Анфилада роскошных. Миновать. Помещение. Мы оказались в огромной спальне с задернутым фиалковым альковом. У правой стены. Стоять. Кому говорю, стоять. Длинный шкаф причудливая форма. Украсить фресками, смыть косметику, тени прошлого под веками будущего. Посреди центральной фрески магически темнело изображение Колхозницы в теле раненого средневековья: гигантская обнаженная женщина с гипертрофированными конечностями и кубоподобными грудями стояла перед народом в облаках; в левой груди ее вращалось довольно крупное сердце с форме часов. Я рассматривал диковинку достаточно долго, вдруг стрелка на часах скользнула вниз (минутный серп догонял часовой молот: без четверти десять), глаза Колхозницы строго подмигнули, и послышались звуки боя, свист пуль и крики «Ура». Я скосил глаза влево и увидел, как у противоположной стены, увешанной настенными часами разных видов и конструкций, синхронно отсчету времени подпрыгивает ствол пальмы, росшей в кадке, оснащенной часовым механизмом. Между тем, к моему удивлению, Иван Федорович, вместо того, чтобы распахнуть альков, прыгнуть на колоссальную, как я предполагал, кровать и мирно заснуть, потащил меня к скромной кушетке, стоящей у двери. Не помню, как я оказался без одежды и как парторг очутился в одной рубашке на весьма жесткой обивке этого односпального сооружения. Я взял животрепещущую правду в рот и долгое время самозабвенно говорил с ней на своем языке, под языком, между языком и другими доступными мне способами. Ивану Федоровичу пришлось вырывать у меня правду силой, и когда ему удалось это сделать, он перевернул меня на живот и похерил истину в говне.
   Все дальнейшее видится мне как в тумане: помню, мы лежали с моим крестным отцом на узенькой кушетке, я сказал, что мне холодно, и он вытащил из шкафчика одеяло. "А подушка?" — возможно, черсчур торопливо спросил я, потому что Иван Федорович вдруг помрачнел и сказал, как отрубил: "Это все". Мы накрылись одеялом и положили головы на жесткий валик, оставшийся, очевидно, от разборного диванчика. Я боялся еще раз прикоснуться к голой правде в страхе, что меня дернет неземным электричеством: внимательное чтение русской классической литературы создало во мне некоторую осторожность в обращении с истиной — я непрерывно осознавал ее связь со смертью. Парторг понял мою неуверенность, отечески взял меня за руку и сообщил ей нужное направление: его голая правда теперь была у меня в руках. Свободе моих движений мешал на этот раз валик у изголовья, и чтобы разбередить пространство, я, не прекращая левой рукой тернистый путь к истине, правой вытащил жесткий предмет из-под головы моего друга и попытался забросить его на столик за спинкой кровати. По-видимому, размах моих рук все же не вмещал столь глобальной цели, и все мои попытки достать до стола оказались тщетны. Как всегда, выход из положения нашел мой добрый крестный.
   — Отпусти истину, — посоветовал он.
   Я отпустил на момент его истину — и, действительно, все получилось. Такой простой, но эффективный способ решения проблемы потряс меня до глубины души, и я еще долго корчился под одеялом, тщась продлить чудное мгновение диалектического экстаза: снятие истины может означать обладание ею. "Это правда, что вы один из главных людей в Органах?" — восторженно спросил я парторга, не зная, как еще я могу в это мгновение выказать ему свое обожание или там обожение; у меня просто путалось в голове и на языке. "У меня нет конкурентов", — мягко поправил мою мысль Иван Федорович, достал со столика очередную сигарету и затянулся. Я затих, и некоторое время лежал молча, проникаясь сознанием, что лежу рядом с символом Органов. Символ Органов курил, стряхивая пепел в пепельницу, которую предусмотрительно поставил на пол. Временами он отпивал водку из горлышка, а потом ставил бутылку обратно, не предлагая мне, ибо я сказал, что не хочу злоупотреблять этим напитком.
   Через некоторое время Иван Федорович заснул, но я спать не мог. Парторгу, вероятно, мерещились во сне кошмары, потому что он то и дело вскрикивал, ворочаясь с боку на бок. В конце концов он повернулся так резко, что преодолел пространство спального места и упал с узкой кушетки. Мне было неудобно будить его, так как осознать себя спящим на полу — истина для столь высокопоставленного человека довольно унизительная. Но я был вынужден пренебречь приличиями, потому что Иван Федорович рухнул вниз вместе с одеялом. Меня также беспокоила судьба пепельницы, которую он покрыл своим телом.
   Однако несмотря на мои старания, парторг не просыпался. Он продолжал что-то бормотать и ворочаться с боку на бок так, что постепенно откатился на середину комнаты. Тем не менее вытащить из-под него одеяло не было никакой возможности. Я начал мерзнуть. Чтобы хоть как-то согреться и развлечь себя во время бессонницы, я встал с кровати и пошел в туалет. Помочившись в сортире, устеленном свежими розами, я взглянул на часы, которые забыл снять с руки: без четверти два. Это показалось мне неправдоподобным, часы явно остановились. С другой стороны, была какая-то высшая правда в том, что время встало. Я вернулся в комнату и начал ползать по ней в поисках чего-нибудь, что можно было бы использовать вместо одеяла. Возвращение из белоснежного надушенного розами туалета показалось сошествием из рая в ад из-за царившего в спальне амбре: запахи пива и водки причудливо мешались с ароматами сигаретного и трубочного табака. На каком-то из кресел нашелся только рваный узкий клетчатый плед, который был похож скорее на широкий шарф. В отсутствие прислуги квартира была явно не предназначена для жилья. Закутавшись в тонкий, просвечивающий дырами шарф, я прилег на кровать и стал ждать пробуждения моего кумира.
   В четыре часа утра он поднялся и сел на полу, потом лег опять. Я подполз к нему и начал трясти за плечо: "Иван Федорович! Иван Федорович! Вставайте! На полу неудобно!"
   — А? Что? — парторг открыл глаза и мутно посмотрел на меня.
   — Вы лежите на полу вместе с одеялом и, кажется, на пепельнице, — объяснил я.
   — А ты как? — спросил он.
   — Я нашел на кресле плед и укрылся им, — сказал я.
   — Это разумный поступок, — согласился Иван Федорович и потянулся за водкой. — Ты вообще очень разумен.
   Мне было лестно, что видный партийный деятель признает за мной право на истину. Выпив водки, затем пива, а потом и покурив, он утвердил это право за мной, опять дав правду мне в руки, а затем снова утопив ее в говне. "Мне кажется, ты устал от правды", — сказал он наконец, глядя в мои глаза (к тому времени я уже лежал к нему лицом). Это было правдой. Я повернулся к нему спиной и уставился широко открытыми глазами в узор на обоях, который в темноте было не различить, но тем отчаянней зрачки совершали попытку проникновения в невидимое, а парторг обнял меня, прижавшись губами к моей спине чуть повыше правой лопатки. Эо было изумительное ощущение, которое я запомнил на всю жизнь.
   — А что это за женщина вам звонила? — спросил я у него, пользуясь минутной паузой, в которой ощущалось его благорасположение ко мне.
   — Какая женщина? — спокойно переспросил Иван Федорович.
   — Ну эта, утром, — продолжал я с екающим сердцем, ибо боялся, что за каждое такое слово парторг может прогнать меня: все-таки я лез в чужие дела.
   — Это соседка, у нее умер муж.
   — У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день.
   — Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже.
   Я не ожидал такого ответа и понял, что все его ужасные капиталистические слова были до сих пор лишь диалектическим испытанием истины. Мне стало покойно, как никогда. Тем временем Иван Федорович поднялся с постели и пошел в туалет. Я успел задремать, но через какое-то время словно бес толкнул меня в ребро. Я открыл глаза и обнаружил, что рядом со мной никого нет. Я встал босиком на пол и, качаясь, пошел в сторону сортира. Дверь в уборную была открыта, но там никого не было, зато из ванной комнаты в щель пробивалась узкая полоска света. Я дернул дверь на себя, и она легко отворилась. Прямо на мраморном полу, свернувшись калачиком и прикрывшись газетой, храпел Иван Федорович. Представьте себя на моем месте, и вы поймете, что в таких обстоятельствах вам вряд ли стало бы смешно. Скорее, возникло бы легкое любопытство: что же написано в газете, которой накрылся парторг? Я осторожно стащил со спящего шелестящие листы «Правды» и не отходя от кассы бегло просмотрел содержание полос. Мимо передовицу и культурный подвал — меня интересовала уголовная хроника. В статье, подписанной инициалами П.П. говорилось о мальчике, чье окровавленное тело нашли на пляже, где всего пять минут назад резвились дети, совсем маленькие, например, Петька, мальчик семи лет, который пошел купаться, но был отозван мамой обратно через десять минут.
