Опыт бедственного счастья
   Луговской был красив, ярок и в то же время добр, мягок и податлив. Он нравился многим женщинам. Они любили его бесконечно. Остались сотни писем от тех, которые страдали, проклинали и все равно прощали его.
   Его первое по-юношески сильное чувство было связано с именем Тамары Груберт. В 1918 году в Сергиево, недалеко от колонии, организованной отцом, спасавшим в Подмосковье детей от голода, стоял туберкулезный санаторий, куда молодой Владимир Луговской бегал на свидания к дочери врача. Позже он посвятит ей первый сборник своих стихов "Мускул". Эта юношеская любовь шла через испытания новой моралью: молодые люди менялись фамилиями, утверждали, что свободны друг от друга, расставались, встречались, но после тяжелого кризиса в жизни поэта стали жить вместе. Тамара родила ему дочь Машу (Муху), но их брак просуществовал недолго.
   Пианистка Сусанна Чернова, с которой он стал жить в начале 30-х годов, немного вздорная, но независимая женщина, не вынесла бесконечно сжигающей ревности и в усталом раздражении ушла из дома, от его легкомысленной ветреной жизни, от поклонниц, вечно осыпающих его письмами и фотографиями, от неопределенности, свойственной поэтам, тяжело отражающейся на совместном существовании. Луговской очень тосковал о ней, молил вернуться, но напрасно. Он посвятил ей лирический сборник стихов "Каспийское море", свои лучшие лирические стихи; некоторые образы поэм из будущей книги "Середина века" были навеяны её рассказами о детстве в Баку. Он тяжело пережил её уход в конце 30-х годов.
   Майя Луговская (Елена Леонидовна Быкова), с которой он свяжет свою жизнь после войны, на основании его рассказов, писем и своих догадок в частично опубликованных мемуарах выстроила свой образ Елены Сергеевны Булгаковой и её отношений с Луговским.
   "Меньше года оставалось до начала войны, - писала она. - Измученная тяжелейшей, длительной болезнью мужа, пережившая его смерть, Елена Сергеевна тогда как бы возрождалась к жизни. Она была ещё хороша. Среди тех, кто окружал её, появился и Луговской. Он был холост, свободен. Возник роман. Луговской влюбился в Елену Сергеевну. Повез в Ленинград, чтобы познакомить её с Тихоновыми. Ироническая Мария Константиновна (жена Тихонова) как-то рассказывала мне потом, что Луговской, подобно тетереву, распускал перья, токуя перед Булгаковой.
   "Звал Инфанта. Ее, даму под пятьдесят", - посмеиваясь, говорила она.
   ... Разрыв с Сусанной не прошел для него легко, он любил её и мучился. Уже из Парижа в 36-м году, когда он стал жертвой автомобильной катастрофы и с проломанным черепом отлежал в больнице, Луговской вернулся другим. Трудно было осмыслить, пережить, оправдать все, что происходило в стране, - массовые репрессии, аресты. Исчезали и гибли люди вокруг. Сдавали нервы. Не избежал он и личной травли, тяжело пережил её, но держался. Спасала работа, друзья, ученики. Жизнь продолжалась. И вдруг Елена Сергеевна - ум, обаяние, красота, имя! Почему бы ему и не влюбиться? Фадеев тоже ухаживал за ней, такой орел ... Кругом черно. Елена Сергеевна была единственной ниточкой жизни. Она ободряла, призывала быть стойким, держаться, находила нужные слова. Елена Сергеевна была сильной, свободной и веселой женщиной. Когда началась эвакуация, что-то разладилось в их отношениях. У Луговского появились претензии, возник счет. Хотя в Ташкент они уезжали в одном поезде, но дружбы между ними уже не было. В Ташкенте все наладилось вновь".
   Когда началась война, Луговской был прикомандирован от редакции "Красная звезда" к работе в боевом листке Северо-Западного фронта. Буквально в первые дни войны его шумно проводили с территории Литинститута ученики поэтического семинара; гремели оркестры, цветы, поцелуи; среди провожавших была и Елена Сергеевна.
   Поезд, в котором поэт ехал на фронт, был разбомблен в районе Пскова. Луговской пробирался через перекореженное железо, сквозь разорванные тела убитых и раненых, увидел воочию гибель множества людей в то время, когда в Москве ещё никто не понимал истинный масштаб трагедии. Выйдя из окружения, он через неделю возвратился в Москву. Можно сказать, что поэт вернулся не с передовой - он вернулся из ада, каковым стала вся страна в первые месяцы войны. Это изменило его, он заболел, сломался, из его поэзии ушел прежний, воинственный дух, который ещё несколько месяцев назад звучал в газетных публикациях его стихов.
