под углами расставлены канцелярские столы - желтые, плохо фанерованные, занозистые по краям. На некоторых столах - счетные машины-полуавтоматы. Для обеззвучивания они поставлены на пухлые резиновые коврики. Это мало помогает: когда работают сразу две-три машины, разговаривать можно только криком. Впрочем, здесь привыкли к шуму. Шумят машины, шумят люди, надрывается телефон.
На стене - классная доска светло-коричневого цвета. На ней какие-то формулы (под одной крупно: кретинизм), кривые, наброски схем. Информация: "Желающие пойти на Рихтера записывайтесь в первом отделе". Справа вверху загадочная надпись: "Каюку каюк".
Стены - тусклые, желтовато-серые, плохо крашенные. Висит портрет; от другого остался гвоздь. На противоположной стене плакат: "Храните деньги в сберегательной кассе". Улыбающаяся семья: муж, жена, ребенок на фоне сберкнижки. У всех совершенно одинаковые лица: русые, здоровые, розовые. Умеренно вздернутые носы, синие глаза, белые зубы. Похожи друг на друга, как двойники, и не только друг на друга - на тысячи персонажей с картин, реклам, открыток, календарей. Потому глаз и не задерживается на плакате. Спросите любого из тех, кто работает, в комнате: что нарисовано на плакате? Наверняка не помнит. Не смотрел.
Странная все-таки штука - искусство. Мы замечаем его, когда оно выражено в больших вещах. Но ведь изо дня в день мы живем в окружении мелких, забываемых, проходных вещиц, которые в каком-то смысле - тоже искусство. Взять, например, спичечные коробки. Ведь "на каждом из них что-то нарисовано. Кто-то делал этикетку, старался, чтобы было хорошо. Красиво. А спроси у своего соседа: что нарисовано на коробке, который ты сегодня десять раз вынимал из кармана? Не скажет.
И так повсюду. Если посмотреть внимательно, можно заметить вокруг себя, в полном небрежении, множество предметов искусства. Вот, например, ящик письменного стола. Вокруг замочной скважины - жестяная, погнутая, отставшая бляха. Скважина никому не нужна: ключ потерян, да и не запирал никогда. А всмотришься в бляху - и поди ж ты: вокруг рваного, режущего края выбит нехитрый узорчик - венок из мелких цветочков. Для красоты. Где-то на фабрике, по неизвестно кем утвержденному образцу, штампуют жестянки с красотой, а они через три дня отваливаются.
На столе - табель-календарь. На нем, разумеется, картинка: семья на пляже, счастье. Напечатано плохо, неаккуратно. Красные трусики счастливой матери сместились на полбедра вбок, и красный флаг на речном вокзале трепыхается в небе отдельно от флагштока. Не все ли равно? Никто ведь не замечает, есть картинка или нет. Пожалуй, большинство (кроме, может быть, маленьких детей) предпочло бы календарь без картинки. Конверт без картинки. Чашку без картинки. Нет, нельзя почему-то. Так уж повелось: есть свободное место - валяй. Картинку туда, красоту. Вали, дави, штампуй. Вот и течет мимо нас красота: жестяная, бумажная, картонная, румяная, русая, счастливая, никакая. Течет, заливает все кругом, а ее никто, решительно никто не замечает. Больно подумать о тех, кто ее делал. Какая судьба: плодить красоту, чтобы ее не замечали!
Страшная судьба! Такой ли судьбы я хочу?
Это не мои мысли. Так думает, глядя на плакат со сберкассой, научный сотрудник десятой лаборатории Женя Стрельцов, по прозвищу Женька-лирик. Лириком его прозвали за то, что пишет стихи. Когда-то пробовал показывать их товарищам - высмеяли. И правда, стихи были неважные. Но что он мог поделать с собой, если они жужжали у него в душе, как пчелиный рой, жужжали и жалили?
По специальности Женька физик и работает наравне с другими. Но чего-то в нем слишком много. Душевные излишества, как сказал однажды Вовка-критик.
