— Do you speak English?
   — Just a little, — у Мазепы была очаровательная улыбка для незнакомцев.
   — Have we met already? — улыбается широко пустынник, и Мазепа с ужасом замечает в его рту тот самый клык.
   — I don't remember. Where could we meet?
   — At yours'.
   — No, it's absurd, — твердо говорит гетман, не теряя вежливого тона. — You have never been into my house.
   — I'm there just now, — улыбается старец и подает Мазепе книжицу.
   — Who are you? — спрашивает охуевший Мазепа.
   — Do you want to read the diary?
   — I'm sick and tired of reading. I think, there must be some limits of literature. You should just stop and try to live without literature, not within it.
   — O'key, I'll read it myself, not with you.
* * *
   "25 мая. Сегодня плохо покакал. Над хижиной сгущались тучи, ночью шел дождь, я думаю, виной моего несчастья было небесное электричество, воспротивившееся отправлению естественных потребностей. Тщательно вымыл отхожее место, попросил мальчика, который приносит мне хлеб и воду, сбегать за стиральным порошком или другим специфическим средством. Руки ноют, ибо их разъела щелочь.
   26 мая. О мой Боже! Какой зеленый нынче стул! Неужели кузнечики стали несъедобны? Самое мерзкое, что вместе с фекалиями начинает выходить потихоньку вся внутренность. Так я весь истеку говном. Возможно ли превращение крови и лимфы в экскременты в теле еще живого человека, пусть святого? Я спросил об этом прохожего менялу, что дает по доллару за литр моей мочи, и попросил показать мне лучшее место для удовлетворения минимальных пищевых поглощений, но он рассердился, когда я выхватил из-под его ног по-персидски нежную травинку, что-то типа мятлика, ежи, свинороя или овсяницы с лисохвостом, и от волнения или испуга перед моей еще недюжинной и продемонстрированной таким образом силою этот безумец заговорил сначала по-немецки:
   — Nein, das ist meine Kirche und das ist meine Kirsche und das ist meine Bild und auf dem Bild ist старец перед книжным стеллажом. Вокруг этой темной, невнятной центральной фигуры, застящей свет и добрую половину всего пространства картины группируются периферийные персонажи, заимствованные из разных картин. В правом верхнем углу летят две птицы по виду зебровые амадины. Что обозначают они? Кроется ли смысл в бинарности их полета и почему они тащат за собой в небо миниатюрного тетрагоноптера? Это ли их завтрак, обед, ужин? Завтрак? Обед? Ужин? Глаз рыбы открыт и мы можем разглядеть, что там внутри. А внутри там отражение всей картины. Почему оно локализовано в глазу? Символизирует ли это что-нибудь вообще или вещи пожирают реальность беспочвенно, constantly misreading? Неизвестно. Может быть, ключ к разгадке мы можем найти в других фрагментах картины? В самом деле, вот в левом нижнем углу резеда, клевер, антоцеротовые мхи, иван-чай, молочай, муравейник, москит, мускат в опрокинутой бутылке с завинченным горлышком, однорогий рогач, Bodenlosigkeit, мертвый юноша с кровавой спиной, исполосованной каким-то негодяем. В правом верхнем углу он же, но живой, здоровый, лет семи, кот Adolf, стенка «Вега», магнитофон «Panasonic», дверь «Dorma», стекло "Kosta Boda", книги "Ad Marginem" с золотыми буквами. Книги.