* * *
   Дрожа, Петька выскочил из воды. На берегу печально стоял Пашка, закутанный в полотенце. Подбежала Катя и сказала: "Петя, зачем ты назвал меня глупой?" Проговорив это, она тут же убежала, сверкая белыми полосками тюленеобразного тела, выскользнувшими из-под купальника. Петька заплакал и начал, всхлипывая, бормотать, отнесясь к Пашке:
   — Катя такая обидчивая, ты не представляешь, Паша. Она сама мне сегодня сказала, когда я лежал на подстилке и загорал: "Что это ты такой глупый?" А теперь обижается, что я назвал ее глупой. Но ведь у меня после ее слов тогда даже настроение испортилось. Да, я глупый. А ты умный?
   Закутанный в полотенце, Паша молча стоял у кромки воды, печально глядя на стаю мальков, несущуюся вдаль.
   — Я умный, — спокойно проговорил он.
   — А я умный? — с надеждой спросил Петька.
   — Ты? — с удивлением переспросил Паша. — Ты… умный.
   Над пляжем шумели сосны, слышалось пение зяблика, а также московки, пеночки, дрозда, королька, скворца, сойки, овсянки, иволги, и, наконец, соловья, который, как известно, подражает всем птицам и звукам, умеет имитировать их, но сейчас профессионально цокал, захлебываясь своими руладами так, что этот цокот в экстазе напоминал свист, прерывающийся звонким влажным поцелуем. Чу! Слышите? Звонк! Звонк! Звонк! И ему отвечают: пиу, пиу, пиу! И опять: звонк, звонк, звонк! И опять: пиу, пиу, пиу! Звонк, звонк, звонк! Пиу, пиу, пиу! Звонк! Звинк! Звинк! Звинк! Свинк!
   Мальчики в поисках источника звука подошли к кустам шиповника, росшим на обочине пляжа, выглянули на поляну и, затаив дыхание, следили, как хлыст в руках маленького лысого человека в коричневых шортах опускается на спину красивого молодого парня, распростертого на поляне среди курослепа. При каждом ударе тело парня вздрагивало, на месте очередного рубца показывалась кровь, а затем эта кровь тонкой струйкой вливалась в реку крови, стекающей по рельефным ребрам в траву курослеп.
   — Посмотри, Паша, его рука изогнулась неудобно и напоминает голову лошади, — заметил Петька. Он хотел было добавить что-то еще, но услышал звуки матерных ругательств, которые доносились со стороны пляжной раздевалки. Когда мальчики подбежали к раздевалке, вокруг уже было пусто, только странный рисунок на железном боку сооружения указывал на то, что здесь не утихает полная ужасных событий жизнь: на белом облупленном фоне были изображены два ебущихся дядьки; дядька побольше засунул свою палку в попу дядьки поменьше, а у последнего в руках была книга.
   — Может быть, это дневник? — поинтересовался Паша.
   — Давай подойдем ближе, там что-то написано, — предложил Петя.
   Мальчики подошли ближе и прочитали надпись под персонажами: "Паша и Петя ебут друг друга. Г-н Реальора".
   — Это наши имена, — с тревогой констатировал Паша.
   — Но ты знаешь, кто такой г-н Реальора?
   — Знаю, — наморщил лоб Паша. — я как раз читаю роман, где описывается битва под Полтавой: Реальора — это такой швед, приехавший из Швеции к Мазепе, чтобы покупать какашки у степных святых. Но Мазепа запретил вывозить говно из страны, чтобы запас его не иссяк и Россия не обеднела бы вместе с Украиной. Поэтому Реальора украл его жену Марию.
   — И трахнул?
   — Нет кажется, ее почти сразу убила г-жа Реальора, вытряхнув ей в бокал перстень с ядом.
   — Это почти как Констанции.
   — Нет, совсем не так — Констанции вытряхивала перстень миледи.
   — Ну и что, что миледи, а тут другая женщина, но все равно перстень и все равно с ядом.
   — Ну и что, что с ядом, зато та была миледи, а эта г-жа Реальора совсем другая, некрасивая и противная.
