— Слышишь, Матиа? — сказал, помолчав, Шуан. — Вот ужас, где замечания излишни, а подробности нестерпимы. — Он обратился к Брелоку:
   — Послушай, милый, я хочу видеть этих безумцев. Проведи нас туда.
   — Пожалуйста, — сказал Брелок, — только я пойду посмотрю, что они делают, может быть, они пошли к какому-нибудь воображаемому знакомому.
   Он возвратился к сообщникам. В течение нескольких минут толково, подробно и убедительно внушал он Линзе и Рыбе свой замысел. Наконец они столковались. Рыба должна была совершенно молчать. Линза обязывался изобразить сумасшедшего отца, а Брелок — дальнего родственника стариков.
   — Откровенно говоря, — сказал Брелок, — мы, как здоровые, заставим их держаться от себя подальше. «Что делают трое бродяг в покинутом месте и в такое время?» — спросят они себя. А в роли безобидных сумасшедших мы, пользуясь первым удобным случаем, убьем обоих. У них должны быть деньги, сестрица, деньги! Нам попадается много тряпок, разбитых ламп и дырявых картин, но где, в какой мусорной куче, мы найдем деньги? Я берусь уговаривать мазилку остаться ночевать с нами… Ну, смотрите же теперь в оба!
   — Как ты думаешь, — спросил Линза, перебираясь с женщиной в соседний, менее других разрушенный дом, — трясти мне головой или нет? У сумасшедших часто трясется голова.
   — Мы не в театре, — сказала Рыба, — посмотри кругом! Здесь страшно… темно… скоро будет еще темнее. Раз тебя показывают как безумца, что бы ты ни говорил и ни делал — все будет в чужих глазах безумным и диким; да еще в таком месте. Когда-то я жила с вертопрахом Шармером. Обокрав кредиторов и избегая суда, он притворился блаженненьким; ему поверили, он достиг этого только тем, что ходил всюду, держа в зубах пробку. Ты… ты в лучших условиях!
   — Правда! — повеселел Линза. — Я уж сыграю рольку, только держись!
III
   — Ступайте за мной! — сказал Брелок всадникам. — Кстати, в том доме вы могли бы и переночевать… хоть и безумцы, а все же веселее с людьми.
   — Посмотрим, посмотрим, — спешиваясь, ответил Шуан. Они подошли к небольшому дому, из второго этажа которого уже доносились громкие слова мнимосумасшедшего Линзы: «Оставьте меня в покое. Дайте мне повесить эту картинку! А скоро ли подадут ужин?»
   Матиа отправился во двор привязать лошадей, а Шуан, следуя за Брелоком, поднялся в пустое помещение, лишенное половины мебели и забросанное тем старым хламом, который обнаруживается во всякой квартире, если ее покидают: картонками, старыми шляпами, свертками с выкройками, сломанными игрушками и еще многими предметами, коим не сразу найдешь имя. Стена фасада и противоположная ей были насквозь пробиты снарядом, обрушившим пласты штукатурки и холсты пыли. На каминной доске горел свечной огарок; Рыба сидела перед камином, обхватив руками колени и неподвижно смотря в одну точку, а Линза, словно не замечая нового человека, ходил из угла в угол с заложенными за спину руками, бросая исподлобья пристальные, угрюмые взгляды. Молодость Шуана, его застенчиво-виноватое, подавленное выражение лица окончательно ободрили Линзу, он знал теперь, что самая грубая игра выйдет великолепно.
   — Старуха совсем пришиблена и, кажется, уже ничего не сознает, — шепнул Шуану Брелок, — а старик все ждет, что дети вернутся! — Здесь Брелок повысил голос, давая понять Линзе, о чем говорить.
   — Где Сусанна? — строго обратился Линза к Шуану. — Мы ждем ее, чтобы сесть ужинать. Я голоден, черт возьми! Жена! Это ты распустила детей! Какая гадость! Жану тоже пора готовить уроки… да, вот нынешние дети!
   — Обоих — Жана и Сусанночку, — говорил сдавленным шепотом Брелок, — убило, понимаете, одним взрывом снаряда — обоих! Это случилось в лавке… Там были и другие покупатели… Всех разнесло… Я смотрел потом… о, это такой ужас!
   — Черт знает что такое! — сказал потрясенный Шуан. — Мне кажется, что вы могли бы, схитрив как-нибудь, убрать этих несчастных из города, где их ждет только голодная смерть.
   — Ах, господин, я их подкармливаю, но как?! Какие-нибудь овощи с покинутых огородов, горсть гороху, собранная в пустом амбаре… Конечно, я мог бы увезти их в Гренобль, к моему брату… Но деньги… ах, — как все дорого, очень дорого!
   — Мы это устроим, — сказал Шуан, вынимая бумажник и протягивая мошеннику довольно крупную ассигнацию. — Этого должно вам хватить.
   Два взгляда — Линзы и Рыбы — исподтишка скрестились на его руке, державшей деньги. Брелок, приняв взволнованный, пораженный вид, вытер рукавом сухие глаза.
   — Бог… бог… вам… вас… — забормотал он.
   — Ну, бросьте! — сказал растроганный Шуан. — Однако мне нужно посмотреть, что делает Матиа, — и он спустился во двор, слыша за спиной возгласы Линзы: — «Дорогой мой мальчик, иди к папе! Вот ты опять ушиб ногу!» — Это сопровождалось искренним, неподдельным хохотом мародера, вполне довольного собой. Но Шуан, иначе понимая этот смех, был сильно удручен им.
   Он столкнулся с Матиа за колодцем.
   — Нашел мешок сена, — сказал слуга, — но выбегал множество дворов. Лошади поставлены здесь, в сарае.
   — Мы ляжем вместе около лошадей, — сказал Шуан. — Я голоден. Дай сюда сумку. — Он отделил часть провизии, велев Матиа отнести ее «сумасшедшим».
   — Я больше не пойду туда, — прибавил он, — их вид действует мне на нервы. Если тот молодой парень спросит обо мне, скажи, что я уже лег.
   Приладив свой фонарь на перевернутом ящике, Шуан занялся походной едой: консервами, хлебом и вином. Матиа ушел. Творческая мысль Шуана работала в направлении только что виденного. И вдруг, как это бывает в счастливые, роковые минуты вдохновения, — Шуан ясно, со всеми подробностями увидел ненаписанную картину, ту самую, о которой в тусклом состоянии ума и фантазии тоскуют, не находя сюжета, а властное желание произвести нечто вообще грандиозное, без ясного плана, даже без отдаленного представления об искомом, не перестает мучить. Таким произведением, во всей гармоничности замысла, компоновки и исполнения, был полон теперь Шуан и, как сказано, весьма отчетливо представлял его. Он намеревался изобразить помешанных, отца и мать, сидящих за столом в ожидании детей. Картина разрушенного помещения была у него под руками. Стол, как бы накрытый к ужину, должен был, по плану Шуана, ясно показывать невменяемость стариков: среди разбитых тарелок (пустых, конечно) предлагал он разместить предметы посторонние, чуждые еде; все вместе олицетворяло, таким образом, смешение представлений. Старики помешаны на том, что ничего не случилось, и дети, вернувшись откуда-то, сядут, как всегда, за стол. А в дальнем углу заднего плана из сгущенного мрака слабо выступает осторожно намеченный кусок ограды (что как бы грезится старикам), и у ограды видны тела юноши и девушки, которые не вернутся. Подпись к картине: «Заставляют стариков ждать…», долженствующая указать искреннюю веру несчастных в возвращение детей, сама собой родилась в голове Шуана… Он перестал есть, увлеченный сюжетом. Ему казалось, что все бедствия, вся скорбь войны могут быть выражены здесь, воплощены в этих фигурах ужасной силой таланта, присущего ему… Он видел уже толпы народа, стремящегося на выставку к его картине; он улыбался мечтательно и скорбно, как бы сознавая, что обязан славой несчастью — и вот, забыв о еде, вынул альбом. Ему хотелось немедленно приступить к работе. Взяв карандаш, нанес он им на чистый картон предварительные соображения перспективы и не мог остановиться… Шуан рисовал пока дальний угол помещения, где в мраке видны тела… За его спиной скрипнула дверь; он обернулся, вскочил, сразу возвращаясь к действительности, и уронил альбом.
   — Матиа! Ко мне! — закричал он, отбиваясь от стремительно кинувшихся на него Брелока и Линзы.
IV
   Матиа, оставив Шуана, разыскал лестницу, ведущую во второй этаж, где зловещие актеры, услышав его шаги, приняли уже нужные положения. Рыба села опять на стул, смотря в одну точку, а Линза водил по стене пальцем, бессмысленно улыбаясь.
   — Вы, я думаю, все тут голодны, — сказал Матиа, кладя на подоконник провизию, — ешьте. Тут хлеб, сыр и банка с маслом.
   — Благодарю за всех, — проникновенно ответил Брелок, незаметно подмигивая Линзе в виде сигнала быть настороже и, улучив момент, повалить Матиа. — Твой господин устал, надо быть. Спит?
   — Да… Он улегся. Плохой ночлег, но ничего не поделаешь. Хорошо, что водопровод дал воды, а то лошадям было бы…
   Он не договорил. Матиа, стоя лицом к Брелоку, не видел, как Линза, потеряв вдруг охоту бормотать что-то про себя, разглядывая стену, быстро нагнулся, поднял тяжелую дубовую ножку от кресла, вывернутую заранее, размахнулся и ударил слугу по темени. Матиа, с побледневшим лицом, с внезапным туманом в голове, глухо упал, даже не вскрикнув.
   Увидав это. Рыба вскочила, торопя наклонившегося над телом Линзу:
   — Потом будешь смотреть… Убил, так убил. Идите в сарай, кончайте, а я пообшарю этого.
   Она стремительно рылась в карманах Матиа, громко шепча вдогонку удаляющимся мошенникам:
   — Смотрите же, не сорвитесь!
   Увидав свет в сарае, более осторожный Брелок замялся, но Линза, распаленный насилием, злобно потащил его вперед:
   — Ты размяк!.. Струсил!.. Мальчишка!.. Нас двое!
   Они задержались у двери, плечо к плечу, не более как на минуту, отдышались, угрюмо впиваясь глазами в яркую щель незапертой двери, а затем Линза, толкнув локтем Брелока, решительно рванул дверь, и мародеры бросились на художника.
   Он сопротивлялся с отчаянием, утраивающим силу. «С Матиа, должно быть, покончили», — мелькнула мысль, так как на его призывы и крики слуга не являлся. Лошади, возбужденные суматохой, рвались с привязей, оглушительно топоча по деревянному настилу. Линза старался ударить Шуана дубовой ножкой по голове. Брелок же, работая кулаками, выбирал удобный момент повалить Шуана, обхватив сзади. Шуан не мог воспользоваться револьвером, не расстегнув предварительно кобуры, а это дало бы мародерам тот минимум времени бездействия жертвы, какой достаточен для смертельного удара. Удары Линзы падали главным образом на руки художника, от чего, немея вследствие страшной боли, они почти отказывались служить. По счастью, одна из лошадей, толкаясь, опрокинула ящик, на котором стоял фонарь, фонарь свалился стеклом вниз, к полу, закрыв свет, и наступил полный мрак.
   «Теперь, — подумал Шуан, бросаясь в сторону, — теперь я вам покажу». — Он освободил револьвер и брызнул тремя выстрелами наудачу, в разные направления. Красноватый блеск вспышек показал ему две спины, исчезающие за дверью. Он выбежал во двор, проник в дом, поднялся наверх. Старуха исчезла, услыхав выстрелы; на полу у окна, болезненно, с трудом двигаясь, стонал Матиа.
   Шуан отправился за водой и смочил голову пострадавшего. Матиа очнулся и сел, держась за голову.
   — Матиа, — сказал Шуан, — нам, конечно, не уснуть после таких вещей. Постарайся овладеть силами, а я пойду седлать лошадей. Прочь отсюда! Мы проведем ночь в лесу.
   Придя в сарай, Шуан поднял альбом, изорвал только что зарисованную страницу и, вздохнув, разбросал клочки.
   — Я был бы сообщником этих гнусов, — сказал он себе, — если бы воспользовался сюжетом, разыгранным ими… «Заставляют стариков ждать…» Какая тема идет насмарку! Но у меня есть славное утешение: одной такой трагедией меньше, ее не было. И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью?

Черный алмаз

   …Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик.
   Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар.
   — Сплин или ностальгия? — спросил он, закуривая. А вы в «трынку» научитесь играть.
   — Свободы хочу, — тихо сказал Трумов. — Так тяжко, Лефтель, что и не высказать.
   — Тогда, — Лефтель понизил голос, — бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете.
   Трумов промолчал.
   — Знаете, воли не хватает, — искренне заговорил он, садясь. Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение… При мысли обо всем этом фантазия рисует затруднения гигантские… это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией.
   Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина.
   Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американскиих городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох — денег у него не было и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессоницей, прибежал на шум. Трумов в отчаяньи повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, — убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась.
   — А мне вот все равно, — сказал Лефтель, — философский склад ума помогает. Хотя…
   Вошел надзиратель, крича:
   — Всем выходить на двор, жива-а! — Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: — Музыкант играть вам будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил.
   Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, шла шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили:
   — Нам в первом ряду креслу подавай!
   — А я ежели свистну…
   — Шпанку кадрель танцевать ведут…
   Кто-то пел петухом.
   — Однако не перевелись еще утописты, — сказал Трумов, завидую я их светлому помешательству.
   — Последний раз я слушал музыку… — начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание.
   На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстоились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позвякивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой.
   Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава.
   — Ну вот, — громко заговорил он, — вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. — Он так говорил, потому что боялся губернатора. — Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, — он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли?
   Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него.
   — Это зачем же… — растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, он весь ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание.
   — Подержитесь, черт с вами, — сказал Лефтель.
   Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец, вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательным проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность к его мучениям.
   Трумов из гордости не отвел глаза, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это.
   Вся месть вообще была тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного: такая музыка угнетет и отравит душу.
   Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассотрел Ягдина. На скрипаче был щегольский белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны.
   — Какая сволочь, все-таки, — тихо сказал Лефтель Трумову.
   Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры.
   Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: "Я здесь с тобой", заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться «вольно», сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов.
   — Ради бога, Трумов… — быстро сказал он, удержитесь; ведь за это повесят.
   Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: "Черный алмаз". Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:
   Я в память твоих бесконечных страданий
   Принес тебе черный алмаз…
   И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: "Эхма!" — он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул:
   — Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку.
   Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно заствышие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный.
   — Побег! — пронеслось в лесу.
   Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, править пилу.
* * *
   Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью.
   Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:
   "Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделалала чудо: освободила меня.
   Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, расказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал.
   Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения.
   Особенно спасибо вам за "Черный алмаз", вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других.
   Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю "Черный алмаз"!»
   Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса.
   Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.

Таинственная пластинка

I
   Крепко сжав губы, наклонясь и упираясь руками в валики кресла, на котором сидел, Бевенер следил решительным, недрогнувшим взором агонию отравленного Гонаседа.
   Не прошло и пяти минут, как Гонасед выпил смертельное вино, налитое веселым приятелем. В тот вечер ничто в наружности Бевенера не указывало на его черный замысел. Как всегда, он непомерно хихикал, бегающие глаза его меняли тысячу раз выражение, а когда человека видишь таким постоянно, то эта нервная суетливость способна убить подозрение даже в том случае, если бы дело шло о гибели всего мира.
   Бевенер убил Гонаседа за то, что он был счастливым возлюбленным певицы Ласурс. Банальность мотива не помешала Бевенеру проявить некоторую оригинальность в исполнении преступления. Он пригласил жертву в номер гостиницы, предложив Гонаседу обсудить вместе, как предупредить убийство, подготовленное одним человеком, известным и Гонаседу и Бевенеру, — убийство человека, также хорошо известного Гонаседу и Бевенеру.
   Гонасед потребовал, чтобы ему назвали имена.
II
   — Имена эти очень опасны, — сказал Бевенер. — Опасно называть их. Ты знаешь, что здесь, в театре, кулисы имеют уши. Приходи вечером в гостиницу “Красный Глаз”, номер 12-й. Я там буду.
   Гонасед был любопытен, тучен, доверчив и романтичен. В номере он застал Бевенера, попивающего вино, в отличном расположении духа, громко хихикающего, с карандашом и бумагой в руках.
   — Рассказывай же, — сказал Гонасед, — кто и кого собрался убить?
   — Слушай! — Они выпили стакан, второй и третий; Бевенер медлил. — Вот что… — заговорил он наконец быстро и убедительно, — сегодня идет “Отелло”, Мария Ласурс поет Дездемону, а Отелло — молодой Бардио. Ты, Гонасед, слеп. Все мы, товарищи твои по сцене, знаем, как бешено любит Бардио Марию Ласурс. Она, однако, отвергла его искания. Сегодня в последнем акте Бардио убьет на сцене Марию, убьет, понимаешь, по-настоящему!
   — И ты не говорил раньше! — взревел Гонасед, вскакивая. — Идем! Скорее! Скорее!
   — Напротив, — возразил Бевенер, загораживая дорогу приятелю, — идти туда нам незачем. Какие у тебя доказательства намерений Бардио? Ты нашумишь за кулисами, сорвешь спектакль, бездоказательно обвинишь Бардио, и тебя же в конце концов привлекут к суду за оскорбление и клевету?!
III
   — Ты прав, — сказал Гонасед, садясь. — Но каким образом известно тебе? И — что делать? Осталось час с небольшим времени скоро последний акт… Последний!..
   — Как я узнал, — это пока тайна, — сказал Бевенер. — Но я знаю, что делать. Надо сделать так, чтобы Ласурс покинула театр, не допев партию. Напиши ей записку. Напиши, что ты покончил с собой.
   — Как?! — изумился Гонасед. — Но какие причины?
   — Причин у тебя нет, я знаю. Ты весел, здоров, знаменит и любим. Но чем же иначе вытащить Марию Ласурс? Подумай! Всякое письмо от постороннего, даже с сообщением о твоей смерти, она сочтет интригой, желанием взвалить на нее крупную неустойку. Тому бывали примеры. А кроме смерти близкого человека, что может оторвать артиста от милых его сердцу рукоплесканий, цветов и улыбок? Ты сам, собственной рукой должен вызвать Ласурс к мнимому твоему трупу.
   — Но ты мне расскажешь о Бардио?
   — Этой же ночью. Вот бумага и карандаш.
   — Как она перепугается! — бормотал Гонасед, строча. — У нее нежное сердце.
   Он написал: “Мария. Я покончил с собой. Гонасед. Улица Виктория, гостиница “Красный Глаз”.
IV
   Бевенер позвонил и отдал запечатанную записку слуге, сказав: “Доставьте скорей”, — а Гонасед, повеселев, улыбнулся.
   — Она проклянет меня! — прошептал он.
   — Она будет плакать от радости, — возразил Бевенер, бросая яд в стакан друга. — Выпьем за нашу дружбу! Да длится она!
   — Но ты непременно расскажешь мне о подлеце Бардио? Бевенер, мой стакан пуст, а ты медлишь… От волнения кружится голова… да, мне, видишь, нехорошо… Ах!
   Он судорожно рванул воротник рубашки, встал и повалился к ногам убийцы, скомкав ползающими руками ковер. Тело его дрожало, шея налилась кровью.
   Наконец он затих, и Бевенер встал.
   — Это ты, рыжая Ласурс, убила его! — сказал он в исступлении чувств. — Моя любовь к тебе так же сильна, как и покойника. Ты не захотела меня. За это Гонасед умер. Однако я мастерски отклонил подозрение.
   Он дал звонок и, прогнав испуганного лакея за доктором, стал репетировать сцену изумления и отчаяния, какую требовалось разыграть при докторе и пораженной Ласурс.