Женька - высокий, черномазый, с острым кривым на конце носом. На низком лбу - косая, черная с сединой прядь, а под ней глаза - угольные, дикие. Когда Женька работает, он все время издает звуки - не то пыхтит, не то стонет. Он сидит за столом, исступленно кусая ногти, по двадцать раз принимая и отбрасывая каждую гипотезу, сомневаясь, ликуя, отчаиваясь. И тут же, рядом с мыслями, в нем толкутся образы, яркие до боли. Он не просто смотрит - он видит. Желтая стена с трещиной, косые капли на грязном стекле, мокрые голуби на крыше, дым из трубы. Ему страшно интересно смотреть на все это. Просто смотреть, как расставлены в пространстве вещи: какая ближе, какая дальше. Ему горячо внутри, когда он все это видит. Когда-нибудь потом, когда кончится вечный аврал, он обо всем этом напишет такими словами, чтобы другим тоже стало горячо внутри. А пока что дела идут густо, как сельдь в косяке.
На товарищей своих он просто молится. Как ему повезло, что он попал в эту нашу, мою, любимую десятую, где такие ребята, такая работа! От нее ошалевают, от нее падают с ног и все-таки не могут оторваться. Почему до сих пор никто не писал об этом? С такой же силой, как у Горького, когда люди скопом грузили (или разгружали?) баржу. Вот так бы описать азарт коллективной умственной работы. Когда голоса (буквально!) сипнут от споров, давно потеряно чувство времени - день или ночь? - когда голубой прокуренный воздух так плотен, что, кажется, можно его резать ножом. Когда один не может, другой не может, а вот вместе - ухватились, навалились: "Раз, два, взяли!" - и сдвинули с места задачу, сперва тихонько, а там, смотришь, "сама пойдет, сама пойдет"... и эх, валяй, братцы, до чего ж хорошо! А кто об этом напишет? Женька Стрельцов напишет. Больше некому.
КАЮК
За соседним столом сидит Кирилл - по прозвищу Каюк - и творит.
Здесь, в десятой лаборатории, вообще в ходу прозвища. Какое-то застарелое детство. Серьезные люди, научные работники, почти все кандидаты, а по разговору - школьники: все шуточки да клички.
Почему Кирилла прозвали Каюк - этого уже никто не помнит, но имя идет к нему. Маленький, круглый, жесткий как жук, и рукава черного рабочего халата топорщатся, как надкрылья. Он пишет отчет и глух ко всему на свете. Как тетерев на току. Женька-лирик - поэт. Каюк - прозаик. Готов писать отчеты с утра до ночи, по четырнадцать часов в сутки, и все ему мало. Товарищи знают его страсть и пользуются ею: "Писать будет Каюк". И он пишет. Кругом спорят, шутят, ругаются. Каюк пишет. В отчеты он вкладывает чувство, поэзию, драматизм. Выходит за всякие рамки. Товарищи над ним потешаются. Каждый раз, когда Каюк заканчивает отчет, начинается "номер": коллективное художественное чтение.
- Братцы, вы только послушайте, что он пишет: "бесподобный метод интегрирования"...
- Нет, дальше лучше: "решение этой задачи дрожало у нас на кончике пера"...
- "Испытания носили двусмысленный характер"...
- "Интеграл ведет себя вполне прилично"...
И так далее. Каждая фраза встречается хохотом. Как пятиклассники на переменке, читающие любовное письмо. Каюк ежится и топорщит надкрылья. Заикаясь, пытается отвоевать свое право писать красиво. Но ему в этом праве неизменно отказывают: "Друг Аркадий, не говори красиво". Чаще всего за красный карандаш берется Вовка-критик. Он садится за отчет, вымарывает все цветистые фразы и вместо них ставит другие - скупые и скудные: "эффективный метод интегрирования"; "мы были близки к решению этой задачи"; "в процессе испытаний были выявлены противоречащие друг другу факты"; "интеграл сходится в смысле главного значения". Дурак Каюк, думает он, какая безвкусица. Не понимает, в чем настоящая поэзия. Для самого Критика стихами звучат такие, например, строки:
"Пересечение последовательности внутренне регулярных множеств внутренне регулярно; пересечение убывающей последовательности внешне регулярных множеств конечной меры внешне регулярно".
Четкость, лаконизм, ритм. Фраза, собранная из слов, как механизм - из деталей. Именно к такой поэзии стремится сам Критик в своих писаниях и ненавидит, как он выражается, "литературные сопли" Каюка. После правки Критика отчет становится относительно пристойным. Разумеется, в нем не хватает высшей поэзии, но приличия соблюдены. И только иногда, читая отчет уже переплетенным, Критик морщится, натыкаясь на свои огрехи. Они торчат в гладком тексте как занозы. Какие-то шершавые кусочки фраз: "а это как сказать", "может быть, и не так", "главное не в этом".