   — Зато перстень.
   — Зато Реальора, а не миледи.
   — Мы не будем ссориться, я не люблю, когда люди ссорятся. Вот посмотри, здесь бумажка какая-то лежит.
   — Вечно ты говно всякое подбираешь. Ни бюдимь ссеряться, ни бюдимь ссеряться: значит, я был прав, это совсем не так как у Констанции.
   — Я тебя не слушаю. Я тебя не слушаю. Послушай, что здесь написано:
* * *
   Сейчас уже второй час ночи, но я не могу заснуть. Сегодня я стал гомосексуалистом — кажется, это так называется, ну или геем, «голубым», какая разница? Папа, мама, Павел — все уехали в город, и я остался один. Одиночество казалось мне таким счастьем: утром я гулял в саду, из сада пошел в лес, побывал в березовой роще, которая предстала передо мной освещенным солнцем собором, чистым, прозрачным, весенним. Лес за эти апрельские дни стал чист, сух, ветви деревьев зазеленели, и было приятно идти, вдыхая свежий запах раскрывающихся почек. Я достал из кармана бутылку пива, томик Хайдеггера, изготовленный мамой бутерброд и прилег, расстелив плащ, на солнечной полянке. Я читал под пение птиц про Sinn-zum-Tode, и у меня было такое чувство, что я буду жить вечно и буду счастлив, как никто другой. Обедал я тоже один, потом заснул на кушетке в столовой, а в четыре часа меня разбудил вошедший в открытую дверь веранды Иван Федорович, друг моего отца. Я ему очень обрадовался, потому что уже давно мечтал поговорить с ним о своих планах и узнать его критические замечания насчет ситуации в парторганизациях страны. Он приехал на роскошной иномарке, и она стояла под навесом у крыльца, как существо из другого мира, а он остался, потому что шел дождь, и ему не хотелось забрызгать грязью неасфальтированных сельских дорог красивую машину. Он жалел, что не застал на даче папу, говорил, что сотрудникам Органов в последнее время приходится трудно и вообще много шутил. Я рассказал ему о моих коммунистических амбициях, и мы долго гуляли по саду, когда уже кончился дождь и вовсю светило солнце, блестя в мокрых листьях и траве. Я взял его под руку и говорил, что наша пара напоминает мне Фауста с Мефистофелем. Ему пятьдесят семь лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет. От него пахнет дорогим одеколоном, и глаза совсем молодые, изумрудно-зеленые, а пышные волосы, словно из черненого серебра, изящно подстрижены. За пивом мы обсудили много важных партийных проблем, потом я почувствовал, что у меня кружится голова и прилег на кушетку, накрывшись попавшимся под руку пледом. Плед был дырявый, но я не обратил на это внимание. Он курил, а потом пересел ко мне и заметил, что плед дырявый. Я сказал что. Но дыра, попробуйте. Закрыл лицо шерстяной материей, в губах дырка, и еще на лбу, сначала губы или лоб, нет, все-таки губы, но и лоб потом тоже. Как могло случиться, сойти с ума, я не такой, такая, такие. Загореть, но самый главный орган бледен как огонь, поиски истины, сплетались горячие ноги, моя девочка развешивает белье на заднем дворе. Удивительно красивая, здесь тоже седеют, я не хочу больше пить, ты слышишь эти звуки, капает время.
   — А что это за женщина тебе звонила? — кап-кап, кап-кап.
   — Какая женщина? — вуби-дуби.
   — Ну эта, утром, — his halogen-bright whites are thickening, taking on a creamy cast.
   — Это соседка, у нее умер муж, — meaning: consume me, eat me.
   — У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день, — как бы ни была хороша мебель.
   — Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже, — Вавилов Н.И., Избр. тр., т. 1–5, М.-Л., 1959–1965:
* * *
   Когда я учился в партийной школе, у нас на курсе был хачек один, грузин, а точнее менгрел по фамилии Цезария. Смазливый такой мальчик был, с голубыми глазами миндалевидной формы и вот как бы вечно распухшими от укуса какого-то насекомого красными губами. На него даже запал один из наших преподавателей, преподававший у нас исторический материализм, наверное, ему казалось, что этот грузин похож на девочку, а может быть он был просто голубой, я точно не знаю. Мне известно только, что этого преподавателя как-то раз видели выходящим без пиджака из туалета вместе с этим Цезария, и на ширинке его болтался орден Ленина третьей степени. Не знаю, что они делали в туалете с этим орденом и зачем его было прикреплять на брюки, только счастливой любви у них не получалось, разве что в туалете, ведь грузин жил в общаге, потому что родился не в Ленинграде, а приехал из знойного и курортного города Сухуми. Причем он не то чтобы любил этого преподавателя и охотно ему давал. У него ведь была баба, у которой он часто ночевал, а не приходил в общагу. Баба была местная, питерская, и звали ее тетя Ваня, и если бы этот придурок женился на ней, то мог бы остаться в Ленинграде и получить здесь прописку. Это был бы разумный поступок с его стороны, наверное, он на это и рассчитывал в перспективе, а может быть, и нет, ведь чужая душа потемки, а тем более грузинская душа.
   Во всяком случае, Цезария трахался только с ней, а препода по существу посылал. Вообще-то он и сошелся с ней именно после того, как к нему начал приставать препод, чтобы доказать себе, что он еще мужчина, и познакомился с первой попавшейся бабой в трамвае. Она была намного его старше, но ему это было по хуй. Его не волновало даже, что у нее было двое детей предпенсионного возраста: 40-летний мальчик из гэбухи и 35-летняя девочка в колбасном отделе магазина «Елисеевский». Его не волновало даже, что дети этих детей живут у бабушки — у его то есть бабы. У бабы была отдельная двухкомнатная квартира в «хрущевке», и когда Цезария начинал всаживать ей по ночам свой менгрельский кол, то слышно было не только ее внукам в соседней комнате, но и соседям сбоку, сверху и снизу. Это-то его и сгубило в конце концов.
   Как-то раз он затрахал свою тетю Ваню до того, что она начала довольно громко визжать как резаная, а сам Цезария был то ли пьян, то ли что, или может быть, они вместе напились, потому что тетя Ваня работала уборщицей в баре "Красное знамя", где имела доступ к выпивке на халяву, и он поэтому начал тоже кричать своим менгрельским жутким голосом с обертонами типа грузинских народных песнопений. В общем, соседей это заебало, и они вызвали милицию. Милиция приехала довольно быстро, но те уже успели перестать кричать и просто уснули после сеанса здорового секса. Однако звонок в дверь их разбудил, и когда тетя Ваня на всякий случай выглянула в окно, то увидела милицейскую машину, стоящую у мусорных баков, и все поняла. Она вытолкнула своего любовника в комнату к детям, заперла ее на ключ и пошла открывать дверь ментам. Менты стали спрашивать кто кричал, но тетя Ваня говорила только, что ее соседи говноеды и пиздят у государства важные продукты на местах своей работы. Тогда менты потребовали отпереть дверь, и когда тетя Ваня отказалась это сделать, просто вышибли дверь ногой.
   Дальше начался настоящий Шекспир, потому что Цезария, закутанный в спешке в одну простыню, разбудил своим приходом внуков, и один из них, мальчик пионерского возраста, очень стебался всегда над грузинами и на этот раз тоже решил поразвлечься и попросил показать дядю грузинский член. Когда Цезария застреманно отказался, мальчик вынул свой и начал им размахивать, крича: "Видишь, я достал свой хуй, а теперь твоя очередь, потому что я ребенок и цветок жизни". Вот в этот-то момент менты и вышибли дверь. В общем, его не забрали, потому что не было состава преступления. Он побрел снова в спальню к своей тете Ване, та пригрела его на своей груди, и между ними произошел следующий разговор:
   — А что это за женщина тебе звонила? — Работнов Т.А., Луговедение, 2 изд., М., 1984.
   — Какая женщина? — Егорова Т.В., Осоки СССР. Виды подрода Vignea, М.-Л., 1966.
   — Ну эта, утром, — Коробков А.А., Полыни Северо-Востока СССР, Л., 1981.
   — Это соседка, у нее умер муж, — Скворцов А.К., Ивы СССР, М., 1968.
   — У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день, — Основы палеонтологии. Водоросли, мохообразные, псилофитовые, плауновидные, членистостебельные, папоротники, М., 1963.
