---------------------------------------------------------------------
А.С.Грин. Собр.соч. в 6-ти томах. Том 2. - М.: Правда, 1980
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 марта 2003 года
---------------------------------------------------------------------


    I



Евгения Алексеевна Мазалевская приехала на лето в деревню к
родственникам. Это были ее дядя и тетка по мужу, жена его. Мать девушки
умерла, когда дочери минуло шесть лет, отец же, директор гимназии, жил в
Петербурге, один. Он был человек желчный и жестокий, нетерпимый к чужому
мнению, честолюбивый и резкий, странное соединение бюрократа и либерала. По
отношению к дочери он был настоящим Домби, хотя славянская кровь мешала ему
выдерживать эту марку вполне. Несомненно, что девушку он любил, так же, как
и она его, но с его стороны любовь была раздражительная и деспотическая,
требующая подчинения своим взглядам; с ее - простая, но замкнутая и гордая,
так как старик никогда почти не высказывался прямо, а лишь замысловатыми,
похожими на ребус намеками, и мог привести кого угодно в исступление
неожиданными поворотами от скупой мягкости к беспричинному или, по крайней
мере, невыясненному озлоблению. Это были тяжелые, обидные для молодой
девушки отношения. Причина их крылась, конечно, в характере отца, но причина
эта, как и внутренняя его жизнь, для Евгении были секретом. Ее постоянно
тянуло к отношениям простым и сердечным, но многие впечатления жизни
сложились так, что, утратив ясную непосредственность души, она стала
замкнутой и пугливой, внутренно умолкла, как оторопевший от неожиданного
оскорбления человек, и проходила жизнь с печальным недоверием к ней,
стараясь быть в стороне.
Разумеется, эта бледная городская девушка с удовольствием ушла на время
от тяжелых отношений с отцом, от службы (она служила в конторе медицинского
журнала) и, улыбаясь летним удовольствиям, отправилась к дяде, которого
видела один раз в жизни. Дядя, помещик, страдающий постоянными неудачами в
разведении кукурузы, персиков, аргентинских огурцов и других разорительных
для северного кармана вещей, рассеянно смотрел на племянницу поверх очков
наивными глазами благодушного дворянина, совал ей в руку
сельскохозяйственные брошюрки, рассказывал о клубнике, а по утрам, с газетой
в руках, усердно растирая лоб, стучал в дверь Евгении. "Смотри-ка, - говорил
он, входя, - удивительнейшее сообщение: оказывается, что в египетском
сфинксе эти черти, как их... бельгийцы... открыли храм. Вот удивительно".
Видя мужика, он страдал, морщился и говорил "вы", на что мужик почтительно
возражал: "Так ты, батюшка, Пал Палыч, ужо отколупни выгону, без эстого где
же?" Управляющий, он же староста деревенской церкви, воровал, как хотел.
Павел Павлович прекрасно играл на рояле; во время игры его лицо становилось
дельным и энергичным. Города он не любил; служил раньше по выборам, но
бросил, говоря: "Что с ними поделаешь - повернут, как хотят". Его жена, Инна
Сергеевна, томная, с болезненным, лимонного цвета, лицом, рыхлая дама, могла
часами вспоминать Петербург. Супруги иногда ссорились, шепотом, без
увлечения, с досадливой скукой в сердце. Инна Сергеевна, вздыхая, говорила
мужу: "Паша, я отдала тебе все, все, - вы узкий, неблагодарный человек", -
на что, вытирая вспотевшие очки, Павел Павлович отвечал: "Кто старое
вспомянет, тому глаз вон". Гости, боясь скуки, ездили к ним редко и
неохотно.
Евгения Алексеевна проводила время в прогулках, чтении, раздумьи, сне и
еде. Через две недели она заметно поправилась, порозовела, в глазах появился
здоровый блеск. Ленивая тишина лета укрепила ее. В это же самое время в
губернском городе соседней губернии произошло следующее.