   "Воинская часть, в которую он был командирован, - вспоминала Елена Леонидовна, - направила его в Ленинград. Когда Тихоновы увидели там Луговского, он показался им глубоким стариком. Они помогли отправить его в Москву, где, отлежав в кремлевской больнице какое-то время, он был признан негодным к воинской службе. Это стало началом его личной трагедии. Тяжелая болезнь обожаемой им матери, потом её паралич усугубляли эту трагедию. Мука бездействия. Немец наступал, сдавались города один за другим. Все рушилось в судьбе страны и в его судьбе".
   Мария Белкина рассказывала, что неоднократно видела Луговского в те дни в Москве. Он появлялся в редакциях в одной и той же гимнастерке и в пыльных нечищеных сапогах, таким, каким приехал с фронта. Через две недели, встретив его снова, она жестко сказала ему: "Володя, пойди домой и вычисти свои сапоги!" Он смутился, потерялся, понурил голову и ушел.
   Причины такого внезапного изменения, внутреннего слома Луговского, потрясшего Симонова и многих других его учеников, находились в прошлой жизни поэта. И дело не только и не столько в болезни, контузии и прочем: изменилась страна - и за несколько суток изменился он сам.
   Он стал известен в 30-е годы. Вместе с Багрицким и Сельвинским входил в объединение конструктивистов, потом вместе с Маяковским, скорее, из чувства самосохранения вступил в РАПП. В конце 30-х годов пережил тяжелые проработки от партийных чиновников и бывших товарищей по литературному цеху. Его близкими друзьями до войны были Н. Тихонов, П. Павленко, А. Фадеев П. Антокольский. Первые двое прошли вместе с ним походами по республикам Средней Азии, их связали общими воспоминаниями юность, экзотика, захватывающие приключения. Они были, по верному замечанию Э. Бабаева, наши отечественные Киплинги и Лоуренсы "в парусиновых сапогах, в туркестанских фуражках с белым верхом, загорелые и обветренные на солнце, с револьверами за поясом". Они всерьез полагали, что несут в эти восхитительные, древние места новую прекрасную цивилизацию - цивилизацию большевиков. Отсюда и известное в 30-е годы название сборника Луговского "Большевики пустыни и весны", замечательные воспоминания и письма Тихонова о восточных путешествиях.
   Потом, когда все три друга "забронзовели" на высоких должностях, даже общие воспоминания не могли уже объединить их. Чуковский так описал их в дневнике в 1946 году: "У руководителей Союза писателей - очень неподвижные лица. Застывшие. Самое неподвижное - у Тихонова. Он может слушать вас часами и не выражать на лице ничего. Очень неподвижное у Соболева. У Фадеева, у Симонова".
   В те времена, когда ссылали и убивали сотни поэтов и писателей, Николай Тихонов, поэтический наследник Н. Гумилева, друг Б. Пастернака, а теперь все больше номенклатурный писатель города Ленинграда, в письмах к Луговскому вспоминает их общие походы, мечтает убежать, вернуться в тот простой и правильный мир. Смелые и мужественные в странствиях по самым отдаленным местам Союза, они превращались в жалких и беспомощных, когда дело касалось властных коридоров, партийных и прочих собраний.
   Сохранилось, правда, умение писать живые письма. Дом Тихонова, известный своей открытостью и теплотой, собирал множество людей. Но жизнь частная и официальная были разделены огромной стеной.
   Перед войной Луговской отправился в поход с Красной армией в Западную Украину и Западную Белоруссию. С другими поэтами, журналистами и писателями создавал новые советские газеты, где печатались тексты, повествующие о победе Красной армии "на освобожденных территориях". Война, начавшаяся 22 июня 1941 года, казалась поэту продолжением того же похода, который он недавно прошел. Но он и представить себе не мог такую войну. Луговской стал в глазах своих товарищей обыкновенным трусом. Когда-то он напророчил себе будущее названием стихотворения "Жестокое пробуждение": все, что с ним происходило в течение четырех военных лет сначала на фронте, затем в Москве и Ташкенте, было началом такого пробуждения.
   После того бесславного возвращения с фронта Луговской попал в Кунцевскую больницу. Депрессия, потеря жизненных сил, потеря себя. В осенние дни в больнице он записывал свои мысли в маленьких книжечках; в них - атмосфера тех дней. Им овладело мучительное чувство хрупкости природы, непрочности всего мироустройства. Вдруг в его записях стали появляться слова о ненависти к природе, чреватой гибелью всего того, что она производит на свет. В устах лирика это была потеря веры в тот прекрасный природный мир, столько лет открываемый им в путешествиях, в романтических странствиях. Возникла странная, дикая, но очень точная мысль: обманула не страна, не государство, не сумевшее отстоять себя, обманула природа, как таковая. Начинался новый отсчет времени. Его отражением станет книга "Середина века".