Не далее как сегодня любимый толстый отчет, последнее детище Каюка, которое товарищи называли "пестунчиком", подвергся жестокой правке Критика, о чем и свидетельствовала странная фраза на доске: "Каюку каюк". Не обошлось без споров. Женька-лирик заступился за Каюка и заявил, что править его отчеты - все равно что стирать пыльцу с крыльев бабочки. "А вот мы ее, эту пыльцу", - сурово изрек Критик и жирно перечеркнул красным карандашом целых полстраницы. А впрочем, Вовка-критик совершенно живой человек, с этим не мог бы спорить даже сам пострадавший Каюк. В лаборатории о нем говорят: "Новый литературный тип - положительный стиляга". Вовка вылощен, сух, подтянут, весь на шарнирчиках. Красивый, стройный, причесанный - волосы одним куском, как лакированное черное дерево. К его бледно-смуглому лицу очень идет светло-кремовая, до блеска отглаженная рубашка. За ней так и видится безупречный, идеально налаженный быт, чьи-то руки, которые в свое время стирают и гладят рубашку и бесшумно, услужливо подают ее утром хозяину дома. Но Критик не женат и свои рубашки стирает и гладит сам - ночью, после работы. Щеголь, чистюля, брезгун - весь в иронии, как в отглаженной рубашке. Любое проявление чувств он считает неряшеством. Сегодня он дежурит на сопровождении и злится. Во-первых, ему предстоит провожать в лабораторию какого-то корреспондента. Шляются, бездельники. Во-вторых, Критику только сегодня стало ясно, что он любит Зинку. Неоригинально!
ЗИНКА И КЛАРА
Влюбляться в Зинку действительно было неоригинально. В разное время и по-разному в нее, кажется, перевлюблялись все. А ведь она и не красива в обычном смысле слова. Вот уж кто не годится на плакат про сберкассу Зинка. Небольшого роста, худенькая, со смуглым, матово-пепельным лицом, вся какая-то одноцветная: глаза, волосы, брови. Словно портрет сепией на оберточной бумаге. И одевается Зинка всегда скромно и бесцветно: какой-нибудь старенький свитер под самое горло, суконная юбчонка по колено, на тонких пряменьких ногах - подростковые туфли. Голос - глухой и сипловатый, тоже пепельный. Ничего особенного. Разве что волосы: густые, полудлинные, не вьющиеся, а кривые. Каждая прядь, по шею длиной, падает, падает совершенно прямо, а под конец словно вздыхает и чуть-чуть загибается кверху. Вот и все.
В каждом коллективе, если он человек, бывает совесть. Зинка - совесть десятой лаборатории. При ней нельзя сказать пошлость, сделать мелкость. Она видит все и осуждает жестоко.
В науке Зинка - из самых способных. Самая, пожалуй, способная после Вовки-умного и Мегатонны. Никто лучше ее не может придумать опыт, поставить, отладить. На испытаниях ей нет равных. В ватнике, в стеганых брюках, в больших резиновых сапогах, по колено заляпанных грязью, в крохотных рукавичках, дующая в кулачок, озябшая Зинка выносливее всех мужчин. Главное - постоянная напряженность мысли. Зинке даже ночью нет покоя, она не спит и во сне. Сон весь клубится мыслями: формулы, приборы, решения. Что, если попробовать сделать вот так? Иногда она среди ночи вставала с постели и, стоя у стола на одной смуглой босой ноге, по-птичьи поджав другую, торопилась записать идею, пришедшую во сне.
В лабораторию Зинка пришла уже кандидатом. Да, не такая уж молоденькая - лет тридцати, может быть. А все-таки все в нее влюблялись. К влюбленным она относилась без всякого кокетства, серьезно и сочувственно, но сама никого полюбить не могла. "Наверное, у нее что-то в прошлом", - говорила Клара. Но Зинку никто о ее прошлом не спрашивал. Здесь вообще никого ни о чем не спрашивают: скажет сам - хорошо; промолчит - тоже неплохо.
А Клара работает за соседним столом, как нарочно, чтобы оттенить Зинку. Клара - пышная, яркая, золотая, с голубыми глазами, с четко выведенными губами, с такой чистой и гладкой розовой кожей, что смотреть на нее просто неловко. Слишком белая. Слишком розовая. Слишком красивая. Так не бывает. Между собой товарищи называют ее не очень лестным прозвищем: "Три пирожных сразу". Как-то не вяжется она, в своем изобилии, с обмызганными стенами, канцелярскими столами. А вот Зинка - скромная, пепельная Зинка - та словно приросла к этим стенам и столам. Зинка со своими поношенными туфельками и смуглыми пальцами без маникюра.
РАБОЧИЙ ШУМ
В десятой лаборатории идет работа. И вместе с ней, параллельно ей, внутри нее все время звучат разговоры. Рабочий шум, как говорят здесь. Послушаем, что это за шум.
В углу за столом - двое. В руках у одного - бумажная лента с отпечатанными столбиками цифр. Другой заполняет ведомость и сверяет данные. Между ними идет диалог:
- Два. Альфа меньше.
- Четыре.
- Двадцать семь.
- Не может быть.
- Говорю тебе, двадцать семь. Возможен эксцесс.
- Иди ты к черту со своим эксцессом. Эксцесс! Любишь умные слова. Просто наврали при дешифрировании.
Этот диалог - словно фон, на котором идут все другие разговоры.
- Я же говорил вам, товарищи, что мы приняли неверную тактику. Мы уходили и приходили, а надо было просто не уходить. Раздразнили старца, он и развоевался.
- Нет, я просто не могу понять, какое право они имеют нас гнать? Это же посягательство на нашу свободу.
- Свобода есть осознанная необходимость. Учили-учили, а ты все свое.
- Учили. Конституцию тоже учили. Там так и написано: право на труд.
- Бедный. Труда ему не хватает.
- Труда хватает, но нужно создать условия. Может, я целый день думал, ничего не придумал, а к шести часам прорезалось. И вдруг звонок. На самой середине мысли.
- Воображаю, какая это была золотая мысль.
Этот разговор следует пояснить. Дело в том, что мы застали лабораторию в тревожное для нее время: в разгаре борьбы за десятичасовой рабочий день. Институтское начальство узнало, что во многих лабораториях засиживаются до поздней ночи, расходуют энергию, и издало приказ. Работающих стали выгонять вон по звонку. "На самой середине мысли". Они пробовали, потоптавшись на пустыре, вернуться обратно. Не тут-то было. Старик вахтер оборонял служебное помещение как личную собственность. Однажды проходную взяли приступом. Начальство (так называемый "старец") обещало репрессии. Парламентером был послан Критик, известный способностью говорить гладко и убедительно на любую тему. Начальство настаивало на семичасовом дне, в крайнем случае соглашалось на восьмичасовой. Критик сначала заломил двенадцатичасовой, но потом сбавил и сполз до десятичасового. Начальство не шло на уступки. Критик - тоже, оба вошли в азарт. Кончилось ничем: Критик вернулся в лабораторию и с юмором изображал, как шел торг (совсем как на ярмарке, только не хватало шапки, чтобы кидать на пол). Сегодня все были в волнении и решили после звонка не уходить, и все тут. "Пусть выведут с милиционером" (это - Зинка).
Гудит фон:
- Восемь.
- Два.
- Семнадцать.
- Одиннадцать.
А на фоне - разговоры, отдельные фразы:
- Опять целую серию запороли. Смотрите, не пленка, а порнография.
- А может, так и было?
- Не может быть. Чудес не бывает. Если так и было, придется признать существование бога.
- Ну что же. Идея сама по себе не так уж абсурдна. Не хуже многих твоих.
- Смотрите, снова статья на тему "Сможет ли машина когда-нибудь полностью заменить человека?".
- Вопрос риторический и принадлежит к числу неправильно поставленных. Пользы от него немного. Примерно столько же, как от вопроса: может ли всемогущий бог создать такой камень, который сам поднять не может?
- А я думаю, перед тем как ставить такой вопрос, нужно сначала дать определение: что такое человек и что такое машина? Разумеется, если определить машину как устройство, которое ни при каких условиях не может заменить человека, вопрос автоматически снимается.
- Слушай, ты совсем очумел! Сто часов машинного времени! Кто тебе даст? На твою паскудную задачку?
- Сам брал на свою паскудную! Двести часов слопал.
- Я брал в интересах науки.
- А я в чьих же? Личного обогащения?
- Интегрировал, аж вспотел.
- А знаете что, друзья, ведь на нашем примере можно убедиться в правильности тезиса о стирании противоположности между умственным трудом и физическим. Наш умственный труд приобрел все черты физического.