    II



Молодой человек Степан Соткин, из мещан, после долгого отсутствия
вернулся домой. Он прослужил три года, где и как придется, в разных местах
России: кассиром на пароходе, весовщиком на станции, кондуктором и агентом
полотняной фирмы. Он не переписывался с родителями почти год, так что, по
возвращении, для него было большой и серьезной новостью известие о смерти
старшего брата, в силу чего Степану Соткину приходилось тянуть жребий.
Призывных в этом году было немного, льготный жребий требовал счастья
исключительного, а забраковать Соткина не могли, потому что это был человек
здоровый, рослый и быстрый.
Вечером в саду под бузиной произошло семейное чаепитие. Старик Соткин,
вдовец, сторож казенной палаты сказал:
- Отымут тебя, Степан. Гриша померши, а тебе - лоб. С Петькой останусь.
- Это еще неизвестно, - ответил Степан. - Я, собственно, к военной
службе охоты никакой не имею.
После четырех лет скитаний он думал о солдатской лямке с ненавистью и
отвращением. С шестнадцати лет Соткин привык жить вполне независимо,
переезжая из города в город, тратя, как хотел, свои силы, труд и деньги. Ему
вспомнилась бойкая, цветная Москва, голубая Волга, гул ярмарки в Нижнем,
нестройная музыка Одесского порта; перед ним, окутанный паровозным дымом,
бежал лес. И Соткин покрутил головой.
- Да, неохота, - повторил он.
- Выше ушей не прыгнешь, - сказал старик. - Бежать, что ли? В Англию.
Два года восемь месяцев, - авось стерпишь.
Соткин вздохнул и, выйдя побродить, зашел в пивную. Там, сжав голову
руками, он просидел за бутылками до закрытия и, тщательно обсудив положение,
решил, что служить придется. Жизнь за границей и манила его, но и пугала
невозможностью вернуться в Россию. "Служить так служить, - сказал он,
подбрасывая в рот сухарики, - так и будет".
Его назначили в Пензу. Обычное недоумение и растерянность новобранцев
перед новыми условиями жизни (в большинстве - "серых" деревенских парней), а
также наивное тщеславие их, удовлетворяемое красными новенькими погонами,
треском барабана и музыкой, были чужды Соткину. Как человек бывалый и
развитой, он быстро усвоил всю несложную мудрость шагистики и вывертывания
носков, выправку, съедание начальства глазами, ружейный механизм и - так
называемую "словесность". Ровный, спокойный характер Соткина помогал ему
избегать резких столкновений с унтерами и "старыми солдатами", помыкавшими
новичками. Он не старался выслужиться, но был исполнителен. Все это не
мешало ближайшему начальству Соткина - подвзводному, взводному, фельдфебелю
и каптенармусу (играющему, обыкновенно, среди унтеров роль Яго; теплое,
хозяйственное положение каптенармуса - предмет зависти - делает его
сплетником, интриганом и дипломатом) - относиться к молодому солдату холодно
и неодобрительно.
Есть порода людей, к которым можно, изменив, отнести слова Гольдсмита:
"Я вполне уверен, что никакие выражения покорности не вернут мне свободы и
на один час". Соткин мог бы сказать: "Никакие усилия быть образцовым
солдатом не доставят мне благоволения унтеров".
Соткин принадлежал к числу людей, которые обладают несчастной
способностью, находясь в зависимости, вызывать, без всякой своей заботы об
этом, глухую беспричинную вражду со стороны тех, от кого люди эти зависят.
Провинностей по службе и дисциплине за ним никаких не было, но внутреннее
отношение его к службе, вполне механическое и безучастное, - неуменье
заискивать, вылезать, льстить, изгибаться и трепетать - выражалось,
вероятно, вполне бессознательно, в пустяках: случайном, пристальном или
беглом взгляде, улыбке, тоне голоса, молчании на остроту унтера, спокойных
ответах, быстрых движениях. Он чистил фельдфебелю сапоги, не морщась, но
только по приказанию; другие же, встав рано, с непонятным сладострастием
угодливости работали щетками. Он, кроме всего этого, пил каждый день чай с
белым хлебом и не должал маркитанту. Солдаты уважали его, а мелкая власть,
холодно поблескивая глазами, смотрела на Соткина туманно-равнодушным
взглядом кота, созерцающего воробьев в воздухе.
Такие отношения, разумеется, рано или поздно, должны были обостриться и
выясниться. Наступил лагерный сбор. За Сурой раскинулись белые, среди
зеленых аллеек, палатки О-ского батальона. Солдаты, возвращаясь с учебной
стрельбы, хвастались друг перед другом меткостью прицела, мечтая о призовых
часах. Соткин, стреляя плохо, редко пробивал мишень более чем двумя пулями
из пяти. Первый окрик фельдфебеля: "Соткин, смотри!" - и второй: "Ворона, а
еще в первой роте!" заставили его целиться тщательнее и дольше; однако,
более чем на три пули махальный не показывал ему красный значок. Через месяц
перешли к подвижным мишеням.
На горизонтальном вращающемся шесте, за триста шагов, медленно
показываясь из траншеи и пропадая, выскакивали поясные фигуры. Взвод стрелял
лежа. Удушливая, огненная жара струила над полем бесцветные переливы
воздуха, мушка и прицельная рамка блестели на солнце, лучась, как пламя
свечи лучится прищурившемуся на нее человеку. Целиться было трудно. Вдали,
на уровне глаз, ныряли, величиной с игральную карту, двухаршинные поясные
мишени.
Соткин, удерживая дыхание, прицелился и дал мишени исчезнуть с тем,
чтобы выстрелить при следующем ее появлении.
Мишень появилась. Соткин выстрелил, пуля, выхлестнув далеко пыль,
запела и унеслась. Он истратил зря и остальные четыре патрона, не попал.
- Под ранец, - сказал ротный. Соткин густо покраснел и насупился. Ему
приходилось в первый раз отбывать наказание. Досада и беспричинный стыд
овладели им, как будто он, действительно, чем-то замарал себя в глазах
окружающих, но скоро понял, что стыдно лишь потому, что придется стоять
истуканом в полном походном снаряжении два часа, все будут смотреть и хоть
мысленно улыбаться.
Рота, кончив стрельбу, с молодецкими песнями о "генерал-майоре Алхаз" и
"крутящемся голубом шаре", вернулась в лагерь. Соткина разыскал взводный.
- Соткин, - равнодушно сказал он, кусая губу, - оденься и на линейку.
Солдат, выслушав приказание, вернулся в палатку, повесил на себя все,
что требовалось уставом, - манерку, патронташи, скатанную шинель, сумку,
взял винтовку и вышел, готовый провалиться сквозь землю. Красный, как пион,
Соткин смотрел в холодное лицо унтера едва не умоляющими глазами. Унтер,
осмотрев снаряжение, отвел Соткина к середине линейки и поставил лицом к
лагерю...
- Так-то, - сказал он и посмотрел на часы, а затем ушел.
Соткин взял "на плечо". Солдаты, проходя мимо него, бросали косые
взгляды - так странно было видеть под ранцем именно Соткина. Он, обливаясь
потом, мучился терпеливо и стойко; нестерпимо жгло солнце, накаливая
затылок, и от жары в ноющем от тяжести и неестественного положения руки теле
пробегал нервный озноб. Седой фельдфебель, улыбаясь в усы, подошел к
Соткину, открыто и ласково посмотрел ему в глаза и так же ласково произнес:
- Ближе носки. Локоть.
Прошло два часа. Соткина отпустили, он пришел в палатку и долго, делая
вид, что чего-то ищет, рылся в сундучке, избегая разговаривать с товарищами.
Смущение его прошло только к вечеру.
Через день снова была стрельба, но на этот раз - случайно или нет -
Соткин попал из пяти четыре. Солдат облегченно вздохнул.
- В первый разряд попадешь, - монотонно сказал ему, проходя в цепи,
взводный, - на приз выйдешь, часы получишь.
Он, конечно, смеялся. Соткин так это и понял, но только махнул рукой,
думая: "Собака лает - ветер носит". Их глаза встретились на одно лукавое,
немое мгновение, и Соткину стало ясно, что унтер определенно и жестоко будет
ненавидеть его за все, что бы он ни сделал, плохо или хорошо - все равно, за
то, что он - Соткин.
Прошло несколько дней. Взвод чистил ружья. Тряпочка, навернутая на
конец шомпола, давно уже выходила из дула чистой, как стиранная, и Соткин
стал собирать разобранную винтовку. Ефрейтор, наблюдающий за работой,
подошел к Соткину.
- Дай-ка взглянуть. - Он поднес дуло к глазам, обратив другой конец
ствола к солнцу, смотрел долго, увидел, что вычищено отлично, и поэтому
заявил:
- Три. Протирай еще.
- Там ничего нет, - возразил Соткин, показывая протирные тряпки, - вот,
посмотрите.
- Если я говорю... - начал ефрейтор, пытаясь подобрать выразительную,
длинную фразу, но запнулся. - Почисти, почисти.
Соткин для виду поводил шомполом в дуле минут десять, но уже чувствовал
подымающийся в душе голос сопротивления. Этот день был для него
исключительно неприятным еще потому, что утром он потерял деньги, восемь
рублей, а вечером произошло обстоятельство неожиданное и крутое.
Человек тридцать солдат, поужинав, собрались в кружок и, под
руководством организовавшего это увеселение фельдфебеля, пели одну за другой
солдатские песни. Слушая, стоял тут же и Соткин. У него не было ни слуха, ни
голоса, поэтому, не принимая участия в хоре, он ограничивался ролью человека
из публики. Разгоряченный, охрипший уже фельдфебель, без шапки, в розовой
ситцевой рубашке, простирая над толпой руки, яростно угрожал тенорам,
выпирал басов и тушевал так называемые "бабьи голоса", обладатели которых во
всех случаях были рослыми мужиками. Стемнело, в городе блеснули огоньки.
- Соткин, пой, - сказал фельдфебель, когда песню окончили. - Ты не
умеешь, а?
- Так точно, не умею. - Соткин улыбнулся, думая, что фельдфебель шутит.
- Ты никогда не пел?
- Никогда.
- Постой. - Фельдфебель вышел из круга и, подойдя к солдату вплотную,
внимательно осмотрел его с ног до головы. - Учись. "До-ре-ми-фа"... Ну,
повтори.
- Я не умею, - сказал Соткин и вдруг, заметив, что маленькие глаза
фельдфебеля зорко остановились на нем, насторожился.
- Ну, пой, - вяло повторил тот, полузакрывая глаза.
Соткин молчал.
- Ты не хочешь, - сказал фельдфебель, - я знаю, ты супротивный. Исполнь
приказание.
Соткин побледнел; в тот же момент побледнел и фельдфебель, и оба,
смотря друг другу в глаза, глубоко вздохнули. "Так не пройдет же этот номер
тебе", - подумал солдат.
- Сполни, что сказано.
- Никак нет, не умею, господин фельдфебель, - раздельно произнес Соткин
и, подумав, прибавил: - Простите великодушно.
Радостная, веселая улыбка озарила морщины бравого служаки.
- Ах, Соткин, Соткин, - вздыхая, сказал он, сокрушенно покачал головой
и, сложив руки на заметном брюшке, весело оглянулся. Солдаты, перестав петь,
смотрели на них. - Иди со мной, - сухо сказал он, более не улыбаясь, сощурил
глаза и зашагал по направлению к городу.
Взволнованный, но не понимая, в чем дело, Соткин шел рядом с ним. За
его спиной грянула хоровая. Невдалеке от лагеря тянулся старый окоп, густо
поросший шиповником и крапивой; в кустах этих фельдфебель остановился.
- Учили нас, бывало, вот так, - сказал он, деловито и не торопясь
ударяя из всей силы Соткина по лицу; он сделал это не кулаком, а ладонью,
чтобы не оставить следов. Голова Соткина мотнулась из стороны в сторону.
Оглушенный, он инстинктивно закрылся рукой. Фельдфебель, круто повернув
солдата за плечи, ткнул его кулаком в шею, засмеялся и спокойно ушел.
Соткин неподвижно стоял, почти не веря, что это случилось. Обе щеки его
горели от боли, в ушах звенело, и больно было пошевелить головой. Он поднял
упавшую фуражку, надел и посмотрел в сторону лагеря. Солдаты пели "Ой, за
гаем, гаем...", в освещенных дверях маркитантской лавочки виднелись
попивающие чаек унтеры. Смутно белели палатки.
- А меня бить нельзя, - вслух сказал Соткин, обращаясь к этой мирной
картине военной жизни. - Меня за уши давно не драли, - продолжал он, - я не
позволю, как вы себе хотите.
Он посидел минут пять на земле, глотая слезы и вспоминая противное
прикосновение кулака, затем пробрался в палатку, накрылся, не раздеваясь,
шинелью и стал думать.
Впереди было два года службы. За это время могло представиться еще
много случаев для вспыльчивости начальства, а Соткин, человек не из любящих
покорно сносить оскорбления, мог, не удержавшись, вспылить, наконец, сам,
что обыкновенно вело еще к худшему. Он знал по рассказам историю некоторых
солдат, затравленных до каторги, это происходило в такой последовательности:
светлый и темный карцер, карцер по суду, дисциплинарный батальон, кандалы.
Но трудно было ожидать перемены ветра. Воспоминания говорили Соткину, что
начальство, перебивающее окриком: "Эй ты, профессор кислых щей, составитель
ваксы, - на молитву!" - какой-нибудь пустяшный рассказ солдатам об Эйфелевой
башне, - пользуется своей властью не только в деловых целях, но и потому,
что это власть, вещь приятная сама по себе, которую еще приятнее употребить
бесцельно по отношению к человеку душевно сильному. В этом был большой
простор для всего.
"Могу здесь погубить свою жизнь, на это пошло", - думал Соткин.
Наконец, приняв твердое решение более не служить, он уснул.
Через день Соткина утром на перекличке не оказалось. Фельдфебель
написал рапорт, ротный написал полковому, полковой в округ; еще немного
чернил было истрачено на исправление продовольственных ведомостей, а в
городских и уездных полициях отметили, почесывая спину, в списках иных
беглых и бродящих людей, мещанина Степана Соткина.


    III



- Очень люблю я ершей, - сказал Павел Павлович, подвигая жене тарелку,
- только вот мало в ухе перцу.
Обедали четверо - дядя, тетка, Евгения Алексеевна, и старый знакомый
Инны Сергеевны, которого она знала еще гимназистом, - Аполлон Чепраков,
земский начальник. Это был человек с выпуклым ртом и такими же быстро
бегающими глазами; брил усы, носил темную бородку шнурком, похожую на ремень
каски, имел курчавые волосы и одевался, живя в деревне, в спортсменские
цветные сорочки, обтянутые по животу широким, с цепочками и карманами,
поясом. Особенным, удивительным свойством Чепракова была способность
говорить смаху о чем угодно, уцепившись за одно слово. Он гостил в имении
четыре дня, ухаживал за Евгенией Алексеевной и собирал коллекцию бабочек.
- Да, в самом деле, - заговорил Чепраков, - ерш с биологической точки
зрения, ерш, так сказать, свободный - одно, разновидность, а сваренный, как,
например, теперь, - он ковырнул ложкой рыбку, - предмет, требующий луку и
перцу. Щедрин, так тот сказку написал об ерше, и что же, довольно остроумно.
- Пис-карь, - страдальчески протянул Павел Павлович, - пис-карь, а не
ерш.
- А, - удивился Чепраков, - а я было... Я ловил пискарей... когда
это... прошлым летом... Евгения Алексеевна, - неожиданно обратился он, - вы
напоминаете мне плавающую в воде рыбку.
- Аполлон, - вздохнула Инна Сергеевна, жеманно сося корочку, -
посмотрите, вы сконфузили Женю, ах, вы!
- Галантен, как принц, - добродушно буркнул Павел Павлович.
Девушка рассмеялась. Большой, легкомысленный Чепраков больше смешил ее,
чем сердил, неожиданными словесными выстрелами. Он познакомился с ней тоже
странно: пожав руку, неожиданно заявил: "Бывают встречи и встречи. Это для
меня очень приятно, я поражен", - и, мотнув головой, расшаркался. Говорил он
громко, как будто читал по книге не то что глухому, а глуховатому.
- Аполлон Семеныч, - сказала Евгения, - я слышала, что вы были опасно
больны.
- Да. Бурса мукоза. - Чепраков нежно посмотрел на девушку и повторил с
ударением: - Мукоза. Я склонял голову под ударом судьбы, но выздоровел.
Этой темы ему хватило надолго. Он подробно назвал докторов, лечивших
его, лекарства, рецепты, вспомнил сестру милосердия Пудикову и,
разговорившись, встал из-за стола, продолжая описывать больничный режим.
Обычно после обеда, если стояла хорошая погода, Евгения уходила в лес,
начинавшийся за прудом; дядя, покрыв лицо платком, ложился, приговаривая из
"Кармен": "Чтобы нас мухи не беспокоили", - и засыпал в кабинете; Инна
Сергеевна долго беседовала на кухне с поваром о неизвестных вещах, а потом
шла к себе, где возилась у зеркала или разбирала старинные кружева, вечно
собираясь что-то из них сделать. Чепраков, захватив сетку для бабочек,
булавки и пузырек с эфиром, стоял на крыльце, поджидая девушку, и, когда она
вышла, заявил:
- Я пойду с вами, это необходимо.
- Пожалуйста. - Евгения посмотрела, улыбаясь, в его торжественное лицо.
- Необходимо?
- Да. Вы - слабая женщина, - снисходительно сказал Чепраков, - поэтому
я решил охранять вас.
- К сожалению, вы безоружны, а я, как вы сказали, - слаба.
- Это ничего. - Чепраков согнул руку. - Вот, пощупайте двуглавую мышцу.
Я выжимаю два пуда. У меня дома есть складная гимнастика. Почему не хотите
пощупать?
- Я и так верю. Ну, идемте.
Они обогнули дом, пруд и, перейдя опушку, направились по тропинке к
местной достопримечательности - камню "Лошадиная голова", похожему скорее на
саженную брюкву. Чепраков, пытаясь поймать стрекозу, аэропланом гуляющую по
воздуху, разорвал сетку.
- Это удивительно, - сказал он, - от ничтожных причин такие
последствия.
- Ну, я вам зашью, - пообещала Евгения.
- Вы, вашими руками? - сладко спросил Чепраков. - Это счастье.
- Да перестаньте, - сказала девушка, - идите смирно.
- Нет, отчего же?
- Оттого же.
"Право, я начинаю говорить его языком", - подумала девушка.
Говорливость Чепракова парализовала ее; она с неудовольствием замечала, что
иногда бессознательно подражает ему в обороте фразы. Его манера
высказываться напоминала бесконечное, надоедливое бросание в лицо хлебных
шариков. "Неужели он всегда и со всеми такой? - размышляла Евгения. - Или
рисуется? Не пойму".
Остро пахло хвоей, муравьями и перегноем. Красные стволы сосен, чуть
скрипя, покачивали вершинами. Чепраков увидел синицу.
- Вот птичка, - сказал он, - это, конечно, избито, что птичка, но тем
не менее трогательное явление. - Он покосился на тонкую кофточку своей
спутницы, плотно облегавшую круглые плечи, и резко почувствовал веяние
женской молодости. Мысли его вдруг спутались, утратив назойливую
хрестоматичность, и неопределенно запрыгали. Он замолчал, скашивая глаза,
отметил пушок на затылке, тонкую у кисти руку, родинку в углу губ.
"Приятная, ей-богу, девица, - подумал он, - а ведь, пожалуй, еще запретная,
да".
- А я завтра в город, - сказал он, - масса дела, разные обязательства,
отношения; четыре дня, прекрасно проведенные здесь, принесли мне,
собственно, физическую и духовную пользу, и я снова свеж, как молодой
Дионис.
- А вы любите свое дело? - спросила, кусая губы, Евгения.
- Как же! Впрочем, нет, - поправился Чепраков. - Я - не кто иной, как
анархист в душе. Мне нравится все грандиозное, страстное. Мужики - свиньи.
- Почему?
- Они грубо-материальны.
- Но ведь и вы получаете жалованье.
- Это почетная плата, гонорар, - веско пояснил Чепраков. Он коснулся
пальцами локтя Евгении, говоря: - К вам веточка пристала, - хоть веточку эту
придумал после долгого размышления. - Теперь вот что, - серьезно заговорил
он, бессознательно попадая в нужный тон, - что говорить обо мне, я человек
маленький, делающий то, что положено мне судьбою. Вы, вы как живете? Что
думаете, о чем мечтаете? Что наметили в жизни? Вот что интереснее знать,
Евгения Алексеевна.
- Это сразу не говорится, - заметила девушка.
- Ну, а все-таки? Ну, как?
Искусно впав в искренность, Чепраков сам не знал, зачем это ему нужно;
вероятно, он переменил тон путем бессознательного наблюдения, что люди
застенчивые часто говорят посторонним то, что не всегда скажут людям более
близким, а зачем нужно ему было это, он не знал окончательно.
Они подошли к камню. "Что же я скажу?" - подумала Евгения. Она не
знала, какой представляет ее Чепраков, но чувствовала, что не такой, какая
она есть на самом деле. В этом, а также в особом настроении, происходящем от
того, что иногда случайный вопрос собирает в душе человека его рассеянное
заветное в одно целое, - была известная доля желания рассказать о себе.
Кроме того, ей было почему-то жаль Чепракова и казалось, что с ним можно,
наконец, разговориться без птичек и Дионисов.
- Видите ли, Аполлон Семеныч, - нерешительно начала она, садясь на
траву; Чепраков же, подбоченясь, стоял у камня, - у меня в жизни два
требования. Я хочу, во-первых, заслужить любовь и уважение людей, во-вторых,
- находиться в каком-нибудь большом, очень нужном и важном деле и так тесно
с ним слиться, чтобы и я, и люди, и дело, - было одно. Понимаете? Впрочем, я
не умею выразить. Но это найти мне не удается, или я не гожусь, - не знаю.
Но ведь трудно, не правда ли, найти такое, в чем не были бы замешаны страсти
и личные интересы, честолюбие. Это меня, сознаюсь, пугает. Личная жизнь не
должна путаться в это дело ничем, пусть она течет по другому руслу. Тогда я
жила бы, как говорят, полной жизнью.
- Н-да, - протянул Чепраков, усаживаясь рядом, - не многим, не многим
дано. Я глубоко уважаю вас. А что вы скажете о главном, - главном ферменте
жизни? То сладкое, то... одним словом - любовь?
- Ну, да, - быстро уронила Евгения, - конечно... - Она смутилась и
разгорелась, затем, как бы оправдываясь и уже сердясь на себя за это,
прибавила: - Ведь все равны здесь, и мужчины.
- А как же! - радостно подхватил Чепраков. - Даже очень.
Девушка рассмеялась.
"А я, ей-богу, попробую, - думал Чепраков, - молоденькая...
девятнадцать лет... жизни не знает... - Далее он продолжал размышлять, по
привычке, как говорил, рублеными фразами: - Как занятно пробуждение любви в
женском сердце. Долой лозунги генерала Куропаткина. Милая, вы неравнодушны
ко мне. Иду на вы".
- Евгения Алексеевна, - выпалил Чепраков, - вот где была бурса мукоза,
а? Посмотрите.
Он быстро засучил брюки на левой ноге по колено, обнажив волосатую икру
и белый рубец. Евгения, внезапно остыв, удивленно смотрела на Чепракова.
- Что с вами? - спросила она, вставая.
- Это мукоза. - Чепраков обтянул брюки. - Какая белая кожа... и у вас
тоже... рука.
Евгения машинально посмотрела на свою руку и увидела, что эта рука
очутилась в руке Чепракова, он поцеловал ее и прижал к левой стороне груди.