   В записных книжках он писал как поэт, передавая плотность своего состояния, своего переживания. В этих записях - сгущенная атмосфера осенних военных дней, пустые корпуса кремлевской больницы, отчуждение от всего, что раньше было родным. Все стало зыбким, ненадежным; бомбежки сменяют бомбежки, и все выстраиваются в длинную очередь к телефону узнать, живы ли близкие.
   Елена Сергеевна, как могла, поддерживала его, писала ему в начале войны нежные письма из Пестово, где находился дом отдыха МХАТа.
   "Вот Вам, милый Дима Владимир, мой адрес. Боюсь, что 19-го я в Москву не попаду, так как мне очень трудно далось мое путешествие сюда. Наш грузовик кидало из стороны в сторону по рытвинам и ухабам. Пылища стояла столбом до неба. Как всегда в жизни бывает, безумно пригодились те именно нелепые покупки, которые я сделала в Клязьме. Сергеевы трусы, например, я надела на голову и повязала той резинкой, о которой Вы меня с изумлением спрашивали, для чего она. Это спасло мою вымытую и причесанную голову.
   Здесь либо грудные дети, либо матери их, либо старухи с клюками. Все эти категории ни к чему - в смысле разговорном, я понимаю.
   Так что я целый день хожу, купаюсь, отдыхаю - все в полном одиночестве. Но это никогда не вредно.
   Сергей зато нашел себе кучу мальчишек, с которыми и проводит целый день. Это хорошо. Он смягчился, стал милее. Я его заставляю все делать для себя самому.
   Напишите мне о себе, Дима, о Кремлевке, о лечении, о работе, о решении наркомата относительно Вас. Жду ответа. Елена".
   Иногда они связывались через сестру Елены Сергеевны Ольгу Бокшанскую. Она с недоверием относилась к увлечению сестры. Умоляла её сидеть в доме отдыха и не выезжать в Москву под бомбежки.
   "Милый Димочка, получила Ваше письмо, спасибо.
   Очень жалко, что Вас не было дома, когда я позвонила. Отсюда вообще нельзя было звонить несколько дней (и всегда трудно звонить), а тут вдруг я подошла к аппарату и меня сразу соединили с Вашей квартирой. Сегодня я была утром, как всегда, от 8-9 около телефона, но Вы почему-то не позвонили.
   Оля говорит, что, пока у меня нет службы в Москве, я должна жить здесь.
   Вчера я говорила с одной знакомой, и она обещала помочь мне устроиться в "Мосфильме" на должность помощника режиссера. Посмотрим. Если не наврет, поступлю. Тогда перееду в Москву.
   На этой неделе, кажется, оказии в Москву не будет. Поэтому вряд ли приеду на побывку. Если ты хочешь прийти сюда, надо из Калязина прийти пешком. Вот эта знакомая из "Мосфильма" вчера пришла за два часа. Возьми с собой паспорт, оденься полегче - в штатское. Позвони накануне, что выходишь, - пойду навстречу.
   С собой ничего из еды не бери, устрою здесь.
   Очень довольна, что ты начал лечиться и хочешь работать. Если действительно это сделаешь, будет очень хорошо.
   Вот это и будет то, что я хочу, чтобы ты делал.
   О том, права или не права, будем говорить лично, если ты придешь сюда скоро.
   Сейчас пишу наспех, кругом народ - Оля уезжает. Хочу ей дать письмо. Получил ли мое письмо по почте? Написала 17-го.
   Будь здоров. Держись.
   Целую тебя. Елена".
   Видимо, в августе 1941 года между ними произошла жестокая ссора. Причины её неизвестны, но в архиве Луговского сохранилась записка без даты, но очень красноречивая. "Володя, я очень твердо говорю тебе, что мы расстаемся. Я много раз говорила это тебе, но поверь, что сейчас это последний. Я не смогу быть с тобой. После вчерашнего. Так как разговор будет мучителен и бесцелен для обоих - я попросила Сашу, нашего с тобой друга, переговорить с тобой и передать это письмо. Может быть, когда все уляжется, мы и сможем увидеться, но сейчас не надо ни приходить, ни звонить. Пойми это. Лена".