   — Этот человек задохнулся от газа, которым травил крыс в гараже, — Лехнович В.С., К истории культуры картофеля в России, в кн.: Материалы по истории земледелия СССР, сб. 2, М.-Л., 1956:
   Эти тексты написала семилетняя девочка из Турции по имени Лилия Цукер. Цукер в переводе с немецкого означает сахар, и Лилия, словно в подтверждение гипотезы о связи имени и судьбы, очень любила сладкое, особенно много косточек, называемых в просторечии сахарными, она пожирала, сидя за письменным столом в кабинете своего дяди. Как-то ночью, когда дядя был в отъезде, Лилия сидела, как всегда, в его кабинете, и писала эти тексты, похрустывая сахарными косточками претекстов. Вдруг в окне седьмого этажа их семейного особняка в Константинополе показалась голова седого господина. Лилия все писала и писала, поглощенная процессом, одуревшая от сладкого, и не обращала внимания на седого господина, прошедшего сквозь стекло и теперь склонившегося над ее писаниной. Только когда господин (а это был, как вы догадались, господин Реальора) впился ей острыми зубами в шею, Лилия слегка пришла в себя, но еще не успев осознать, что же произошло в реальности, уронила побледневшую лилейную головку на рассыпавшиеся листы бумаги, а господин Реальора, мрачно облизывая загрубевшие от постоянного курения трубки губы, вышел обратно в окно.
   За окном неслась ветреная погода, которая шепнула ему мимоходом, что обратный путь во времени закрыт.
   — Это для кого закрыт? — разбушевался надменный Реальора. — Думай, сука, с кем разговариваешь.
   Но той уже и след простыл.
   Реальора вперил властный взор в багровую вагину неба, из которой уже всходило шероховатое солнце, цепляясь лучами за курчавые волосы черных деревьев, росших на земле, гикнул громовым голосом, от которого пошла трещина по всему евразийскому материку, свистнул разбойничьим посвистом, да так, что небоскребы в городах присели на колени, фыркая в удила линий электропередач, и пошло, поехало смещение темпоральных слоев, залупился хуй хронотопа, запердели ебкие минуты, щелкнула осклизлыми деснами пизда времен. И вот уже смердят года, хуярят века, проплывают мимо с возъебительной скоростью гондоны материков. Онанирующее настоящее поворачивает багровую двадцатую головку и видит похотливо подползающую вечность, насосанную из прошлого и будущего. Левая грудь вечности состоит из прошлого, правая грудь вечности состоит из будущего. Но не только блядские груди с молоком времени есть у этой самки — есть у нее и воздетые к Богу хуи. И не даром, ой, блядь, не даром, времени дается интерсубъективная сексуальность. Прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй, прошлый хуй — будущий хуй… От этих отмазок вечности у настоящего, уже пробуровившего пласт своей сексуальности до 18 века от рождества Христова, начинается форменная истерика: возненавидит брат брата и как начнет хуярить ебарь ебаря, так сокибаль война, комилирь война, шведское кульдье.
   Только Мазепа со своей женой не думает о войне со шведами, занятый более важными проблемами.
   — Объяснись без отговорок, отвечай просто, прямо, будь добр, — ласково попросила Мария с искаженным лицом.
   — Мне дорог покой твоей души, Мария, — Мазепа покончил с курой и освежил бокал. — Тебе налить? Как хочешь. Так и быть, расскажу. Княгиня Дульская, она… гм… Княгиня Дульская… Что-то я не могу подобрать слов… Это… Это… Это шутка.
   — Шутка? — побагровела Мария.
   — Ну, ну… ну, ну…
   — Я близ тебя не знаю страха, ты так могущ, но эти твои дурацкие шутки. Тебя ждет трон…
   — А если плаха?
   — Я пойду с тобой на плаху, мы же не раз обсуждали этот маленький вариант нашей совместной жизни. Я не переживу твоей смерти, но ты не умрешь, нет: ты носишь знак высшей власти.
   — Мы не сможем умереть вместе. Это была шутка. Княгиня Дульская…
   — Что?!? Кстати, что это за женщина тебе звонила?
   — Какая женщина?
   — Ну эта, утром.
   — Это соседка, у нее умер муж.
   — У меня есть теория: люди умирают в подражание кому-то. Это особый вид зачастую бессознательной мимикрии: не совсем социальной, не совсем культурной и не совсем природной. Например, моя бабушка умерла, подражая своей сестре, которая была ее на год старше: спустя год после ее смерти, почти в тот же день.