Страница:
странном и злостном недоумении.
- Лунный житель - сказка, - внушительно пояснил я. Затем думал, думал и
наконец догадался: - "Визи думает, что я себя плохо чувствую". - Эх, Визи, -
сказал я, - мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку,
деньги получил! Вот деньги!
- О чем статью и куда?
Я сказал - куда и прибавил: - "О снеге".
Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше,
- серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла "тележки", и я ревностно
принялся за них. Мы молчали. Визи не ела; подымая глаза, я встречался с ее
нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось
скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было
не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска
Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более
нерушимым - силой контраста - то непередаваемое довольство, в какое
погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед
ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как
нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова
нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует
нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но,
встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством
(которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:
- Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.
- Ах, так? - сказал я. - Но я не хочу лекарства.
- А для меня?
- Чего там! Я ведь здоров! - Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро
бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым
желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. - Я пойду, - сказал я, - до
свидания пока, Визи!
- О, нет! - решительно сказала она, беря меня за руку. - Тем более, что
ты так непривычно желаешь этого!
Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление
поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и
растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей
один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности
текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз
смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, - мирное
выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни
белое, ни серое - лицо, - как взбитая, приглаженная подушка. Итак,
по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение
в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу,
пылал красный, формой в виде боба, шрам, - этот знак пули я рассмотрел
тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак
власти дверью, и очутился на улице.
Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался
и что делал; этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я
тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох; на углу, прислонясь к
темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и
грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби,
вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и
трогательной силой отчаяния: - "Боже мой! Боже мой!" Я никогда не забуду
тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что
- еще вздох, еще мгновение - и мое благостное равновесие духа перейдет в
пронзительный нервный крик.
Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным
горем, и тронулся к центру города. "Боже мой! Боже мой!" - машинально
повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок - тень
раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем
темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались
реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно
прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо
озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и
внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей,
поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого
этажа; сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи
трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его
глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва
различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог
рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но
почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и
отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и
мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил
неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным
блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих
аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней
челюстью; черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то
проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и
слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный
прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез,
машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и
печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее
некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом,
обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии... Это был первый
припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий
фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и
сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.
Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании
целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил
внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в
обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с
влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво,
однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе
женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный
как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.
- Вино-то... - сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, - вино
какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! - И он
потер руки.
- Пейте, - сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной
торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. - Как вас зовут,
старик, и кто вы такой?
Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.
- Я, должен вам сказать, - питаюсь услугами, - сказал старик,
подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. - Прислуживаю я каждому, кто
платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным
делам. Понимаете?
- Все понимаю, - сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. - Служите мне.
- А вы чего хотите?
Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину.
Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке,
была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.
- Пригласите вашу даму пересесть к нам.
- Дама замечательная! Первый сорт! - радостно закричал старик и,
обернувшись, взвизгнул на весь зал: - Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да
живо!
Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее
глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и
пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она
присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик,
воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие
винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных
достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у
него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за
столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих
великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки
Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд
более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею
цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать,
требуя счет.
В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная
кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо
прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась
о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к
своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со
страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне
тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось.
Потух пьяный огонь, - горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я,
опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил
деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня ругам
вышел и поехал домой.
Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В
весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных
снегом дверей; мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты.
Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел
рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не
хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала
тихо:
- Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет
бывать у нас, - он просил разрешить ему это. - Как ты думаешь? Тебе,
кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.
- Доктора - ученые люди, - пробормотал я, - а мне. Визи, очень надоели
сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я
человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется - и живи себе на
здоровье.
Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и,
встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.
- Я не скрою... Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после
болезни!
- Вот глупости! - сказал я. - Ты говоришь самые неподходящие глупости!
Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?
- Галь, что ты? - испуганно воскликнула Визи. - Зачем это?
- Нет, - продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую
придирчивость, - когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда
мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же
я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной
Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать
тысячи статей, страдая и проклиная, - что за ужасное время! Фу! Каким можно
быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.
- Объясни, - спокойно сказала Визи, - может быть, я тоже пойму. Что
просто и - в чем?
- Да все. Все, что видишь, такое и есть. - Помолчав, я с некоторым
трудом подыскал пример, по-моему убедительный: - Вот ты, Визи, сидишь передо
мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.
Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с
безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг
спросила:
- Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай,
слушай! "День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых
сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден
тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и
сновидениях".
- Очень плохо, - решительно сказал я. - Каждому разрешается помнить все
что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько
пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.
- Спокойной ночи, милый, - рассеянно сказала она, - завтра ты будешь
работать?
- Бу-ду, - нерешительно сказал я. - Хотя, знаешь, о чем писать? Все
ведь избито. Спокойной ночи!
- Спокойной ночи! - медленно повторила Визи.
Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение
нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились
взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в
спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о
том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.
Так повторилось раз, два, три - десять; причинами внезапной тоски
служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной
раз противоречащие самому понятию "тоска", что я не мог избежать их. Чаще
всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, - торжественная
или бравурная, веселая или грустная - безразлично. В дни, предназначенные
тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о
невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но
тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения,
спешил к вину и разгулу - истребителю меланхолии, возвращая часами ночного
возбуждения прежнюю безмятежность.
Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие
попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно
говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек.
Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, - именно
встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных
знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики,
прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники... Казалось, все профессии
участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного,
тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой,
грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию
факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: - "раз, два...
четыре, одиннадцать, - случилось столько-то случаев таких-то, так и должно
быть". Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков
моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и
не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за
исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу
этого всякий позыв к деятельности.
Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был
расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений,
как хитрый медик - замаскированно-медицинского свойства: прогулку на
раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в
астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным
ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его
внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил
более. После этого я сказал Визи:
- От чего хочешь ты меня лечить?
- Я хочу только, чтобы ты не скучал, - глухо произнесла она таким
усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно
потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.
- Ты, ты не скучай, Визи! - сказал я. - А мне скучно не может быть -
слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни
этого, ни другого. Ну, и просто - я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть
доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.
- Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами.
Давно уж я не видела того выражения, от которого - знаешь? - хочется тихо
петь или, улыбаясь, молчать... Наш разговор оборвался... мы вели его словами
и сердцем...
- Мне странно слышать это, - сказал я, - быть может, ранее чрезмерная
возбудимость...
Но я не докончил. Я хотел добавить... "нравилась тебе", - и вдруг, как
прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому
себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в
прошлое.
- Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, - трусливо сказал я, -
меня расстраивают эти разговоры. - Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи
безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как
немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.
- Уходи, если хочешь, - печально сказала Визи, - я лягу спать.
- Вот именно, я хотел прогуляться, - заявил я, быстро беря шляпу и
целуя ее руку с тайной благодарностью, - но я скоро вернусь.
- Скоро?.. А "Метеор" снова просит статью.
Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа
отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно,
отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину
теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно
поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и
шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других
яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким
голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо,
тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю...
Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое
время сидел уже в дымном воздухе "Веселенького гусара", слушая
успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.
Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые
овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега,
старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно.
Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил
двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней,
но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному
поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным
человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не
желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что
ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало,
редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т.е. о незамысловатых и
маловажных вещах.
Был поздний вечер, когда в трактир "Веселенького гусара" посыльный
доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: "Г.Марку от
Визи". Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл
конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении
письма человеком посторонним мне - другому, тоже постороннему. Некоторое
время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным
взглядом; преодолев это неудобство, я прочитал:
"Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее
письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило
тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и
далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное
прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю
жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный,
большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что
произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, - не могу!
Я подробно написала о всем издателю "Метеора", он обещал назначить тебе
жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать
работать. Прощай. Я уезжаю; прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся
никогда.
Визи".
- "Визи", - повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя
прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка
наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что
музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими,
отдельными от меня и письма; - я стал одинок и, как бы не вставая еще с
места, вышел уже из этого помещения.
Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности,
безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я
поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там - тишины и
отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал,
что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие
разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, -
внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на
месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого
обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко
горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее
и путь к дому показался не близким.
Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина; глаза
ее остановились на мне с каменной осторожностью.
- Барыня дома? - спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук
часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.
- Они уехали, - тихо сказала женщина, - уехали в восемь часов. Вам
подать ужин?
- Нет, - сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во
тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо
и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной
каюте, в карете - удаляющейся от меня по прямой линии; она сидела, я видел
только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть
лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее
голову, пытаясь повернуть к себе; воображение отказывалось закончить этот
поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее
лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над
столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было
размышлений.
Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам,
не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший
из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик,
рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, -
неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из
оснований разумных.
В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал
никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки
сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок,
перевязанную шнурком. То были статьи из "Вестника" и "Метеора" за прошлый
год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению
держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти
вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной
книгой.
Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при
которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное
содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы
сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к
тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, - все написанное казалось
отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы,
трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т.д., - трогали
меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.
Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью,
озаглавленную: "Ценность страдания" статью, написанную приемом сильных
контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде
прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в
особенности одно: "Люди с так называемой "душой нараспашку" лишены острой и
блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы
внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те
чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и
глубоким переживанием". Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в
связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно
толкнувшей отчетливостью, вспомнил! - так ясно, так проникновенно и жадно,
что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось
заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены
и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году,
летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно
требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив,
что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка,
оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого
словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся
глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим
сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.
Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, - мне не сиделось, я
прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его,
- Лунный житель - сказка, - внушительно пояснил я. Затем думал, думал и
наконец догадался: - "Визи думает, что я себя плохо чувствую". - Эх, Визи, -
сказал я, - мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку,
деньги получил! Вот деньги!
- О чем статью и куда?
Я сказал - куда и прибавил: - "О снеге".
Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше,
- серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла "тележки", и я ревностно
принялся за них. Мы молчали. Визи не ела; подымая глаза, я встречался с ее
нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось
скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было
не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска
Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более
нерушимым - силой контраста - то непередаваемое довольство, в какое
погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед
ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как
нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова
нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует
нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но,
встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством
(которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:
- Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.
- Ах, так? - сказал я. - Но я не хочу лекарства.
- А для меня?
- Чего там! Я ведь здоров! - Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро
бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым
желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. - Я пойду, - сказал я, - до
свидания пока, Визи!
- О, нет! - решительно сказала она, беря меня за руку. - Тем более, что
ты так непривычно желаешь этого!
Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление
поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и
растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей
один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности
текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз
смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, - мирное
выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни
белое, ни серое - лицо, - как взбитая, приглаженная подушка. Итак,
по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение
в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу,
пылал красный, формой в виде боба, шрам, - этот знак пули я рассмотрел
тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак
власти дверью, и очутился на улице.
Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался
и что делал; этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я
тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох; на углу, прислонясь к
темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и
грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби,
вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и
трогательной силой отчаяния: - "Боже мой! Боже мой!" Я никогда не забуду
тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что
- еще вздох, еще мгновение - и мое благостное равновесие духа перейдет в
пронзительный нервный крик.
Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным
горем, и тронулся к центру города. "Боже мой! Боже мой!" - машинально
повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок - тень
раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем
темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались
реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно
прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо
озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и
внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей,
поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого
этажа; сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи
трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его
глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва
различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог
рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но
почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и
отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и
мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил
неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным
блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих
аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней
челюстью; черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то
проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и
слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный
прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез,
машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и
печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее
некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом,
обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии... Это был первый
припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий
фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и
сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.
Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании
целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил
внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в
обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с
влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво,
однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе
женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный
как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.
- Вино-то... - сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, - вино
какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! - И он
потер руки.
- Пейте, - сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной
торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. - Как вас зовут,
старик, и кто вы такой?
Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.
- Я, должен вам сказать, - питаюсь услугами, - сказал старик,
подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. - Прислуживаю я каждому, кто
платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным
делам. Понимаете?
- Все понимаю, - сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. - Служите мне.
- А вы чего хотите?
Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину.
Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке,
была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.
- Пригласите вашу даму пересесть к нам.
- Дама замечательная! Первый сорт! - радостно закричал старик и,
обернувшись, взвизгнул на весь зал: - Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да
живо!
Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее
глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и
пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она
присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик,
воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие
винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных
достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у
него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за
столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих
великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки
Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд
более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею
цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать,
требуя счет.
В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная
кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо
прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась
о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к
своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со
страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне
тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось.
Потух пьяный огонь, - горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я,
опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил
деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня ругам
вышел и поехал домой.
Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В
весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных
снегом дверей; мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты.
Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел
рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не
хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала
тихо:
- Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет
бывать у нас, - он просил разрешить ему это. - Как ты думаешь? Тебе,
кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.
- Доктора - ученые люди, - пробормотал я, - а мне. Визи, очень надоели
сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я
человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется - и живи себе на
здоровье.
Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и,
встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.
- Я не скрою... Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после
болезни!
- Вот глупости! - сказал я. - Ты говоришь самые неподходящие глупости!
Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?
- Галь, что ты? - испуганно воскликнула Визи. - Зачем это?
- Нет, - продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую
придирчивость, - когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда
мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же
я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной
Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать
тысячи статей, страдая и проклиная, - что за ужасное время! Фу! Каким можно
быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.
- Объясни, - спокойно сказала Визи, - может быть, я тоже пойму. Что
просто и - в чем?
- Да все. Все, что видишь, такое и есть. - Помолчав, я с некоторым
трудом подыскал пример, по-моему убедительный: - Вот ты, Визи, сидишь передо
мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.
Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с
безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг
спросила:
- Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай,
слушай! "День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых
сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден
тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и
сновидениях".
- Очень плохо, - решительно сказал я. - Каждому разрешается помнить все
что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько
пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.
- Спокойной ночи, милый, - рассеянно сказала она, - завтра ты будешь
работать?
- Бу-ду, - нерешительно сказал я. - Хотя, знаешь, о чем писать? Все
ведь избито. Спокойной ночи!
- Спокойной ночи! - медленно повторила Визи.
Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение
нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились
взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в
спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о
том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.
Так повторилось раз, два, три - десять; причинами внезапной тоски
служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной
раз противоречащие самому понятию "тоска", что я не мог избежать их. Чаще
всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, - торжественная
или бравурная, веселая или грустная - безразлично. В дни, предназначенные
тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о
невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но
тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения,
спешил к вину и разгулу - истребителю меланхолии, возвращая часами ночного
возбуждения прежнюю безмятежность.
Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие
попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно
говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек.
Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, - именно
встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных
знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики,
прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники... Казалось, все профессии
участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного,
тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой,
грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию
факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: - "раз, два...
четыре, одиннадцать, - случилось столько-то случаев таких-то, так и должно
быть". Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков
моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и
не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за
исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу
этого всякий позыв к деятельности.
Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был
расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений,
как хитрый медик - замаскированно-медицинского свойства: прогулку на
раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в
астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным
ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его
внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил
более. После этого я сказал Визи:
- От чего хочешь ты меня лечить?
- Я хочу только, чтобы ты не скучал, - глухо произнесла она таким
усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно
потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.
- Ты, ты не скучай, Визи! - сказал я. - А мне скучно не может быть -
слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни
этого, ни другого. Ну, и просто - я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть
доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.
- Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами.
Давно уж я не видела того выражения, от которого - знаешь? - хочется тихо
петь или, улыбаясь, молчать... Наш разговор оборвался... мы вели его словами
и сердцем...
- Мне странно слышать это, - сказал я, - быть может, ранее чрезмерная
возбудимость...
Но я не докончил. Я хотел добавить... "нравилась тебе", - и вдруг, как
прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому
себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в
прошлое.
- Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, - трусливо сказал я, -
меня расстраивают эти разговоры. - Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи
безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как
немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.
- Уходи, если хочешь, - печально сказала Визи, - я лягу спать.
- Вот именно, я хотел прогуляться, - заявил я, быстро беря шляпу и
целуя ее руку с тайной благодарностью, - но я скоро вернусь.
- Скоро?.. А "Метеор" снова просит статью.
Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа
отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно,
отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину
теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно
поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и
шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других
яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким
голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо,
тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю...
Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое
время сидел уже в дымном воздухе "Веселенького гусара", слушая
успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.
Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые
овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега,
старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно.
Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил
двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней,
но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному
поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным
человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не
желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что
ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало,
редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т.е. о незамысловатых и
маловажных вещах.
Был поздний вечер, когда в трактир "Веселенького гусара" посыльный
доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: "Г.Марку от
Визи". Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл
конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении
письма человеком посторонним мне - другому, тоже постороннему. Некоторое
время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным
взглядом; преодолев это неудобство, я прочитал:
"Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее
письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило
тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и
далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное
прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю
жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный,
большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что
произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, - не могу!
Я подробно написала о всем издателю "Метеора", он обещал назначить тебе
жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать
работать. Прощай. Я уезжаю; прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся
никогда.
Визи".
- "Визи", - повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя
прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка
наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что
музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими,
отдельными от меня и письма; - я стал одинок и, как бы не вставая еще с
места, вышел уже из этого помещения.
Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности,
безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я
поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там - тишины и
отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал,
что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие
разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, -
внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на
месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого
обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко
горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее
и путь к дому показался не близким.
Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина; глаза
ее остановились на мне с каменной осторожностью.
- Барыня дома? - спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук
часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.
- Они уехали, - тихо сказала женщина, - уехали в восемь часов. Вам
подать ужин?
- Нет, - сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во
тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо
и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной
каюте, в карете - удаляющейся от меня по прямой линии; она сидела, я видел
только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть
лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее
голову, пытаясь повернуть к себе; воображение отказывалось закончить этот
поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее
лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над
столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было
размышлений.
Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам,
не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший
из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик,
рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, -
неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из
оснований разумных.
В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал
никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки
сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок,
перевязанную шнурком. То были статьи из "Вестника" и "Метеора" за прошлый
год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению
держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти
вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной
книгой.
Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при
которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное
содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы
сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к
тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, - все написанное казалось
отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы,
трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т.д., - трогали
меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.
Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью,
озаглавленную: "Ценность страдания" статью, написанную приемом сильных
контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде
прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в
особенности одно: "Люди с так называемой "душой нараспашку" лишены острой и
блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы
внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те
чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и
глубоким переживанием". Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в
связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно
толкнувшей отчетливостью, вспомнил! - так ясно, так проникновенно и жадно,
что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось
заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены
и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году,
летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно
требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив,
что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка,
оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого
словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся
глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим
сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.
Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, - мне не сиделось, я
прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его,