   Татьяна Александровна вспоминала об этой истории, может быть, чересчур пристрастно, она вряд ли знала причину их ссоры: "А потом Елена Сергеевна с Володей поссорились, и она, назло ему, закрутила роман с Фадеевым".
   Сказка о сне
   В поэме Луговского "Сказка о сне", написанной под трагическим впечатлением начала войны, мистически преображена картина свидания поэта с некоей возлюбленной с чертами Е.С. Булгаковой.
   Это последняя встреча влюбленных перед гибелью мира, перед катастрофой вселенского масштаба. Стрелки часов навсегда замерли на четырех часах - времени начала войны. Окна затемнены, звучит вой сирен воздушной тревоги. Все покидают дом. Остаются двое. В каждом из них продолжает жить погибающая вселенная.
   В этой поэме была одна странная деталь. Влюбленные находились под пристальным взглядом кота в манжетах. Он ходит за ними из комнаты в комнату, все понимает, все оценивает... "Я оглянулся. Снизу шел, мурлыча, /Спокойный кот в сверкающих манжетах ...". Они прощаются. Кот, "ощерясь, глядит в окно". Несомненно, это был не просто кот, образ перекликается и со знаменитым Бегемотом, а, возможно, и самим Булгаковым.
   Этот взгляд неотрывно преследовал Луговского всю историю его отношений с Еленой Сергеевной. Он читал "Мастера и Маргариту" после войны своей будущей жене Майе, с восторгом пересказывая страницы романа, но при этом не мог скрыть, что ревновал "Маргариту" к покойному Булгакову.
   "Я-то лично очень счастлива здесь, - пишет Елена Сергеевна Луговскому после возвращения в Москву в 1943 году, - и вот почему: здесь я знаю, что я Булгакова (пишу это, зная все отрицательное отношение Володи к этому афоризму), здесь у меня есть много друзей, здесь мой дом, мои - дорогие для меня - памятные книги, архив, рукописи, вещи, вся атмосфера жизни, без которой мне было очень тяжело в Ташкенте и которая меня поддерживает в Москве. Сейчас я погрузилась целиком в прошлое, я сижу часами над чтением тетрадей, писем, рассматриванием альбомов. Я - дома. Я не боюсь ничего".
   В архиве Луговского, помимо фотографии Елены Сергеевны, хранилась ещё и фотография Булгакова, а одна из поэм "Середины века" первоначально была посвящена М.Б. (Михаилу Булгакову). Он преклонялся перед творчеством писателя и мучительно осознавал, что Елена Сергеевна при всем её прекрасном к нему отношении, даже влюбленности, неуловима для него.
   В феврале 1943 года Елена Сергеевна, находясь в своей комнатке на балахане, записала увиденный ею сон о Булгакове: "Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
   Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то видное одному тебе. Они были даже ещё больше, ещё ярче, чем в жизни. Наверное, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорее вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: "Как же я буду жить без тебя?" - понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: "Ничего, иди, тебе будет теперь лучше".
   Но в те, особенно тяжелые для семьи Луговских, ташкентские дни Елена Сергеевна, как могла, поддерживала их семью. Татьяна Александровна с благодарностью вспоминала её фантастическое умение оказываться в нужное время в нужном месте. Многие её считали богемной и светской дамой, но это было только внешнее впечатление. По воспоминаниям знавших её тогда людей, ей ничего не стоило подоткнуть подол, взять ведро и спокойно вывезти любую грязь, навести порядок. Татьяна Луговская вспоминала про первые ташкентские дни: "Приехали в Ташкент, нас уже встречала карета "скорой помощи", маму отправили в больницу.
   А потом, уже в больнице, с мамой случился ещё один инсульт. Я приехала, она была без сознания, увидела меня (врачи мне до сих пор не верят), у неё что-то двинулось в глазах, сознание на миг проглянуло из мути и она сказала: "Я - пропала!"
   Я тогда осталась в больнице с ней, на папиросной коробке нацарапала записку Володе, чтобы он прислал мне подушку, и послала с кем-то. А на ночь в больнице никто из медперсонала не оставался. Я уже заснула, вдруг стук внизу. Я удивилась, спустилась, смотрю - сторож из проходной: "Иди, к тебе пришли". И как сейчас вижу: маленькая будочка-проходная, козырек на улицу, под козырьком лампочка тусклая, и в этом свете стоит Елена Сергеевна с Сережей, своим сыном, ему тогда лет 15 было. Она мне принесла подушку, кофе в термосе, ещё что-то. А идти далеко. Ташкент. Ночь. Три раза Елена Сергеевна мне очень помогла - при первом инсульте, в больнице и когда мама умерла - обмывать, собирать".