- Ну, пошел разводить демагогию.
А вот большой разговор, целой группой:
- И все-таки в чем-то Полетаев прав [речь идет о широко обсуждавшейся в свое время дискуссии на тему о "физиках" в "лириках" между писателем И.Эренбургом и инженером И.Полетаевым, публиковавшейся на пороге шестидесятых годов в "Комсомольской правде" (прим.авт.)].
- Прав он в том, что работает и знает почем фунт лиха. А статья его верх идиотизма.
- А почему же все-таки на диспуте молодежь его так поддерживала?
- Очевидно, он задел какие-то струны. Молодежь чувствует, что сегодня нужно какое-то другое искусство, что культура - не в том, чтобы перечитывать, даже переводить Ронсара и Вийона (это - Женька).
- Давно пора перейти в искусстве на самообслуживание (это, кажется, Вовка-критик).
- Товарищи, я лично - за Полетаева. Конечно, он выступил неудачно (заикается - значит. Каюк). Но в основном он прав. Почему культурным надо считать того, кто любит Баха и Блока? А мне, может быть, невкусно читать Баха и Блока. Не грохочите, это из Чернышевского: "Рахметову было вкусно".
- Послушайте: Каюк-то, Каюк! Валаамова ослица заговорила!
- Не ржите. Я серьезно говорю. Я предлагаю пойти к Эренбургу и спросить: что такое вторая космическая скорость? Наверняка не знает. Значит, он некультурен. Я к нему претензий не имею, пусть пишет. Но пусть он на нас не фыркает. Культура!
- Сам-то ты больно культурен.
- А я и не хвастаюсь. Я не очень культурен. Разве только чуточку культурнее Эренбурга.
- Тоже загнул. Эренбург языки знает.
...Смех. Постепенно он замирает, и вдруг становится слышен один голос негромкий, сипловатый. Что это он читает? Как будто стихи. Голос звучит невыразительно, почти на одной ноте, запинаясь, останавливаясь, словно соображая:
- Ведь он не нов... ведь он готов, уютный мир заемных слов. Лишь через много-много лет, когда пора давать ответ... мы разгребаем... да, кажется, разгребаем... мы разгребаем груду слов - ведь мир другой... он не таков... слова швыряем мы в окно и с ними славу заодно...
- Что это? Постой, что это?
- Не что, а кто, дурья голова.
- Ну, кто это?
- Это он. Эренбург.
Молчание. Тут действительно ничего не скажешь. Молчит даже Каюк.
РОМАНТИКИ И СТАТИСТИКИ
За столом, что подальше от окна, стиснутый грудами справочников, сидит Яша-статистик. Он никогда ни с кем не спорит, только молчит и слушает. Уши у него оттопырены, каждый волос стоит и вьется отдельно, как черная пружинка.
Прозвище Яша получил за фанатическую, самозабвенную любовь к математической статистике.
В любой науке, связанной с экспериментом, приходится обрабатывать опытные данные. А математическая статистика - это наука о том, как их обрабатывать.
Экспериментаторы делятся, грубо говоря, на два класса. Одни - романтики (или халтурщики, как называют их другие). Этим - лишь бы поставить эксперимент, получить результаты. Обрабатывают они свои данные грубо: нахально проводят от руки среднюю кривую через группу разбредающихся опытных точек и не ахти как задумываются, что означает этот разброд и как его оценить.
Другие - статистики. Факты заботят их не так, как методы. Методы обработки. Эти не сделают шага без того, чтобы не оценить возможную погрешность. Они, например, не говорят: полученное из опыта значение величины Х равно тому-то. Нет, они выражаются иначе. Они говорят: с вероятностью 0,95 можно утверждать, что истинное, неизвестное нам значение величины Х заключено между X1 и Х2. Любое высказывание ставится в рамки: от и до. Не дальше, не шире, не категоричнее.
Между экспериментаторами двух классов - слегка ироническая вражда.
Статистики считают романтиков недоучками, а про их работы говорят, что они сделаны топором. Они говорят: то, что вы пишете, попросту ничего не значит. Вы утверждаете: скорость равна 5498 метрам в секунду. Это утверждение ничего не означает, пока вы не оцените его точность. Какова возможная ошибка вашего утверждения? Какова ее вероятность? Романтики отмахиваются. Они тоже грамотные и знают статистику, но им некогда оценивать точность. Им нужно скорей вперед, вперед.