* * *
   Петька водил пальцем по пыльному стеклу: получилась кривая рожица, сквозь которую просвечивали книги бабы Маши. Золотые тисненые буквы, которые Петьке было лень различать, хотя ему было шесть лет и он умел читать, что-то обозначали. За неплотно притворенной дверью сидели взрослые и пили водку, чтобы помянуть бабу Машу, сестру бабушки, которая умерла ровно год назад, когда жарила курицу, поджидая дядю Славу. Желтая доска шкафчика обозначала телевизор. Или нет, она обозначала шведскую стенку, которая стоит на даче у Костика, родители которого работают за границей. Папины ботинки, чьи черные тупые носы упираются в шведскую стенку, обозначают телевизор и магнитофон. Левый ботинок со спрятанными шнурками — телевизор, а правый ботинок, шнурки которого стелются по полу как провода — магнитофон. Пришел соседский кот и потрогал белой лапой черный шнурок. "Вырубилось!" — закричал Петька, но не сделал и шагу, чтобы оттащить кота от японской дорогостоящей аппаратуры. Был особый кайф в том, чтобы подождать естественного развития событий. Книга с золотыми буквами стала жирной тетехой с накрашенными губами, подругой мамы. Серебристый фантик от конфеты, приземлившийся аккуратно рядом с телевизором, оказался красивой девочкой из фильма, который Петька смотрел вчера днем. Кот бросил шнурок и подошел к фантику-девочке. Руки девочки поднялись и затрепетали в мольбе, тело и ноги, блистая и плача, сморщились под мягкой белой подушечкой кошачьей лапы. Легкая, как пух, она отлетела от котообразного чудовища к порогу входной двери. Петька понял, что это была не дверь, а зеленая заплесневелая стена каменной камеры французской тюрьмы. Девочка прижалась к холодной каменной стене, дрожа, но озверелый кот, выпустив когти, хватанул ее поперек изящного туловища в серебристом платьице. К счастью, ничего не порвалось, только девочка, пленная принцесса, отлетела в другой конец коридора. Кот прыгнул за ней. Петька понял, что принцессу украли и решил на время не думать о ней, обратив свое внимание на других дам. Тетя за стеклом пучила золотые буквы. Петька дунул на рожицу, и буквы подернулись туманом. Тогда, чтобы увидеть красивую тетю целиком, он стер ладошкой и туман, и пыль, и рожицу в пыли. Тетя неподвижно стояла в наглухо застегнутом черном бархатном платье.
   — Помянем. Вот как чувствовали обе: друг за другом…
   — Что это вы, Боря. Лариса Федоровна все-таки еще жива.
   — Да не сегодня-завтра… Как чувствовали обе, я об этом думал весь день и даже ночью. Видел их обеих во сне.
   — Но ведь не сегодня же.
   — Кто знает, может, и сегодня, может, и уже. Мне приснился странный сон, ведь как чувствовали обе, буквально в один весенний день с интервалом в год…
   — Да нет, если бы Лариса Федоровна умерла, позвонила бы Тамара.
   — Она не знает телефона, меня всегда умиляло ты и как ты.
   — Знает она телефон, и если бы Лариса Федоровна умерла, она бы обязательно позвонила.
   — Я ей не давал телефона, вечно этот твой идиотизм.
   — Зато я давала.
   — Вот я на самом деле тут подумал, как тетя Маша тогда ушла от нас? Почему именно в этот день? Неужели так повлияла эта несчастная курица?
   — Курица ты, Вера. Зачем ты дала ей этот телефон?
   — Я не думаю, что курица виновата. Вот попробуем восстановить ход событий: тетя Маша после длинного телефонного разговора заходит в кухню, где чувствуется запах гари. Она медленно, держась трясущейся рукой за грязновато-белый пенал, подходит к газовой плите и замечает, что на чугунной сковородке остались одни угольки. Затем она обращает внимание на то, что погас газ. Конечно, это травма. Она выходит из кухни…
* * *
   Петька достал из папиной сумки игрушечное ведерко и пошел с ним на кухню, чтобы наполнить водой из-под крана. Дотянуться до мойки было непросто, но зато как приятен оказался вкус победы. Стараясь не расплескать с таким трудом добытую жидкость, Петька медленно подошел к кровати и терпеливо наклонил ведерко над посаженными растениями. Вода агрессивно полетела вниз и прибила своей мощью росток фиалки с бледным, уже поникшим головкой цветком. Не успев остановиться, Петька с сожалением заметил, что вода вымыла росток из ущелья бабушкиной ноздри и понесла течением ко рту, в котором уже были посажены три веточки вербы. Увы, цветок во второй ноздре находился в не менее плачевном состоянии и был готов низринуться по следам своего слабого собрата. Петька отставил ведерко и склонился над маленькими кактусами, которые он ткнул без особой надежды в бабушкины глаза. Однако кактусы стояли замечательно. Куда лучше, чем березовые ветки с набухшими почками, которые он воткнул в подмышки. Между ног бабушки торчала карликовая пальма, которую она всегда ругала за неумение ладить с петербургским климатом. По кровати важно ходил петух, поклевывая растения и усиливая сходство с дачей. Петька вспомнил, что родители на даче всегда удобряли грядки золой, смешанной с яичной скорлупой. Где взять золу, он не знал, но скорлупа всегда хранилась за газовой плитой в большом бумажном пакете. Петька сам однажды разбил ножиком яйцо над кружкой и мама приказала выбросить лишнюю скорлупу с пакет за плитой. Он подошел к плите, выволок оттуда пакет и потащил его к кровати у противоположной стены. Скорлупа оказалась слишком крупной, непохожей на ту, которой удобряли землю мать и отец. Желтая бабушка смотрелась очень смешно в этих белых и оранжевых скорлупках, и Петька засмеялся.
   — Над чем ты там смеешься, Петька? — вошел в кухню зевающий папа, на ходу застегивая рубашку. — Ах ты, подонок! — тихо проговорил он, заметив плоды деятельности сына.
   — Я плиботовил вам блядку из бабушки! — похвастался Петька.
   — Какую еще грядку, скотина?
   — Обыкновенную, — Петька улыбался от радости и несмотря на прикладываемые усилия не мог привести рот в нормальное положение. — Я встал поланьше и плиботовил.
   Отец ударил сына по щеке. Петька заревел и… проснулся. Кошмарный сон. На часах уже половина девятого — пора вставать. Петька кряхтя натянул штаны, нащупал в кармане портсигар и трясущимися руками достал сигарету. Опять это наваждение. Глоток дыма освежил его угоревший мозг. На полу завизжал телефон — звонили с работы, просили принести корректуру повести Галиуллиной "Золотой хлеб". Петька пообещал, грохнул трубку на рычаг и сжал ладонями голову. Между мизинцем и безымянным пальцем дымилась сигарета. Вот так и бабушка любила звонить в самое неподходящее время: мама ее не интересовала, она всегда проверяла, дома ли папа и Петька. Бабушка думала, что ее сын и внук вместо работы ходят по бабам, и хотела воспрепятствовать этому. Ей всегда было до всего дело, в детстве он ее очень любил. Но какого хуя она ему приснилась теперь? Она умерла два года назад, ему было тогда 24, и пиздец, если он что нибудь понимает, абсолютно ничего. Какая-то пустота кругом, вчера дерьмовое «белое», потом дешевая водка, дешевая блядь. А ведь я комсомолец, бля! Какого хуя? Я знавал и лучшие времена. Я был человеком еще недавно, еще вчера. 16 апреля 1984 года (на третий год после смерти Брежнева) я крестился в церкви на улице Пестеля.
   Петербуржцы, конечно, знают эту церковь — гигантский остров в излучине улицы, Спасо-Преображенский собор, бывший когда-то храмом Преображенского полка, куда входил Лермонтов. Совсем рядом, напротив, в доме Мурузи, жили в начале века Мережковские, а в середине столетия — Иосиф Бродский.
   Крестил меня молодой чернобородый батюшка; среди знакомых присутствовал лишь мой крестный — парторг одного питерского завода, названия которого, равно как и настоящего имени парторга, я не хочу разглашать из вполне понятных побуждений. В дальнейшем я буду называть моего крестного вымышленным именем Иван Федорович. Глубоко верующий человек, он-то и склонил меня к православию.
   Перед крестинами меня пугали, что придется раздеваться догола, и неизвестно, как отреагируют на это прихожане, увидев в помещении храма обнаженного парня лет 25. Однако сведения оказались мнимыми: я не снимал даже черной кожаной куртки, а один из незнакомых зрителей, которые в большом количестве толпились у иконостаса, косясь на мой скромный вид, шепнул мне на ухо: "Вы самый религиозный человек в этой церкви".
   Это — мои приятные воспоминания о крестинах.
   А вообще — масса народу. Как удержать одновременно свечу и крест, не забывая при этом креститься? А святая вода, которой мочат голову? Страх сделать что-то не так и нарушить ритуал? Визги младенцев? Троекратное отречение от зла?
   Речь священника немилосердно длинна, я уже не воспринимаю ее, стоять трудно, мучает голод, а тут еще непрерывные вспышки магния, от которых я каждый раз вздрагиваю.