   Комната на балахане, в которой потом поселится Ахматова, становилась все уютнее; не случайно в её стихотворном цикле "Новоселье" будет незримо присутствовать Елена Сергеевна.
   "Елена Сергеевна была удивительной женщиной, - писала З.Б. Томашевская. - Об этом говорили все, кто её знал. Она дарила людям покой, надежду и силу даже в самые страшные минуты их жизни. И Анне Андреевне пришлось тоже это испытать".
   Пушкинская улица - Первомайская улица. Алексей Толстой и другие Возле Узбекского отделения Союза писателей жили, по словам Марии Иосифовны, именитые писатели и их жены - А.Н. Толстой с Людмилой Толстой и сыном Митей, Всеволод Иванов с семьей, Екатерина Пешкова, первая жена Горького. Здесь находились основные продуктовые распределители. Для литераторов республиканское отделение Союза писателей было основным местом, где собирались на лекции и писательские собрания, здесь на улице слушали последние сводки из репродукторов, передававших последние известия.
   В писательской столовой, которая находилась на застекленной веранде, не только обедали, встречались, здесь происходили распределения вещей бытовой комиссией.
   На Первомайской улице поселился со своей красавицей женой Алексей Николаевич Толстой, он приехал с ней из Куйбышева, с ним вместе жили мать жены, секретарша и домработница. В декабре правительство Узбекистана предоставило ему особняк в предместье Ташкента с прекрасным садом. К.И. Чуковский записал в дневнике 21 января 1942 года: "Вчера в Ташкент на Первомайскую улицу переехал А.Н. Толстой. До сих пор он жил за городом на даче у Абдурахмановых. Я встречался с ним в Ташкенте довольно часто. Он всегда был равнодушен ко мне, хотя мы знакомы с ним 30 лет ...".
   У Толстого и Пешковой проходили так называемые элитные гостиные, где они устраивали поэтические и музыкальные вечера.
   "NN (Ахматова) читала поэму, - записано в дневниках Л.Чуковской об одном из таких посещений, - Алексей Николаевич заставил её прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял".
   Ахматова сложно относилась к Толстому. Судя по воспоминаниям английского филолога Исайи Берлина, который общался с Анной Андреевной после войны, они обсуждали её взаимоотношения с Толстым. "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках а la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу".
   Антисемитизм не мешал Толстому близко дружить с Соломоном Михоэлсом, великим еврейским актером, который ставил на подмостках ташкентского театра национальные оперы. Может быть, их сближали невероятное жизнелюбие и бурный темперамент, свойственные им обоим. К Михоэлсу, который жил здесь же на Пушкинской улице, приходил Луговской. В огромной, выгороженной из конференц-зала комнате литератора-ученого А. Дейча, в доме, где были расселены деятели науки, Луговской слушал хасидские легенды и анекдоты в исполнении великого актера, а потом они вместе пили и пели.
   Однажды в театре оперы и балета был устроен концерт. Толстой сам написал для спектакля одноактный скетч. В спектакле играли Раневская, Михоэлс, Абдулов и сам Толстой. Зрители были в полном восторге. Толстой, по воспоминаниям друзей, просил Михоэлса подольше не уходить со сцены, поиграть еще, поимпровизировать. Потом он признавался, что испытывает от игры настоящее наслаждение.
   В Ташкенте А. Толстой председательствовал в редсовете Ташкентского филиала издательства "Советский писатель", продолжал работу над пьесой "Орел и орлица", первой частью дилогии "Иван Грозный". Он выступал с чтением этой пьесы перед писателями, историками в середине февраля 1942 года. К пьесе недоверчиво отнеслись в верхах, Алексей Толстой тяжело переносил временную опалу, неоднократно отсылал текст с поправками Сталину, чтобы вождь сделал свои замечания. Щербаков в апреле 1942 года писал Сталину, что необходимо запретить Толстому как публикацию, так и постановку пьесы об Иване Грозном, потому что пьеса извращает светлый облик любимого народного царя. Толстой, крайне расстроенный тем, что ему не дали Сталинской премии за пьесу (дурной знак!), пытался её улучшать.
   Интрига состояла ещё в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом "Иван Грозный". Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
   К пьесе "красного графа" без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: "Граф Толстой читал "Ивана Грозного". Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать".
   С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон.
   Мур - после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни - более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жены. "Часто бываю у Толстых, - писал он в конце 1942 года сестре Але. - Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого - Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово "учеба". Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий "литфон" (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо".
   Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал ещё у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. Гулаг, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками - осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
   Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, - настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу. Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни: "С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал ... сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное - дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко".