- Плеснуть тебе в кофе рому?
- Да, это было бы кстати.
- Что ж, считай, что тебе повезло. У меня осталось почти полбутылки.
- Молодец, Стар. Ты, как всегда, такой же флегматичный. Но я знаю, что тебя посещают дурные сны. Я помню, ты мне однажды рассказывал. Ха-ха! Все мы из одного теста сделаны.
- Я не люблю много думать об этом, Дик.
Старшот забинтовал ему руку. Через день-два заживет, сказал он. Раны были не очень глубоки. Останутся только шрамы да, на худой конец, ноготь отвалится. Волдырь на колене присох и не представлял больше опасности. Они отпразднуют Рождество, а потом на пару дней уедут куда-нибудь. Надолго отлучаться нельзя: лед может тронуться со дня на день. Скоро придут суда. У ледоколов работы будет по горло - работы очень длительной, кропотливой. Три мили в сутки или около того. Еще сколько им добираться до острова Бофорт, но, возможно, из пролива они уже видны.
Форбэш лег на койку, прежде чем заслышал храп Старшота, повалившегося на одну из коек, принадлежавших прежним обитателям хижины. Он держал в руке письмо от Барбары, показавшееся ему очень толстым. Прочитав его, он обнаружил, что это очень обычное, нормальное, утешительное письмо. В нем много рассказывалось о родных, погоде, всякой всячине. Барбара писала о своей семье, доме в провинциальном городке в Кентербери, о купанье в прохладных зеленых реках, об иве и соколе, о пшенице, растущей на обнесенном каменной оградой участке и желтеющей на солнце, о рождественских лавках в Крайстчерче, о прочитанных ею книгах, о пьесе, концерте, загаре, новом купальнике. Ни слова о любви. Ни слова о нем. Обыкновенное описание своей жизни. Читая его, он ощутил лишь какое-то теплое приятное чувство.
Она оказалась очень заурядной личностью. Он с облегчением понял, что она не предъявляет к нему никаких претензий. Кроме письма, она прислала небольшую посылку. В ней находились белые льняные платки с его инициалами и элегантным пингвином, вышитым в углу. "Это я сделала", - написала она. И больше ничего. Он почувствовал в сердце такую пустоту, а в конечностях такую слабость. "Зачем она прислала мне стихотворение? "Не будь таким. Это слишком трагично"". Она самая рядовая, обыкновенная женщина. Как быть? О тепло, о покой. Но к чему мне тревожиться? Ведь, наверно, я вновь увижу ее, когда вернусь. Но когда? Когда?"
В Рождество на обед у них был суп из устриц, жареная утка и цыпленок с особой начинкой, изобретенной Старшотом (хлеб, яичный порошок, приправа и рубленые почки), клубника, трюфеля, рождественский пудинг и пирог, кекс, ром, ликер, виски и сигареты. Старшот до того перестарался, что его стошнило. Однако он с удовольствием подложил себе клубники и трюфеля. Сигара снова чуть не испортила все дело, но он вскочил и побежал к собакам, неся им рождественский подарок - лыжную палку. Он поочередно ставил ее перед каждым псом, чтобы тот мог задрать на нее ногу, - роскошь в краю, где нет ни деревьев, ни фонарных столбов.
Вечером он помогал Форбэшу считать яйца: держал регистрационную книгу и карандаш, а Форбэш носком отодвигал птиц. Старшот отмечал количество: четыре палочки перечеркивал пятой, но в конце концов самым неподобающим математику и геодезисту образом (а все потому, что щурил свои близорукие глаза и то и дело хихикал) сбился со счета в центре самой крупной колонии. Поэтому пришлось вернуться и начать все заново, что донельзя взбесило Форбэша. В двадцати семи гнездах они обнаружили тридцать пять пингвинят. У них у всех были синеватые хрупкие лапы, большие головы и вздувшиеся животы. На глазах у людей поморники стащили три яйца и, разбив скорлупу, вытащили наполовину сформировавшихся птенцов. Форбэш со Старшотом принялись швырять в хищников камни, смеясь, когда камень пролетал мимо, а это происходило всякий раз. У Форбэша сразу поднялось настроение. Ведь теперь он был не одинок. Приближались суда. Лед ломался. На припае вдоль берега Доступности появилось семнадцать тюленей. Яркое солнце стояло высоко в небе. Все шесть пар поморников благополучно высиживали свои яйца; самцы галантно и регулярно кормили своих супруг. Черт возьми. Жизнь хороша и солнце высоко. И рука почти зажила, и погода почти теплая.
В сочельник, проснувшись спозаранку, они упаковали кое-какие вещи и поспешили к собакам. Санки неслись, описывая треугольники. Сперва они направились к югу, потом плавно повернули в северо-западном направлении. Вскоре отчетливо стали видны горы, хотя они добрались лишь до середины Пролива (до другого его берега пришлось бы из-за тяжелых торосистых льдов добираться несколько дней). Затем они свернули на северо-восток и увидели ледовый караван. Одно, два, три, четыре, пять судов - целый флот двигались вперед за тремя ледоколами во главе с могучим американским ледоколом "Глэйшиер". Он был крупнейшим в мире ледоколом до тех пор, пока русские не построили еще более мощное судно - атомоход "Ленин". За "Глэйшиером" шли два ледокола класса "Уинд" (они были в два раза меньше его), за ними - новозеландское нефтеналивное судно, сопровождаемое американским военно-морским транспортом. Суда представляли собой лишь пятна на горизонте и только благодаря необычной прозрачности воздуха виднелись столь отчетливо, что клубы дыма, вырывавшиеся из трубы каждого из судов, походили на дым самого Эребуса.
Они разбили на льду лагерь и прожили в нем два дня. Набегавшись на лыжах и пешком, Форбэш вовсе обезножел и спал крепчайшим сном. Рука у него почти зажила. Всякий раз перед отходом ко сну собаки исполняли свое "хауло", хором издавая ряд дрожащих воплей, похожих на волчий вой, то высокими, то низкими голосами. "Запевалой" всегда была красивая бурая сучка Кари (это имя, означавшее "христианин", дали ей гренландские эскимосы). Она задирала голову, и из глотки ее вырывался высокий мелодичный вопль. Остальные собаки подхватывали этот вопль, и окрестность наполнялась печальной, за душу хватающей песней. Потом они мигом замолкали, наступала полнейшая тишина, и тут Форбэш засыпал. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким.
- Тебе когда-нибудь бывает одиноко, Стар? - спросил он, когда они в последний раз, не дойдя каких-то пяти миль до хижины, сделали привал, чтобы отхлебнуть из термоса кофе и закусить шоколадом и сытным фруктовым кексом.
- Не могу сказать. Очень плохо мне не бывает. Ведь со мной всегда собаки. Они или ссорятся, или работают, или делают что-нибудь еще. Видишь, какое дело. Подойдешь к ним, задашь им взбучку, если они устроят меж собой потасовку. Они успокоятся, помирятся с тобой, и тебе опять становится легче на душе.
- Но тебе снятся сны, Стар. Ты сам мне рассказывал. Или ты из породы толстокожих?
- Да, я толстокожий, Дик. Но что в том плохого? Я должен жить, не так ли? Ну хорошо, мне снятся всякие сны. Что из этого? Тебе-то что до этого, приятель? И вообще, заткнулся бы ты... Прости, Дик.
- Пустяки. Я сам виноват. Ну, тронули. Мне нужно приниматься за работу.
- Пошли, собачки, фьить, фьить...
Полозья барабанят по льду, сани подскакивают, перепрыгивают через трещины. И все время слышен царапающий звук - это удары собачьих лап по насту. И всякий раз, как они натыкаются на сугроб, в рот им набивается снег. Острые кристаллы режут, кровянят собачьи губы. И если посмотреть вниз, на ослепительно-белые холмики, а не в сторону горизонта, то увидишь на снегу алые полоски крови. Черная громада Мыса все ближе, все желаннее. И вы ощущаете свой бег, слышите удары бича среди огромных гор и долин, катящихся под ноги. Вы мчитесь по ним и среди них в ровном ритме упряжки. Снежные дюны все несутся и несутся навстречу, и вы чувствуете себя так, словно попали в ловушку и теперь бесцельно блуждаете среди гигантских, рушащихся на вас снежных громад.
Переночевав в хижине, Старшот упаковал свои вещи.
- Не забудь отправить мои письма, Стар.
- Ладно. Не беспокойся, Дик.
- О'кей. Я рад, что ты меня навестил.
- И я рад был побывать здесь. Останься я в Рождество на базе, перепился бы, только и всего. Там бы такой кавардак устроили. И прибираться бы не стали. Не перевариваю.
- Послушай. Ты многое сделал для меня. Я снова стал человеком. Только, пожалуй, такая поездка для тебя трудновата.
- А ты живи попроще, приятель. Ты сам знаешь, все обойдется. Не принимай этих птиц близко к сердцу. Пока.
Он даже не стал восстанавливать полифоническую машину "Пингвин-мажор".
10
3 января на мысу совсем не осталось снега. В девять утра Форбэш, выйдя из хижины, побежал вниз по усыпанному гравием склону, к берегу озера. Лед под ним провалился, и он выше колен очутился в воде. Смеясь он вернулся назад, к хижине, чтобы переодеться. Ветра не было, температура поднялась до восьми градусов тепла, и в колонии насчитывалось сто восемьдесят семь птенцов. Он отправился в колонию, сняв ветронепроницаемую одежду, ногам в подбитых мехом сапогах на мягкой подошве было тепло. Он уселся на своем троне среди камней и стал наблюдать за цепочкой судов, медленно продвигавшихся к югу от Мыса. Они находились в каких-то двадцати милях от мыса Эрмитейдж. Вертолеты, похожие на ярких красных мух, жужжа летали взад-вперед между караваном и станцией Мак-Мёрдо. Иногда они пролетали над колонией и садились позади нее на холме, выплевывая с полдюжины очкастых моряков. Проведя здесь с полчаса, фотографируя пингвинов и хижину Шеклтона, они снова улетали прочь. Форбэш часто поглядывал на суда в бинокль, благоговея перед мощью ледоколов, неустанно, вновь и вновь штурмовавших лед. Он сочувствовал им, когда они ломали лед, забираясь на льдину, которая дробилась на куски, разбрасываемые затем в стороны мощной струей воды из-под винтов. Ему страстно захотелось оказаться среди людей, когда он увидел, что караван остановился: ледоколы уткнулись носами в кромку ледяного поля и команды судов смогли выбраться на льдину, чтобы разводить костры, пить консервированное пиво, играть в футбол.
Но 3 января суда были заняты делом: они спешили на юг. Форбэш чувствовал, как он тает под лучами солнца. Он поворачивался к нему, словно листья, поворачивающиеся навстречу новому дню. Он снял с себя всю одежду и нежился в тепле и свете, положив голову на сапоги, удрученный бледностью своей кожи, не успевшими сойти синяками - следами ушибов во время пурги - и серыми пятнами грязи. Солнце было антисептическим, исцеляющим и обезболивающим средством. Он закрыл глаза, отдавая ему всего себя.
В нем проснулись чувственные воспоминания, и вслед за тем его охватила какая-то тоска. Тоска от того, что тело его бледно, избито и грязно, что он не смугл и в нем не кипит жизнь, как должна она кипеть в человеке, от того, что Антарктика иссушила его стужей и ветрами, обожгла его светом, который не гаснет ни днем, ни ночью. Он чувствовал, что очерствел, стал получеловеком, потому что жил одними лишь мечтами; он поседел, потому что край этот отнял у него молодые годы; утратил жизнерадостность, потому что лишился человеческого тепла и всего того, что существует в тех широтах, где растут деревья и рождаются женщины.
"Тут человеку не место. Я скоро уеду отсюда. Осталось всего восемь недель, потом я уеду. Покину здешние места навсегда. Я свое дело сделал".
Воспоминания снова захлестнули его, пронизав каждую клеточку его тела.
"Солнечное тепло - вот что единственная тому причина. Солнечное тепло. Что же я теперь за человек? Насколько я изменился? Что со мной будет под конец? Едва лишь я разделся, как мое тело бурно реагирует на солнечное тепло. Я даже не в силах управлять своими эмоциями. Мой разум не в состоянии на них воздействовать. Как это произошло? Неужели на меня так повлияли здешние края? Я ничем не лучше пингвинов. Они живут солнцем, ориентируются по нему, узнают нужные им направления по меридиану, определяя долготу на основании своей реакции на солнце. Ритм солнечного бега готовит их к размножению, посылает их то на юг, то на север, управляет и направляет их. Вот и я тоже. Лежу, и я бессилен перед мощью солнца. Мой могучий, кипящим мыслями ум не имеет никакого значения".
Форбэш вздрогнул, но не от холода, а от какого-то неприятного ощущения. Быстро одевшись, он неуверенно остановился среди камней. "Какой во всем этом смысл? Зачем я это делаю? Зачем я здесь? Я должен знать. И я, пожалуй, знаю. Я чувствую, что ответ на этот вопрос где-то совсем рядом, но я не могу его отыскать". Разум его, казалось, оторвался от тела, он удалялся куда-то на север, несся надо льдами... Вдруг дикий вопль поморника ударил его по барабанным перепонкам. Он содрогнулся, очнувшись. Ему стало не по себе.
Форбэш наблюдал за поморником, сидевшим на соседней скале и беспрестанно бросавшим быстрые взгляды на колонию, находившуюся внизу. Внезапно он взлетел, расставив крылья и вытянув ноги, сделал круг, на мгновение приземлившись, выхватил крохотного птенца из гнезда пингвина, занятого дракой с соседом, и вернулся на свою скалу.
Поморник проглотил птенца целиком, ухватив его за голову. Горло птицы конвульсивно сжималось... Наконец, в глотке хищника исчезли и ноги, все еще продолжавшие колотить по воздуху.
Форбэш не ощутил ничего кроме знакомой жути, прежнего, никогда не покидавшего его ощущения того, что он жертва.
Целую неделю он только и делал, что работал. Он заставил себя забросить чтение, перестал думать и каждый день начинал с того, что заранее составлял перечень дел, которыми надо заняться. Он сократил периоды наблюдения до часа утром и часа вечером и начал систематически взвешивать специально замаркированных птенцов. Он отмечал количество кормежек, сравнивал прибавку в весе первого и второго птенцов, высиженных в каждом гнезде, и пытался определить, насколько больше шансов выжить у птенцов, которые вылупились раньше и, выходит, крупнее и старше своих братьев. Двое суток с севера дул ветер, взламывая припай к югу от Птичьего мыса; течение подхватывало льды и уносило их на север. В пяти милях виднелась чистая вода. Наконец-то Форбэш увидел ее.
Жизнь, казалось, стала теперь много легче. Форбэш вошел в иной ритм мыслей и действий; он был полон надежды на скорый приход моря и гордости за пингвинов и их окрепших, упитанных птенцов. Весь облик пингвиньей колонии преобразился. Кратеры гнездовий были запачканы звездообразными пятнами красного гуано - признак того, что пингвины и их птенцы питались рачками. Дни были наполнены восхитительной музыкой - посвистыванием подрастающих и крепнущих птенцов, которые своими дрожащими голосками неумолчно выводили нежную мелодию.
Работа с птенцами придала ему новые силы. Насилуя себя, хотя и зная, что это неизбежно, он произвел анатомирование нескольких только что вылупившихся птенцов, чтобы определить размер желткового мешочка, который они заглатывали, прежде чем вылупиться. Это был запас пищи на случай, если родитель-добытчик задержится. По-видимому, каждый птенец рождался с запасом еды, достаточным для того, чтобы продержаться три-четыре дня до первой кормежки. На подросших птенцах он испробовал новую систему клеймения: в перепонках ног он пробивал пуансоном отверстия, что забавляло его и, похоже, не причиняло птенцам никакой боли.
Когда появились на свет первые птенцы поморников, он продлил свой рабочий день на два часа, чтобы по вечерам наблюдать за гнездовьями поморников. Эти птицы, враги пингвинов, были столь же жестоки и по отношению друг к другу. Ни в одном из шести гнезд, находившихся на территории пингвиньей колонии, в которых самки поморников высиживали яйца, второй птенец не выживал больше трех дней. Первенец, благодаря своему весу и силе, получал бульшую часть пищи, приносимой обоими родителями по очереди, и поэтому ему впоследствии удавалось вытолкнуть из гнезда своего братца, которого тотчас пожирали соседи-поморники. Уцелевших птенцов одному из родителей приходилось постоянно стеречь. Окрепнув и выросши достаточно, чтобы стоять на ногах и клеваться, птенцы поморников сами начинали настойчиво требовать еду у родителей. Форбэш был поражен их свирепостью и жадностью. Он никогда еще не осознавал так остро зависимость жизни одних от смерти других. Он чувствовал себя словно бы в ловушке, в каком-то нескончаемом круговороте, где разница между жизнью и смертью иллюзорна, где мертвое столь же живо, как и явно живое.
К середине января открытое море было всего в трех милях от берега, но близость его не принесла пингвинам облегчения, и Форбэша снова охватило какое-то отчаяние. Его чуть не стошнило однажды вечером, когда он взвешивал птенца поморника после кормежки. Тот срыгнул ему прямо на руки смесь рыбьего жира и пингвиньего мяса. Не понимая гнусности совершенного им убийства, поморник поуютнее устроился в его ладонях, упитанный, покрытый пятнистым пухом, с ногами, торчащими, точно палки, с уже большим, хищным клювом и округлыми, блестящими и твердыми глазами.
Он знал, что пингвинятам скоро будет еще хуже. Они должны были вот-вот выйти из-под опеки своих родителей, которые поочередно охраняли птенцов, и объединиться в стаи, где, благодаря своей многочисленности, они обретали известную безопасность. Родители же их отправлялись в море на рыбную ловлю, чтобы удовлетворить возросший аппетит своих чад. Вконец обнаглевшие поморники будут теперь следить, не отбился ли кто-нибудь из пингвинят от стаи, не отстал ли кто-нибудь из тех, что послабей.
К концу периода опеки Форбэш изучил цифры, отражающие население колонии. В ней нынче насчитывалось всего пятьсот тридцать птенцов - на треть с лишком меньше, чем в прошлом году. Огорченный, он занялся своим изобретением "Пингвин-мажор" и вновь соорудил бутылочный ксилофон, восхищенный звуком, издаваемым стаканами для виски. Он сократил время наблюдения над птенцами поморников и за счет этого стал музицировать.
Но музыка мало помогала, и он начал совершать пешие вылазки на припай, исследуя трещины, или же отправлялся вдоль берега на север, чтобы взглянуть, не приблизилось ли открытое море. Айсберг, сидевший на мели к югу от Птичьего мыса, течениями из моря Росса унесло на север, и теперь в проливе стало как-то просторно и голо. Наконец-то он нашел ответ на один вопрос, который уже несколько недель мучил его. Высчитав время полета поморников после того, как они покидали гнезда, он определил, что на то, чтобы слетать к морю за едой, уходило полтора часа. Однако иногда они улетали на полчаса еще куда-то, причем не за едой, так как не приносили птенцам пищи.
Он обнаружил, что поморники используют озеро Прибрежное, находящееся в трех четвертях мили к северу от пингвиньей колонии, в качестве плавательного бассейна и цирюльни. На озере, очистившемся от льда, собиралось, самое малое, сто поморников. Понаблюдав за ними несколько часов одним тихим золотистым вечером, он заключил, что птицы слетаются с базаров, находящихся много севернее и южнее Мыса, и что здесь собираются и "холостые" птицы. Здесь был уютный, укромный уголок, ко всему, расположенный недалеко от моря и мест рыбного промысла.
Форбэш сел на холмик на высоте ста футов над озером и в шестидесяти семидесяти футах южнее его и стал наблюдать за поморниками, которые резвились и прихорашивались, летали и кружились над озером, словно играя в пятнашки, купались, обливая водой свои взъерошенные перья, или же стояли на берегу, занятые столь тщательным туалетом, что это заставило Форбэша, наблюдавшего их стремительный полет, задуматься, не затевают ли они что-то недоброе. Он чувствовал себя лазутчиком, пробравшимся в тайный вражеский штаб. Залегши среди камней с биноклем в руках, он внимательно приглядывался к манере полета вновь прибывших птиц и к тому, как они купаются и охорашиваются. Он почувствовал свою власть, которую ощущаешь тогда, когда ты все видишь, не будучи сам замеченным. Так вот где противник набирался сил, готовясь к новым нападениям. Вооружившись этими знаниями, Форбэш мог теперь разрабатывать план наступления.
Кромка льда была не более чем в миле от озера Прибрежного. Глубокая синева моря была какой-то особенной, словно чистое голубое пламя сияло среди белизны льдов. В спокойной глади озера отражались горы, и даже сам Эребус упал туда вниз головой. Форбэш побрел домой ужинать и писать письма.
"Дорогая Барбара! Спасибо за рождественское письмо и платки. Хотя у меня и очень туго с платками, я не осмеливаюсь сморкаться ни в один из них. Не хочу осквернять их. Мне было интересно узнать, какова ты на самом деле. Твое письмо помогло мне. Внезапно я многое понял в тебе. Видимо, это будет последнее письмо, которое ты получишь до моего возвращения. Вероятно, я вылечу где-то в конце следующего месяца - то есть через какие-то шесть недель. А за это время вряд ли здесь будут часто появляться вертолетчики с базы Скотт. Пожалуй, я слишком официален и церемонен с тобой. Прости. Это, наверно, потому, что я слишком одичал. Теперь я не могу даже предаваться мечтам. Я чувствую себя таким издерганным. Мне хочется чуть ли не причинить тебе боль. Теперь не может быть и речи о таких вещах, как любовь хорошей женщины. В нынешнем году пингвинов подрастает гораздо меньше, чем когда-либо раньше. Это из-за льда и поморников. Вот я и собираюсь строить катапульту. Я им задам взбучку. Это моя собственная гениальная идея, мой вклад в науку. Я всегда знал, что кое на что способен. Так оно и вышло. Уж если я смастерил полифоническую музыкальную машину, которая действует (к сожалению, я не могу привезти ее домой), то с гигантской катапультой я тем более справлюсь. Я не зря так сказал - гигантская катапульта. Я буду обстреливать этих сволочей. Видишь ли, я выяснил, где они собираются. Нынче, всего каких-нибудь несколько часов назад, я обнаружил место, где они купаются, чистятся целыми сотнями. Там-то я до них доберусь, а то я слишком с ними миндальничаю. Расстреливать их здесь было бы нечестно, к тому же у меня нет ружья. Я оказался бы в слишком выигрышном положении, так что я смастерю себе катапульту и разделаюсь с ними на озере. С меня хватит. Слишком долго выходило по-ихнему. Теперь настал мой черед. Я тебе расскажу, как пойдут дела.
Р. Дж".
Запечатав письмо, он решил, что оно вышло не очень удачным, и написал еще одно.
"Я должен повидаться с тобой в начале марта. Я сообщу тебе телеграфом, когда приеду. Ты не возражаешь? Черт возьми, я даже не знаю, хочешь ты меня видеть или же нет. Мы так далеки друг от друга. Осталось ли что-нибудь? Что ты имела в виду, когда писала, что "это слишком трагично"? У меня ноет грудь, когда я пишу и спрашиваю тебя об этом. А в желудке у меня все так и переворачивается. Я жертва. Будешь ли ты там? По-моему, ты даже не все понимаешь. Если бы только получить от тебя весточку! Привет. Всего тебе.
Дик".
К счастью, на следующий день прилетел на своем вертолете Эл Уайзер и доставил ему письмо, в котором она спрашивала, как он поживает и здоров ли. Она была встревожена его письмом, написанным во время пурги. Нет. Она вовсе не праздновала труса (черт подери, почему она не может воспринимать серьезно все, о чем он писал). Она подумывала о том, чтобы взять краткосрочный отпуск где-то в начале марта.
Он попросил Эла Уайзера прилететь на следующий день и прихватить с собой несколько полос толстой резины или чего-то вроде этого, поскольку он собирался изготовить особого вида капкан для ловли рыб, нужный для выполнения специальной научной программы, что необходимо было сделать, как только море возле Мыса очистится от льда. Этот капкан для рыб не может, дескать, работать надлежащим образом без очень прочного эластичного материала, нужного для того, чтобы дверца захлопнулась. Эл Уайзер поверил ему.
Тем же вечером он повез доски от шеклтоновских стойл и полозья старых санок на холм, возвышавшийся над озером Прибрежным. Там он сколотил из них V-образное сооружение высотой три фута и прочно привязал и шестифутовому толстому бруску. Он выбился из сил, таща это сооружение.
Форбэш не чувствовал ни малейшего угрызения совести. Объявленная война была справедливой. Ему хотелось построить поворотный стол, с тем чтобы катапульту можно было поворачивать в любом направлении, однако это, очевидно, было ему не под силу.
Вместо этого он укрепил рогатку в груде вулканической породы и нацелил ее прямо на середину озера. К концу балки напротив перекладин катапульты он привязал барабан лебедки, на который наметал кусок репшнура. Он должен был оттягивать тетиву катапульты - кусок резины, которую привезет Эл Уайзер. Его смущал способ пуска, и он перебрал различные системы, где использовались крючки, зажимы, шпонки или куски веревки, которые можно было перерезать в нужный момент. Кусок веревки, вернее, бечевки, оказался наиболее простым и надежным средством, хотя с ним и пришлось повозиться. На конце лебедочного троса он заделал огон [так]. К нему можно было привязать трос, который был прикреплен к праще; та "стреляла" бы двухфунтовым камнем, как только бечевку перерезали. Описав грозную траекторию и пролетев футов семьдесят, камень упал бы у самой кромки озера, прямо в гуще ныряющих, кружащих, плещущихся, плавающих поморников.
- Да, это было бы кстати.
- Что ж, считай, что тебе повезло. У меня осталось почти полбутылки.
- Молодец, Стар. Ты, как всегда, такой же флегматичный. Но я знаю, что тебя посещают дурные сны. Я помню, ты мне однажды рассказывал. Ха-ха! Все мы из одного теста сделаны.
- Я не люблю много думать об этом, Дик.
Старшот забинтовал ему руку. Через день-два заживет, сказал он. Раны были не очень глубоки. Останутся только шрамы да, на худой конец, ноготь отвалится. Волдырь на колене присох и не представлял больше опасности. Они отпразднуют Рождество, а потом на пару дней уедут куда-нибудь. Надолго отлучаться нельзя: лед может тронуться со дня на день. Скоро придут суда. У ледоколов работы будет по горло - работы очень длительной, кропотливой. Три мили в сутки или около того. Еще сколько им добираться до острова Бофорт, но, возможно, из пролива они уже видны.
Форбэш лег на койку, прежде чем заслышал храп Старшота, повалившегося на одну из коек, принадлежавших прежним обитателям хижины. Он держал в руке письмо от Барбары, показавшееся ему очень толстым. Прочитав его, он обнаружил, что это очень обычное, нормальное, утешительное письмо. В нем много рассказывалось о родных, погоде, всякой всячине. Барбара писала о своей семье, доме в провинциальном городке в Кентербери, о купанье в прохладных зеленых реках, об иве и соколе, о пшенице, растущей на обнесенном каменной оградой участке и желтеющей на солнце, о рождественских лавках в Крайстчерче, о прочитанных ею книгах, о пьесе, концерте, загаре, новом купальнике. Ни слова о любви. Ни слова о нем. Обыкновенное описание своей жизни. Читая его, он ощутил лишь какое-то теплое приятное чувство.
Она оказалась очень заурядной личностью. Он с облегчением понял, что она не предъявляет к нему никаких претензий. Кроме письма, она прислала небольшую посылку. В ней находились белые льняные платки с его инициалами и элегантным пингвином, вышитым в углу. "Это я сделала", - написала она. И больше ничего. Он почувствовал в сердце такую пустоту, а в конечностях такую слабость. "Зачем она прислала мне стихотворение? "Не будь таким. Это слишком трагично"". Она самая рядовая, обыкновенная женщина. Как быть? О тепло, о покой. Но к чему мне тревожиться? Ведь, наверно, я вновь увижу ее, когда вернусь. Но когда? Когда?"
В Рождество на обед у них был суп из устриц, жареная утка и цыпленок с особой начинкой, изобретенной Старшотом (хлеб, яичный порошок, приправа и рубленые почки), клубника, трюфеля, рождественский пудинг и пирог, кекс, ром, ликер, виски и сигареты. Старшот до того перестарался, что его стошнило. Однако он с удовольствием подложил себе клубники и трюфеля. Сигара снова чуть не испортила все дело, но он вскочил и побежал к собакам, неся им рождественский подарок - лыжную палку. Он поочередно ставил ее перед каждым псом, чтобы тот мог задрать на нее ногу, - роскошь в краю, где нет ни деревьев, ни фонарных столбов.
Вечером он помогал Форбэшу считать яйца: держал регистрационную книгу и карандаш, а Форбэш носком отодвигал птиц. Старшот отмечал количество: четыре палочки перечеркивал пятой, но в конце концов самым неподобающим математику и геодезисту образом (а все потому, что щурил свои близорукие глаза и то и дело хихикал) сбился со счета в центре самой крупной колонии. Поэтому пришлось вернуться и начать все заново, что донельзя взбесило Форбэша. В двадцати семи гнездах они обнаружили тридцать пять пингвинят. У них у всех были синеватые хрупкие лапы, большие головы и вздувшиеся животы. На глазах у людей поморники стащили три яйца и, разбив скорлупу, вытащили наполовину сформировавшихся птенцов. Форбэш со Старшотом принялись швырять в хищников камни, смеясь, когда камень пролетал мимо, а это происходило всякий раз. У Форбэша сразу поднялось настроение. Ведь теперь он был не одинок. Приближались суда. Лед ломался. На припае вдоль берега Доступности появилось семнадцать тюленей. Яркое солнце стояло высоко в небе. Все шесть пар поморников благополучно высиживали свои яйца; самцы галантно и регулярно кормили своих супруг. Черт возьми. Жизнь хороша и солнце высоко. И рука почти зажила, и погода почти теплая.
В сочельник, проснувшись спозаранку, они упаковали кое-какие вещи и поспешили к собакам. Санки неслись, описывая треугольники. Сперва они направились к югу, потом плавно повернули в северо-западном направлении. Вскоре отчетливо стали видны горы, хотя они добрались лишь до середины Пролива (до другого его берега пришлось бы из-за тяжелых торосистых льдов добираться несколько дней). Затем они свернули на северо-восток и увидели ледовый караван. Одно, два, три, четыре, пять судов - целый флот двигались вперед за тремя ледоколами во главе с могучим американским ледоколом "Глэйшиер". Он был крупнейшим в мире ледоколом до тех пор, пока русские не построили еще более мощное судно - атомоход "Ленин". За "Глэйшиером" шли два ледокола класса "Уинд" (они были в два раза меньше его), за ними - новозеландское нефтеналивное судно, сопровождаемое американским военно-морским транспортом. Суда представляли собой лишь пятна на горизонте и только благодаря необычной прозрачности воздуха виднелись столь отчетливо, что клубы дыма, вырывавшиеся из трубы каждого из судов, походили на дым самого Эребуса.
Они разбили на льду лагерь и прожили в нем два дня. Набегавшись на лыжах и пешком, Форбэш вовсе обезножел и спал крепчайшим сном. Рука у него почти зажила. Всякий раз перед отходом ко сну собаки исполняли свое "хауло", хором издавая ряд дрожащих воплей, похожих на волчий вой, то высокими, то низкими голосами. "Запевалой" всегда была красивая бурая сучка Кари (это имя, означавшее "христианин", дали ей гренландские эскимосы). Она задирала голову, и из глотки ее вырывался высокий мелодичный вопль. Остальные собаки подхватывали этот вопль, и окрестность наполнялась печальной, за душу хватающей песней. Потом они мигом замолкали, наступала полнейшая тишина, и тут Форбэш засыпал. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким.
- Тебе когда-нибудь бывает одиноко, Стар? - спросил он, когда они в последний раз, не дойдя каких-то пяти миль до хижины, сделали привал, чтобы отхлебнуть из термоса кофе и закусить шоколадом и сытным фруктовым кексом.
- Не могу сказать. Очень плохо мне не бывает. Ведь со мной всегда собаки. Они или ссорятся, или работают, или делают что-нибудь еще. Видишь, какое дело. Подойдешь к ним, задашь им взбучку, если они устроят меж собой потасовку. Они успокоятся, помирятся с тобой, и тебе опять становится легче на душе.
- Но тебе снятся сны, Стар. Ты сам мне рассказывал. Или ты из породы толстокожих?
- Да, я толстокожий, Дик. Но что в том плохого? Я должен жить, не так ли? Ну хорошо, мне снятся всякие сны. Что из этого? Тебе-то что до этого, приятель? И вообще, заткнулся бы ты... Прости, Дик.
- Пустяки. Я сам виноват. Ну, тронули. Мне нужно приниматься за работу.
- Пошли, собачки, фьить, фьить...
Полозья барабанят по льду, сани подскакивают, перепрыгивают через трещины. И все время слышен царапающий звук - это удары собачьих лап по насту. И всякий раз, как они натыкаются на сугроб, в рот им набивается снег. Острые кристаллы режут, кровянят собачьи губы. И если посмотреть вниз, на ослепительно-белые холмики, а не в сторону горизонта, то увидишь на снегу алые полоски крови. Черная громада Мыса все ближе, все желаннее. И вы ощущаете свой бег, слышите удары бича среди огромных гор и долин, катящихся под ноги. Вы мчитесь по ним и среди них в ровном ритме упряжки. Снежные дюны все несутся и несутся навстречу, и вы чувствуете себя так, словно попали в ловушку и теперь бесцельно блуждаете среди гигантских, рушащихся на вас снежных громад.
Переночевав в хижине, Старшот упаковал свои вещи.
- Не забудь отправить мои письма, Стар.
- Ладно. Не беспокойся, Дик.
- О'кей. Я рад, что ты меня навестил.
- И я рад был побывать здесь. Останься я в Рождество на базе, перепился бы, только и всего. Там бы такой кавардак устроили. И прибираться бы не стали. Не перевариваю.
- Послушай. Ты многое сделал для меня. Я снова стал человеком. Только, пожалуй, такая поездка для тебя трудновата.
- А ты живи попроще, приятель. Ты сам знаешь, все обойдется. Не принимай этих птиц близко к сердцу. Пока.
Он даже не стал восстанавливать полифоническую машину "Пингвин-мажор".
10
3 января на мысу совсем не осталось снега. В девять утра Форбэш, выйдя из хижины, побежал вниз по усыпанному гравием склону, к берегу озера. Лед под ним провалился, и он выше колен очутился в воде. Смеясь он вернулся назад, к хижине, чтобы переодеться. Ветра не было, температура поднялась до восьми градусов тепла, и в колонии насчитывалось сто восемьдесят семь птенцов. Он отправился в колонию, сняв ветронепроницаемую одежду, ногам в подбитых мехом сапогах на мягкой подошве было тепло. Он уселся на своем троне среди камней и стал наблюдать за цепочкой судов, медленно продвигавшихся к югу от Мыса. Они находились в каких-то двадцати милях от мыса Эрмитейдж. Вертолеты, похожие на ярких красных мух, жужжа летали взад-вперед между караваном и станцией Мак-Мёрдо. Иногда они пролетали над колонией и садились позади нее на холме, выплевывая с полдюжины очкастых моряков. Проведя здесь с полчаса, фотографируя пингвинов и хижину Шеклтона, они снова улетали прочь. Форбэш часто поглядывал на суда в бинокль, благоговея перед мощью ледоколов, неустанно, вновь и вновь штурмовавших лед. Он сочувствовал им, когда они ломали лед, забираясь на льдину, которая дробилась на куски, разбрасываемые затем в стороны мощной струей воды из-под винтов. Ему страстно захотелось оказаться среди людей, когда он увидел, что караван остановился: ледоколы уткнулись носами в кромку ледяного поля и команды судов смогли выбраться на льдину, чтобы разводить костры, пить консервированное пиво, играть в футбол.
Но 3 января суда были заняты делом: они спешили на юг. Форбэш чувствовал, как он тает под лучами солнца. Он поворачивался к нему, словно листья, поворачивающиеся навстречу новому дню. Он снял с себя всю одежду и нежился в тепле и свете, положив голову на сапоги, удрученный бледностью своей кожи, не успевшими сойти синяками - следами ушибов во время пурги - и серыми пятнами грязи. Солнце было антисептическим, исцеляющим и обезболивающим средством. Он закрыл глаза, отдавая ему всего себя.
В нем проснулись чувственные воспоминания, и вслед за тем его охватила какая-то тоска. Тоска от того, что тело его бледно, избито и грязно, что он не смугл и в нем не кипит жизнь, как должна она кипеть в человеке, от того, что Антарктика иссушила его стужей и ветрами, обожгла его светом, который не гаснет ни днем, ни ночью. Он чувствовал, что очерствел, стал получеловеком, потому что жил одними лишь мечтами; он поседел, потому что край этот отнял у него молодые годы; утратил жизнерадостность, потому что лишился человеческого тепла и всего того, что существует в тех широтах, где растут деревья и рождаются женщины.
"Тут человеку не место. Я скоро уеду отсюда. Осталось всего восемь недель, потом я уеду. Покину здешние места навсегда. Я свое дело сделал".
Воспоминания снова захлестнули его, пронизав каждую клеточку его тела.
"Солнечное тепло - вот что единственная тому причина. Солнечное тепло. Что же я теперь за человек? Насколько я изменился? Что со мной будет под конец? Едва лишь я разделся, как мое тело бурно реагирует на солнечное тепло. Я даже не в силах управлять своими эмоциями. Мой разум не в состоянии на них воздействовать. Как это произошло? Неужели на меня так повлияли здешние края? Я ничем не лучше пингвинов. Они живут солнцем, ориентируются по нему, узнают нужные им направления по меридиану, определяя долготу на основании своей реакции на солнце. Ритм солнечного бега готовит их к размножению, посылает их то на юг, то на север, управляет и направляет их. Вот и я тоже. Лежу, и я бессилен перед мощью солнца. Мой могучий, кипящим мыслями ум не имеет никакого значения".
Форбэш вздрогнул, но не от холода, а от какого-то неприятного ощущения. Быстро одевшись, он неуверенно остановился среди камней. "Какой во всем этом смысл? Зачем я это делаю? Зачем я здесь? Я должен знать. И я, пожалуй, знаю. Я чувствую, что ответ на этот вопрос где-то совсем рядом, но я не могу его отыскать". Разум его, казалось, оторвался от тела, он удалялся куда-то на север, несся надо льдами... Вдруг дикий вопль поморника ударил его по барабанным перепонкам. Он содрогнулся, очнувшись. Ему стало не по себе.
Форбэш наблюдал за поморником, сидевшим на соседней скале и беспрестанно бросавшим быстрые взгляды на колонию, находившуюся внизу. Внезапно он взлетел, расставив крылья и вытянув ноги, сделал круг, на мгновение приземлившись, выхватил крохотного птенца из гнезда пингвина, занятого дракой с соседом, и вернулся на свою скалу.
Поморник проглотил птенца целиком, ухватив его за голову. Горло птицы конвульсивно сжималось... Наконец, в глотке хищника исчезли и ноги, все еще продолжавшие колотить по воздуху.
Форбэш не ощутил ничего кроме знакомой жути, прежнего, никогда не покидавшего его ощущения того, что он жертва.
Целую неделю он только и делал, что работал. Он заставил себя забросить чтение, перестал думать и каждый день начинал с того, что заранее составлял перечень дел, которыми надо заняться. Он сократил периоды наблюдения до часа утром и часа вечером и начал систематически взвешивать специально замаркированных птенцов. Он отмечал количество кормежек, сравнивал прибавку в весе первого и второго птенцов, высиженных в каждом гнезде, и пытался определить, насколько больше шансов выжить у птенцов, которые вылупились раньше и, выходит, крупнее и старше своих братьев. Двое суток с севера дул ветер, взламывая припай к югу от Птичьего мыса; течение подхватывало льды и уносило их на север. В пяти милях виднелась чистая вода. Наконец-то Форбэш увидел ее.
Жизнь, казалось, стала теперь много легче. Форбэш вошел в иной ритм мыслей и действий; он был полон надежды на скорый приход моря и гордости за пингвинов и их окрепших, упитанных птенцов. Весь облик пингвиньей колонии преобразился. Кратеры гнездовий были запачканы звездообразными пятнами красного гуано - признак того, что пингвины и их птенцы питались рачками. Дни были наполнены восхитительной музыкой - посвистыванием подрастающих и крепнущих птенцов, которые своими дрожащими голосками неумолчно выводили нежную мелодию.
Работа с птенцами придала ему новые силы. Насилуя себя, хотя и зная, что это неизбежно, он произвел анатомирование нескольких только что вылупившихся птенцов, чтобы определить размер желткового мешочка, который они заглатывали, прежде чем вылупиться. Это был запас пищи на случай, если родитель-добытчик задержится. По-видимому, каждый птенец рождался с запасом еды, достаточным для того, чтобы продержаться три-четыре дня до первой кормежки. На подросших птенцах он испробовал новую систему клеймения: в перепонках ног он пробивал пуансоном отверстия, что забавляло его и, похоже, не причиняло птенцам никакой боли.
Когда появились на свет первые птенцы поморников, он продлил свой рабочий день на два часа, чтобы по вечерам наблюдать за гнездовьями поморников. Эти птицы, враги пингвинов, были столь же жестоки и по отношению друг к другу. Ни в одном из шести гнезд, находившихся на территории пингвиньей колонии, в которых самки поморников высиживали яйца, второй птенец не выживал больше трех дней. Первенец, благодаря своему весу и силе, получал бульшую часть пищи, приносимой обоими родителями по очереди, и поэтому ему впоследствии удавалось вытолкнуть из гнезда своего братца, которого тотчас пожирали соседи-поморники. Уцелевших птенцов одному из родителей приходилось постоянно стеречь. Окрепнув и выросши достаточно, чтобы стоять на ногах и клеваться, птенцы поморников сами начинали настойчиво требовать еду у родителей. Форбэш был поражен их свирепостью и жадностью. Он никогда еще не осознавал так остро зависимость жизни одних от смерти других. Он чувствовал себя словно бы в ловушке, в каком-то нескончаемом круговороте, где разница между жизнью и смертью иллюзорна, где мертвое столь же живо, как и явно живое.
К середине января открытое море было всего в трех милях от берега, но близость его не принесла пингвинам облегчения, и Форбэша снова охватило какое-то отчаяние. Его чуть не стошнило однажды вечером, когда он взвешивал птенца поморника после кормежки. Тот срыгнул ему прямо на руки смесь рыбьего жира и пингвиньего мяса. Не понимая гнусности совершенного им убийства, поморник поуютнее устроился в его ладонях, упитанный, покрытый пятнистым пухом, с ногами, торчащими, точно палки, с уже большим, хищным клювом и округлыми, блестящими и твердыми глазами.
Он знал, что пингвинятам скоро будет еще хуже. Они должны были вот-вот выйти из-под опеки своих родителей, которые поочередно охраняли птенцов, и объединиться в стаи, где, благодаря своей многочисленности, они обретали известную безопасность. Родители же их отправлялись в море на рыбную ловлю, чтобы удовлетворить возросший аппетит своих чад. Вконец обнаглевшие поморники будут теперь следить, не отбился ли кто-нибудь из пингвинят от стаи, не отстал ли кто-нибудь из тех, что послабей.
К концу периода опеки Форбэш изучил цифры, отражающие население колонии. В ней нынче насчитывалось всего пятьсот тридцать птенцов - на треть с лишком меньше, чем в прошлом году. Огорченный, он занялся своим изобретением "Пингвин-мажор" и вновь соорудил бутылочный ксилофон, восхищенный звуком, издаваемым стаканами для виски. Он сократил время наблюдения над птенцами поморников и за счет этого стал музицировать.
Но музыка мало помогала, и он начал совершать пешие вылазки на припай, исследуя трещины, или же отправлялся вдоль берега на север, чтобы взглянуть, не приблизилось ли открытое море. Айсберг, сидевший на мели к югу от Птичьего мыса, течениями из моря Росса унесло на север, и теперь в проливе стало как-то просторно и голо. Наконец-то он нашел ответ на один вопрос, который уже несколько недель мучил его. Высчитав время полета поморников после того, как они покидали гнезда, он определил, что на то, чтобы слетать к морю за едой, уходило полтора часа. Однако иногда они улетали на полчаса еще куда-то, причем не за едой, так как не приносили птенцам пищи.
Он обнаружил, что поморники используют озеро Прибрежное, находящееся в трех четвертях мили к северу от пингвиньей колонии, в качестве плавательного бассейна и цирюльни. На озере, очистившемся от льда, собиралось, самое малое, сто поморников. Понаблюдав за ними несколько часов одним тихим золотистым вечером, он заключил, что птицы слетаются с базаров, находящихся много севернее и южнее Мыса, и что здесь собираются и "холостые" птицы. Здесь был уютный, укромный уголок, ко всему, расположенный недалеко от моря и мест рыбного промысла.
Форбэш сел на холмик на высоте ста футов над озером и в шестидесяти семидесяти футах южнее его и стал наблюдать за поморниками, которые резвились и прихорашивались, летали и кружились над озером, словно играя в пятнашки, купались, обливая водой свои взъерошенные перья, или же стояли на берегу, занятые столь тщательным туалетом, что это заставило Форбэша, наблюдавшего их стремительный полет, задуматься, не затевают ли они что-то недоброе. Он чувствовал себя лазутчиком, пробравшимся в тайный вражеский штаб. Залегши среди камней с биноклем в руках, он внимательно приглядывался к манере полета вновь прибывших птиц и к тому, как они купаются и охорашиваются. Он почувствовал свою власть, которую ощущаешь тогда, когда ты все видишь, не будучи сам замеченным. Так вот где противник набирался сил, готовясь к новым нападениям. Вооружившись этими знаниями, Форбэш мог теперь разрабатывать план наступления.
Кромка льда была не более чем в миле от озера Прибрежного. Глубокая синева моря была какой-то особенной, словно чистое голубое пламя сияло среди белизны льдов. В спокойной глади озера отражались горы, и даже сам Эребус упал туда вниз головой. Форбэш побрел домой ужинать и писать письма.
"Дорогая Барбара! Спасибо за рождественское письмо и платки. Хотя у меня и очень туго с платками, я не осмеливаюсь сморкаться ни в один из них. Не хочу осквернять их. Мне было интересно узнать, какова ты на самом деле. Твое письмо помогло мне. Внезапно я многое понял в тебе. Видимо, это будет последнее письмо, которое ты получишь до моего возвращения. Вероятно, я вылечу где-то в конце следующего месяца - то есть через какие-то шесть недель. А за это время вряд ли здесь будут часто появляться вертолетчики с базы Скотт. Пожалуй, я слишком официален и церемонен с тобой. Прости. Это, наверно, потому, что я слишком одичал. Теперь я не могу даже предаваться мечтам. Я чувствую себя таким издерганным. Мне хочется чуть ли не причинить тебе боль. Теперь не может быть и речи о таких вещах, как любовь хорошей женщины. В нынешнем году пингвинов подрастает гораздо меньше, чем когда-либо раньше. Это из-за льда и поморников. Вот я и собираюсь строить катапульту. Я им задам взбучку. Это моя собственная гениальная идея, мой вклад в науку. Я всегда знал, что кое на что способен. Так оно и вышло. Уж если я смастерил полифоническую музыкальную машину, которая действует (к сожалению, я не могу привезти ее домой), то с гигантской катапультой я тем более справлюсь. Я не зря так сказал - гигантская катапульта. Я буду обстреливать этих сволочей. Видишь ли, я выяснил, где они собираются. Нынче, всего каких-нибудь несколько часов назад, я обнаружил место, где они купаются, чистятся целыми сотнями. Там-то я до них доберусь, а то я слишком с ними миндальничаю. Расстреливать их здесь было бы нечестно, к тому же у меня нет ружья. Я оказался бы в слишком выигрышном положении, так что я смастерю себе катапульту и разделаюсь с ними на озере. С меня хватит. Слишком долго выходило по-ихнему. Теперь настал мой черед. Я тебе расскажу, как пойдут дела.
Р. Дж".
Запечатав письмо, он решил, что оно вышло не очень удачным, и написал еще одно.
"Я должен повидаться с тобой в начале марта. Я сообщу тебе телеграфом, когда приеду. Ты не возражаешь? Черт возьми, я даже не знаю, хочешь ты меня видеть или же нет. Мы так далеки друг от друга. Осталось ли что-нибудь? Что ты имела в виду, когда писала, что "это слишком трагично"? У меня ноет грудь, когда я пишу и спрашиваю тебя об этом. А в желудке у меня все так и переворачивается. Я жертва. Будешь ли ты там? По-моему, ты даже не все понимаешь. Если бы только получить от тебя весточку! Привет. Всего тебе.
Дик".
К счастью, на следующий день прилетел на своем вертолете Эл Уайзер и доставил ему письмо, в котором она спрашивала, как он поживает и здоров ли. Она была встревожена его письмом, написанным во время пурги. Нет. Она вовсе не праздновала труса (черт подери, почему она не может воспринимать серьезно все, о чем он писал). Она подумывала о том, чтобы взять краткосрочный отпуск где-то в начале марта.
Он попросил Эла Уайзера прилететь на следующий день и прихватить с собой несколько полос толстой резины или чего-то вроде этого, поскольку он собирался изготовить особого вида капкан для ловли рыб, нужный для выполнения специальной научной программы, что необходимо было сделать, как только море возле Мыса очистится от льда. Этот капкан для рыб не может, дескать, работать надлежащим образом без очень прочного эластичного материала, нужного для того, чтобы дверца захлопнулась. Эл Уайзер поверил ему.
Тем же вечером он повез доски от шеклтоновских стойл и полозья старых санок на холм, возвышавшийся над озером Прибрежным. Там он сколотил из них V-образное сооружение высотой три фута и прочно привязал и шестифутовому толстому бруску. Он выбился из сил, таща это сооружение.
Форбэш не чувствовал ни малейшего угрызения совести. Объявленная война была справедливой. Ему хотелось построить поворотный стол, с тем чтобы катапульту можно было поворачивать в любом направлении, однако это, очевидно, было ему не под силу.
Вместо этого он укрепил рогатку в груде вулканической породы и нацелил ее прямо на середину озера. К концу балки напротив перекладин катапульты он привязал барабан лебедки, на который наметал кусок репшнура. Он должен был оттягивать тетиву катапульты - кусок резины, которую привезет Эл Уайзер. Его смущал способ пуска, и он перебрал различные системы, где использовались крючки, зажимы, шпонки или куски веревки, которые можно было перерезать в нужный момент. Кусок веревки, вернее, бечевки, оказался наиболее простым и надежным средством, хотя с ним и пришлось повозиться. На конце лебедочного троса он заделал огон [так]. К нему можно было привязать трос, который был прикреплен к праще; та "стреляла" бы двухфунтовым камнем, как только бечевку перерезали. Описав грозную траекторию и пролетев футов семьдесят, камень упал бы у самой кромки озера, прямо в гуще ныряющих, кружащих, плещущихся, плавающих поморников.