   Иван Федорович с заинтересованным видом разглядывает незнакомых прихожан, я вижу, что священник замечает его неадекватность, и мне делается стыдно. Когда нам предлагается пройти к алтарю и поцеловать икону, я в испуге гляжу на Ивана Федоровича: формальность церемонии не вдохновляет его, и он, кажется, не торопится исполнять даже те скудные действия, которые предписаны уже вырождающимся ритуалом крестному отцу. Заметив мой отчаянный взгляд, он смягчается и идет за мной к иконе. Батюшка вздрагивает: "Вы что, крестный?" — вырывается у него. Седой, представительный Иван Федорович утвердительно кивает. Недоумение священника вполне понятно: взрослый мужчина (то есть я) может сам отвечать за свои поступки и не обязан иметь крестных при крещении — так нам сказал служитель, выписывавший у входа квитанции на крестины, свадьбы и поминки.
   Наконец, церемония завершилась. Я жду от моего крестного отца какого-нибудь слова, жеста, обращенных ко мне, но он смотрит в сторону и вынимает носовой платок: апрельский грипп — тяжелая штука. Осматривая пустеющую церковь, я ищу глазами какой-нибудь предмет, который мог бы заинтересовать изощренный интеллект этого чересчур образованного парторга. В том конце храма, где проходил обряд, я замечаю распятие в натуральную величину, зрительная аберрация на расстоянии порождает двусмысленный эффект: свеча, подвешенная перед погруженным в сравнительную темноту распятием, горит в точности на уровне восставшего мужского полового органа Спасителя. Я обращаю внимание Ивана Федоровича на этот забавный факт, и он, уже спрятавший носовой платок, отворачивается от зрелища, зажимая двумя пальцами нос, чтобы не фыркнуть. Говоря по правде, мы совсем обессилили, и едва выйдя из храма, присели отдохнуть на скамейку в сквере напротив. Крестный отец молчал, сосредоточенно пытаясь раскурить на ветру трубку, а я смотрел ему в рот, забыв про Спасо-Преображенский Собор.
   — Я понял, что произошло, — выговорил я наконец, потеряв надежду на то, что разговор начнет он.
   — Что? — спросил сквозь зубы парторг, весело глядя на меня и попыхивая трубкой.
   — Это не церковь приняла меня в свое лоно, — медленно, следя за четким произнесением слов и их правильным пониманием собеседником, проговорил я. — Это я принял ее в свой анус и теперь обладаю этой институцией во всей ее полноте.
   Иван Федорович расхохотался.
* * *
   Отдохнув, мы решили прогуляться пешком (Иван Федорович отпустил шофера) и пошли ужинать в одну парторганизацию. По дороге мой крестный отец зашел в «блатной» магазинчик и купил там бутылку водки. "Тебе не следует являться на переговоры в парторганизацию с пустыми руками", — так мотивировал он свой поступок. И действительно, Иван Федорович, как всегда, читал тайные желания: получить должность комсорга завода, хоть и сочиненную всецело в рамках социалистической доктрины, было все же достаточно сложно даже в партийном заводском коллективе из-за обилия в моем мозге художественно-коммунистических открытий, которые не всякий профан истолковал бы в духе марксизма-ленинизма, чьим адептом я являюсь со школьной скамьи. "А как же колбаса?" — спросил я парторга, озабоченно торгующегося у стойки и игнорирующего прозрачный, как слеза, холодильник с сервелатом. "За колбасой бегут потом", — засмеялся тот моему юношескому целомудрию и потрепал меня по небритой со вчерашнего утра щеке. Я заметил в этом жесте скрытый упрек и намек на мое якобы неуважение к его персоне. Но если бы он знал, что процесс бритья для меня — чудовищная мука, и упаси меня бог демонстрировать неуважение столь уважаемому человеку, тем более, что я не спал всю ночь в страхе опростоволоситься перед ним!
   За столом в парторганизации царила смертная скука. Иван Федорович, как только переговоры закончились и все сели закусывать, перестал обращать на меня внимание, сосредоточившись на фигуре одного бывшего видного партработника, имевшего доступ к высшим сферам. Здесь надо заметить (в наше время это уже, кажется, допустимо), что и сам Иван Федоровичем не был всего лишь скромным парторгом, а являлся в то же самое время агентом госбезопасности и имел в тайной полиции высокий чин и два псевдонима. В узких осведомленных кругах его называли символом Органов, то есть попросту Х**.
   Терпеть не могу с полным желудком сидеть за столом. Особенно, если мой кумир, изрядно набравшись (из недр партийного буфета удалось выудить гораздо больше водки, чем принесли мы), забывает обо мне и говорит исключительно с другими.
   — Я тебя задушу! — повторял нетрезвым голосом Иван Федорович и снова и снова накладывал руки на сморщенную старческую шею бывшего видного партработника по имени Феликс.
   — Какой ты грозный! — заметил глава парторганизации.
   — Нет, я просто хочу его задушить, — объяснил Иван Федорович, оторвал на минуту руки, а потом снова полез к Феликсу.
   — Отсадите его от меня, — смеялся Феликс.
   С каждой рюмкой водки я мрачнел. Понемногу начало подташнивать, как это всегда бывает, если с переполненным желудком чувствуешь эмоциональную напряженность. Мое лицо, наконец, показалось парторгу слишком несчастным, он пожалел меня и сказал:
   — Я хочу сесть к Петру.
   Я привык, что слова Ивана Федоровича немедленно исполнялись и переходили в дело. Так оно случилось и теперь. Парторг оказался совсем близко от меня, мы сидели буквально плечом к плечу, и я ощущал запах его дорогой одежды. Он обернулся и посмотрел мне в глаза долгим, глубоким, но сильно нетрезвым взглядом. Наверное, я должен был чувствовать сильную радость, но я испытывал скорее неуверенность. Многое мне было неясным, например, что мы будем делать после вечеринки и чем все это кончится. К тому же, после перевернувших мою жизнь событий: крещение, а потом обещание должности комсорга с моим ортодоксально партийным мышлением, как казалось, должно было состояться соответствующее продолжение и окончиться чем-то безумным и неземным. Я не удивился бы, к примеру, если бы на всей земле вдруг объявили коммунизм.
   — Мне пора ехать, — сказал вдруг мрачно Иван Федорович.
   Я понял, что это и есть конец. Откровение Иоанна Богослова. Кажется, это имя начало меня преследовать именно в этот день. Нетрудно было догадаться, что парторг желает от меня отвязаться, ибо имеет много неотложных дел и помимо удовлетворения моей страсти к истине.
   — Могу ли я вас проводить? — спросил я как можно более нейтрально, стараясь скрыть робость. Мне не хотелось преследовать мудреца подобно безумцу, так как я стремился к общению на равных.
   Тот, снизойдя к моим мукам, утвердительно кивнул.
   По правде сказать, в моем сопровождении Ивана Федоровича до стоянки такси был смысл. Партийный деятель так нагрузился, что с трудом держался на ногах. Я крепко держал его под руку, о ведении платоновских диалогов в таком состоянии не могло быть и речи, но зато мне удалась замечательная и редкостная вещь: сесть в такси вместе с моим кумиром. Отдавая приказ шоферу, тот, казалось, забыл о моем присутствии, ибо назвал свой адрес, очень престижный, но довольно далекий от станций метро и предназначенный для людей с личным автомобилем. "Сколько с меня?" — поинтересовался Иван Федорович. Водила назвал немаленькую цифру. Парторг немедленно полез в бумажник и расплатился. Мы тронулись. Боковым взглядом глядя на проносящиеся за боковым стеклом виды Петербурга, я раздумывал боковой мыслью, как смогу выбраться из этой «дыры» столь поздним вечером. Когда затормозили у шикарного подъезда дома Ивана Федоровича, тот опять спросил "сколько с меня?", словно верифицируя тем самым гипотезу Кьеркегора о повторении на сверхсложном бытовом уровне. "Вы уже платили", — сказал шофер, воплощая собой идею «кнехта». Парторг, в трезвом виде последовательный гегельянец, на этот раз не поверил ему, и лишь мое потустороннее алкогольному синдрому вмешательство помогло уладить дело миром.
   — Считаете ли вы, что есть необходимость проводить вас до пятого этажа? — спросил я, уже не помню каким образом узнавший, что квартира его находится под самой крышей.
   — Безусловно, — подтвердил парторг.
   Мы вошли в подъезд, увы, лишенный лифта, и Иван Федорович остановился у ступеней с лицом, выражавшим погружение в нелицеприятные тайны бытия. "Есть ли вероятность дойти?" — спросил он задумчиво. "Безусловно", — парировал, на этот раз его неуверенность, я.
   Дверь нам открыла смазливая горничная в кружевной сбруе, которую (горничную) Иван Федорович немедленно послал к черту (на самом деле более грубо) вместе с рычащим бульдогом и выскочившим на шум заспанным дворецким — высоким опрятным стариком лет восьмидесяти. В квартире было пять комнат, две ванны и масса всевозможных удобств, но к счастью, как заметил парторг, в этот вечер отсутствовала по крайней мере домработница. По той поспешности, с которой горничная накидывала сапоги и полушалок, а дворецкий, кряхтя, завязывал шнурки заграничных бот, я понял, что хозяин желает провести эту ночь в одиночестве. Поскольку философские труды в состоянии крайнего алкогольного опьянения казались мне штукой сомнительной, я предположил, не высказывая своей мысли вслух, что Иван Федорович завалится попросту дрыхнуть.
   — Ты хочешь кофе? — спросил он у меня, держась за модную зеркальную дверцу стенного шкафа пальцами левой руки. Сухие пальцы, дрожа от алкоголя, скользили по стеклу, оставляя за собой узкие, изящные следы испарины человеческого тела, я следил за ними, как безумный. У священных неземных ног елозил брутальный низменный бульдог.
   — Хочу, — сказал я.
   За чашкой кофе я не рискнул завести разговор с партийным мэтром об истине, так как меня смущало его опьянение. Пожалуй, я не только поговорил, но и перекусил бы посерьезнее, но горничную услали, а сам Иван Федорович, очевидно, был не в состоянии вообразить не только географию своего холодильника, но и собственную анатомию. Впрочем, в последнем предположении я оказался не совсем прав.
   — Вам нужно поспать? — спросил я, созерцая его «отъехавшее» лицо.
   — Всем нужно поспать, — отозвался он, словно загадывая загадку и мрачно глядя мне в глаза. — И Перезвону нужно, правда, Перезвон? — спросил он у свернувшейся у его ног собаки. Перезвон брутально урчал, пожирая остаток кулича с пасхального стола.
   — Мне нужно ехать? — из вежливости я вначале подождал ответа Перезвона, а уже потом поинтересовался с ударением на слове «нужно», но для приличий искренне наблюдая за ситуацией на циферблате старинных часов, притулившихся на мраморном столе (мы пили кофе по-простецки, на кухне), инкрустированном драгоценными камнями. На месте цифр были изображения человеческих органов.
   — Я был бы счастлив, если бы ты остался, — заверил мой крестный отец.
   Я понял, что все, случившееся в тот день, было испытанием моего разума, партийной дисциплины и духовных сил. Познание истины требовало невербального причастия. Как всегда, читая мои мысли, Иван Федорович встал с итальянского черного табурета, подошел вплотную ко мне, сидящему, и застыл неподвижно. Прямо передо мной оказалась ширинка его красивых дорогих брюк. Я потрогал живую истину через мягкую светлую ткань. На улице еще было светло. Большая, по-современному отделанная кухня выходила на прелестный, уютный балкон, весь в цветах, которые цвели даже в это время года: фрагмопедиум хвостатый, венерин башмачок, наперстянка, ирис, кирказон, гладеолус. На белоснежном полу кухни стояли стулья из вишневого дерева Cegotti, книжный шкаф из бука Kallermo, умывальник нержавеющей стали Ford, матовое стекло Kosta Boda, плита Scavolini, стол Ernestomeda, пенал Binova. Вдруг я заметил, что пол был не до конца бел: в сущности, это тоже были часы (зачем хозяину нужно было столько часов, я узнал позднее), и Иван Федорович стоял, можно сказать, буквально на часах, а именно, на стрелке, как будто часовой. Сиюминутная, если не ошибаюсь, указывала в сторону выхода. Я поддался ее указанию и уже сделал движение расстегнуть брюки парторга, как вдруг тот вернул меня от метафоры к реальности, и, предлагая истинный выход из кухни, отвел мою руку и жестом пригласил встать и идти за ним. Вслед сверкнули матовое стекло Kosta Boda, плита Scavolini и стол Ernestomeda. Прощально запахли ирис, кирказон, гладеолус. "Фу, Перезвон!" — бросил парторг заворчавшему псу, на хвост которого я случайно наступил в темноте коридора, ибо уже совершенно, абсолютно не владел собой, просто никакого контроля, какая там оно есть никогда метапозиции перед лицом позади правды. Я. Плечи он. Обнимать.