Генерал сделал вил, что взволновался горем своего собеседника. Он весь наклонился вперед, заговорил тоном врача, стал успокаивать общими фразами:
   – Ну полноте, полноте… Ведь этак вы расхвораетесь… Поберегите себя…
   Но гость неудержимо вздрагивал от подступавших рыданий. Спазмы мешали ему говорить. Он мог лишь прерывающейся фразой повторять сквозь душившие всхлипывания, как плачущая женщина:
   – Пощадите… Млодецкого…
   Необходимо было решительным тоном прервать тяжелую сцену, вызвать нужным словом крутой перелом в собеседнике, с достоинством закончить томительный разговор.
   И вот он встал, ласковый и мудрый, приветливый и лукавый, сладкоречивый и лживый азиатский дипломат.
   – Обещаю вам сделать все, что в моих силах. Сам не имею права миловать, но буду просить государя об отмене казни.
   Гаршин поднял лицо, омоченное слезами, но сияющее:
   – О, царь исполнит вашу просьбу, я в этом уверен. Он поймет, он простит – довольно крови, довольно разбитых молодых жизней… О, вы единственный слуга правды в России! Вы спасете человеческую жизнь…
   Диктатор дружески жал ему руку:
   – Верьте, я хочу пройти сквозь эпоху политических кризисов, не забывая о гуманности…
   И он открыто смотрел ему прямо в глаза своим умным и обещающим взглядом. Восьмиугольная роза персидского ковра светилась над ним пылающим сердцем.
   Гаршин с блаженной улыбкой утешенного ребенка проходил по передней карамзинского особняка под вежливым и почтительным эскортом густобородого адъютанта.
* * *
   А в это время на Семеновском плацу, как раз насупротив Николаевской улицы, при мигающем и беглом свете факелов, под окрики полицейских офицеров плотники из арестантов спешными ударами топоров воздвигали эшафот и сбивали в неумолимо четкую фигуру тонкие высокие черные столбы с поперечной перекладиной.
   В это же время на станции Вишера, Николаевской железной дороги, официанты торопливо и тщательно приготовляли заказанный депешею из канцелярии московского генерал-губернатора обильный и горячий мясной завтрак с водками и коньяком для неизвестных и весьма важных пассажиров, следовавших курьерским поездом из Москвы. Это знаменитый палач Фролов, который за год перед тем с успехом выполнил приговор над стрелявшим в царя Соловьевым, экстренно доставлялся теперь жандармскими ротмистрами в Петербург для предстоящей новой работы.

Допрос в равелине

   Вячеслав фон Плеве был казнен за то, что он двадцать лет тому назад заточил в каменные кельи Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей наших братьев по Народной Воле…
Летучий листок революционной России, 1901 г., № 4

   В тот момент, когда Всеволод Гаршин выходил из карамзинского особняка на Большой Морской, в ворота Петропавловской крепости въезжала щегольская карета с зажженными фонарями.
   Прибывший в ней молодой, но весьма важный чиновник судебного ведомства проходит с комендантом в Алексеевский равелин, в каземат, где доживает последние часы Ипполит Млодецкий.
   Это прокурор судебной палаты Вячеслав Константинович фон Плеве, блестяще выполнивший дознание о взрыве в Зимнем дворце и очаровавший своим точным, исчерпывающим и неумолимым докладом запуганного императора.
   Это – восходящее светило петербургской администрации. У него репутация холодного ума, железного характера, ледяного самообладания. Его прочат в директоры департамента полиции (барон Велио явно устарел и не соответствует новым требованиям крамольной эпохи).
   Молодому прокурору палаты снова поручено задание высшей ответственности и первостепенной государственной важности: последний допрос террориста перед казнью.
   Млодецкий не ждал этого посещения. Не зная точно, когда совершится казнь, он предполагал некоторое время после приговора провести спокойно, в полном уединении, без новых общений с обвинителями и судьями. Перед уходом из жизни он испытывал легкую отраду в воспоминаниях об иных своих жизненных встречах. Их было немного, и потому они казались особенно ценными. Два-три лица, несколько бесед, возникавших со всей своей живостью из прошлого, отвлекали его от неотступно присутствующей мысли о предстоящем конце. Он не боялся смерти, но последние мысли свои хотел отдать жизни – этой короткой и бедной своей жизни, безрадостной, пустынной и все же неотразимо милой. Юношей в каком-то могилевском захолустье он жил учителем в одной бедной еврейской семье. Патриархальный отец семейства всегда нуждался, сам побирался уроками, но писал стихи, зачитывался Гейне и Берне, увлекался воспоминаниями и надеждами, рассказывал о Палестине и Париже, даже передавал подробности о своем посещении Виктора Гюго. Так странно было представить себе поэта с мировым именем рядом с этим захолустным меламедом… В семье было много детей – и вот запомнилась навсегда девочка-подросток с большими печальными глазами и неожиданным балладным именем Генриетта… Она так внимательно и благодарно слушала его беспорядочные уроки, так благоговела перед его поверхностной ученостью! Уезжая, он думал: еще три-четыре года – и у него будет верная спутница жизни… О, великое счастье не быть одиноким в труде и борьбе! Ведь это путь к подвигам, к страстной, великой, героической жизни…
   Он очнулся от визга тяжелого замка. Перед ним в сопровождении коменданта, жандармов и солдат стоял молодой и хмурый судейский с короткими черными усиками над сочными губами. Лицо его было бесстрастно-правильно, но в своей ледяной безупречности оно казалось самоуверенным до дерзости.
   Он присел к столику, не снимая перчаток и фуражки. При тусклом свете чадящей лампочки необычайной и странной казалась эта лощеная и щеголеватая фигура под низкими, закопченными сводами каземата.
   Спутники удалились. Снаружи у полуоткрытой двери стал часовой.
   – Я буду краток, – деловито и сухо произнес судейский. – В качестве служителя закона я сосредоточу свое сообщение на правовой стороне вашего случая.
   Он опустил на столик большой сафьяновый портфель с монограммой под дворянской короной.
   – Пока государство еще не отняло у вас материального блага жизни, это высшее достояние может быть предметом разнообразных юридических соображений и действий. Об этом я и намерен условиться с вами.
   – Никаких условий не приму и ни на какие сделки не пойду.
   (После первого допроса, сейчас же после покушения, Млодецкий твердо решил не вступать ни в какие разговоры с властями. Этим определилась его позиция на суде.)
   – В качестве революционера и, стало быть, политического деятеля вы не можете пренебрегать беседой с противником, особенно в такой критический для вас момент. Сообщество, именующее себя русской социально-революционной партией, стало за последнее время силой, с которой правительство по-своему считается. Вероятно, между вами уже распределены портфели, и, может быть, в вашем лице я вижу кандидата в министры народного просвещения или путей сообщения или, может быть, общественных работ? (Все это говорилось без малейшей усмешки, неумолимо серьезным тоном.) Во всяком случае вы не можете предвидеть последствий и выгод от разговора со мной как для вас лично, так и для вашего дела, для вашей партии, для ваших соучастников и соумышленников…
   – Никаких соучастников у меня не было и нет. В жизни и в борьбе я был всегда одинок.
   – Этика терроризма требует от вас такого ответа. Но если я скажу вам, что нам известно ваше поведение перед пятым февраля, когда вы бродили вокруг Зимнего дворца, заглядывая накануне взрыва в окна подвального помещения? А если вы сообразите к тому же, что вся обстановка взрыва указывает на существование целой группы заговорщиков, вы поймете наш интерес к тому, что вы могли бы сообщить нам…
   – Вы даром тратите слова. Вы ничего от меня не услышите.
   – Я не собираюсь вас уговаривать. Но мой долг служителя закона сообщить вам, что государь император обладает высокой прерогативой отменять смертную казнь даже в самую последнюю минуту, когда приговор уже публично прочитан осужденному. Я уполномочен, передать вам, что в случае получения от вас достоверного и полного сообщения о лицах, пронесших динамит в царские покои и произведших взрыв в Зимнем дворце, вам будет дарована жизнь. Сообщаю вам это именем государя, – вы не можете не верить такому заявлению, которое я, впрочем, готов повторить в присутствии избранного вами свидетеля.
   – Все это нисколько не интересует меня.
   – Вы словно забываете, что политика – прежде всего расчет. Для члена партии, претендующей на смену власти в стомиллионной империи, было бы непростительным ребячеством пренебречь малейшей выгодой своего дела из-за сентиментальной фразы или мелодраматического жеста. Едва ли мы проведем друг друга подобной театральщиной! Но есть факты, о которых нам еще стоит потолковать. Взвесить их крупнейшее практическое значение и произвести обмен взаимными выгодами, хотя бы и ценою некоторых так называемых компромиссов, нам не только надлежит, но вменяется в прямую обязанность высшими интересами представляемых нами сторон. Вы нужны революции так же, как сведения, которые я жду от вас, нужны российской государственности. Ежели в вашем лице я вижу вполне зрелого политика, вы не станете возражать против целесообразности предлагаемой вам сделки. Она категорически диктуется текущим моментом как рациональнейшая мера, от которой участник борьбы, правильно понимающий ее внутренние законы и неизбежную очередность ходов, не имеет права уклоняться. Не стану говорить о личном значении ее для вас. Напомню только, что вам всего двадцать, пять лет и перед вами вся ваша будущность. Не ошиблись ли вы двадцатого февраля, самоотверженно бросая себя на растерзание и погибель? Не долг ли ваш исправить эту страшную ошибку, пока еще не поздно? Сообразите только, как это просто: несколько имен, написанных на этом листке – и вы не будете корчиться в петле на площади перед тысячной толпой с разломанными горловыми хрящами и вывихнутым позвоночником…
   – Да здравствует «Народная воля»! – гулко пронеслось под сводами. – Вы и ваш император погибнете худшей смертью!
   Прокурор палаты чуть изменил свою неподвижную позу, но тут же с полным хладнокровием уронил ядовитую реплику:
   – Однако три дня назад, стреляя в начальника верховной комиссии, вы дали промах.
   – Выстрел был верен. Лориса спас его панцирь под мундиром. Но смертный приговор партии неустраним. Все правительство царя будет истреблено вместе с ним! Вы все осуждены на гибель!..
   – Вы прекрасно знаете, что верховная власть равнодушна к запугиванию со стороны революционеров, – произнес прокурор после некоторой паузы. – Слуги русского монарха стоят выше личного страха. Но вы упускаете из виду, что ваша деятельность чрезмерно опасна для вашего же дела, ибо она может вызвать в русском народе такое озлобление, пред ужасом которого побледнеет и сам революционный террор. Ведь вы по национальности еврей. Никакое крещение не вытравит из вас вашей крови. Не играйте же с огнем! Не доводите русский народ до отчаяния, не вызывайте его неудержимых стихийных сил на антитеррористическую борьбу. Знаете ли вы, что останется от ваших затхлых местечек, от всех этих безуездных городишек и нищих кварталов, если гнев народа пройдет по ним карающим разгромом? Кровь и пух! Вы трупов своих недосчитаетесь. И вам как политику и революционеру я заявляю, что правительство применит эту меру и ответит на ваши выстрелы и подкопы массовыми избиениями вашей нации. Это входит ныне в программу власти, как слепой террор вошел в боевую программу вашего исполнительного комитета. Избиение евреев – испытанное средство для усиления государственной мощи и поражения смутьянов. Вы, конечно, верите, что я не просто угрожаю вам, а сообщаю вполне достоверные факты.
   Он раскрыл свой портфель.
   – В подтверждение моих слов могу сослаться на документы. На столик легла довольно объемистая папка. При тусклом свете тюремной коптилки можно было различить каллиграфическую надпись писарской рукой:
   Докладная записка прокурора палаты В. К. фон Плеве о борьбе с террористами путем насильственною сокращения еврейского населения на юге империи.
   – Доклад этот удостоился одобрения его величества и вызвал особый интерес наследника-цесаревича. Верховным правительством уже принято важнейшее решение. Оно не может не интересовать вас.
   И, чуть полистав свою рукопись, он стал излагать основную идею своего проекта.
   Нечто странное происходило с прокурором палаты. Натянутые ли нервы следователя начали сдавать на исходе бессонной ночи, угроза ли Млодецкого задела напряженное самолюбие азартного игрока, почуявшего приближение проигрыша, увлекла ли идея задуманной мести, или, может быть, опытный сыщик решил прибегнуть к последнему средству эмоционального воздействия на упорствующего слушателя, но только Плеве незаметно сменил ледяной тон допроса на затаенное воодушевление обвинителя и заговорщика. Бесстрастность доводов и замороженность слова уступили место некоторой взволнованности речи и даже сдержанной патетике выводов. Казенную анкету чиновника сменило образное красноречие реформатора, увлеченного размахом и перспективами своего государственного замысла.
   Он даже чуть наклонился через стол к Млодецкому, как бы для более интимного сообщения.
   – Без всяких указов и циркуляров мы создадим в мелкой и густой массе городских низов, всех этих приказчиков, трактирщиков, кучеров, лакеев, денщиков и дворников, неуловимое и непоколебимое убеждение, что имущество и личность еврея не пользуются охраной закона. Ничего не приказывая и официально не одобряя, мы внушим громилам уверенность, что погромы разрешены правительством и угодны царю. Мы возродим кровавые легенды и пустим возмутительные слухи. Наши губернаторы и полицмейстеры будут молчаливо и бездейственно наблюдать за событиями, правительственные органы станут поощрять их невмешательство, знаменитые иерархи в посланиях к народу оправдают его месть и заострят его ненависть к жидовству. Мы пройдем по крупнейшим городам и разольем движение по целым губерниям. На ваши выстрелы в царя и его помощников мы ответим вам, господа социалисты из гетто, такою казнью, о которой тысячелетия ваши летописцы и виршеплеты будут проливать потоки слез, проклятий и жалоб. На единичные случаи вашего террора мы ответим вам неслыханным истреблением вашей расы. Мы покажем мощь самодержавной власти в ее верховном гневе и священной мстительности. Кровью еврейских женщин и детей мы впишем такую потрясающую страницу в историю Израиля, пред которой побледнеют все библейские ламентации о гонениях и терзаниях избранного племени.
   На бледном выточенном лице Плеве угольками тлели большие, чуть выпуклые глаза под лакированным козырьком судейской фуражки с литой аллегорией закона на зеленом бархате. И алчно раскрывались и шевелились под черными усиками его сочные губы, отчетливо и звучно произносившие свои отвратительные угрозы.
   Плеве заканчивал ответственнейший допрос на трудном следственном приеме застращивания и моральной пытки. Он обычно делил следователей на четыре категории: формалистов, сыщиков, инквизиторов и художников. Но следователь высшего типа должен был, по его мнению, сочетать в своем лице всю классификацию и в течение допроса маневрировать всеми методами. Этой системой считал он возможным выследить все – вплоть до биения сердца. Начав, согласно теории, с холодного допроса и казенного розыска, он заканчивал жестокими угрозами, облеченными в эмоциональную форму отталкивающего прорицания.
   – Этим молчанием вы обрекаете, может быть, тысячи ваших единоверцев на мучительную смерть. По Российской империи еще пройдут такие побоища вашей вечно возбужденной, беспокойной и назойливой нации, пред которыми побледнеют запомнившиеся человечеству весьма рациональные правительственные меры Ирода и Торквемады… Я заявляю вам это как государственный деятель, взвешивающий каждое слово: если вы не разоружитесь, мы сотрем вас с лица земли.
   Млодецкий с отвращением смотрел в лицо своего следователя, гневно сжав губы. Пока тот говорил, он, слушая, невольно видел перед собой столь знакомые ему с детства захолустные местечки и городишки, тонущие в литовских и белорусских грязях, тесные улички, по которым суетливо движутся длинные черные сюртуки, порыжелые, засаленные и потертые, мелькают согбенные спины и понурые лица, лихорадочно плещут возбужденные руки под уныло вопрошающие интонации напевного и пестрого говора. Этот странный и печальный мир, вобравший в себя изнурительный груз тысячелетних воспоминаний о скитальчествах по трем материкам, весь замкнулся теперь в узкие границы между базарной площадью и молитвенным домом, словно отрекшись навсегда от новых кочевий, просторов и ожиданий. Сорок веков, Египет и Малая Азия, Испания и Нидерланды – все дряхлые предания и надежды укрылись теперь, изнемогая и мертвея, в эти непроходимые кварталы, по которым Израиль северо-западных губерний упорно и безнадежно волочил в нищете и отречениях древние запыленные сны Халдеи и Вавилона. Сын слуцкого торговца ужасался этому глубокому застою мысли, ревниво отгородившей себя от бодрого шума современности и слепо хранившей окостенелые законодательства и поучения за ветхой бархатной завесой с вышитыми львами. Но, изумляясь и возражая, он все же знал, что ему никогда не оторвать сердца от этой загнанной и униженной толпы, растоптанной горем и обидами, над которой вздымал теперь ужасающий кулак громилы лощеный петербургский чиновник, призванный стоять на страже государственного порядка.
   Млодецкий поднялся. Большими шагами прошелся по камере.
   – Ваша месть не страшнее вашей милости, – произнес он решительно и сильно, но с некоторым налетом напевных интонаций литовского гетто. – Вы считаете себя полновластными, и вы не знаете, что над вами уже произнесен смертный приговор. О, если б вы имели уши, вы бы слышали, как роются подкопы под вашими ногами, как закладывается динамит под насыпями царских маршрутов, как замыкаются батареи под сводами дворцовых подвалов. Вы думаете задушить невинных, и вы не понимаете, что гибель уже захлестывает вас… О, не было еще в истории палачей, более жалких и обреченных!
   Не теряя спокойствия, но с явным недовольством, прокурор палаты поправил свои перчатки и продвинул под мышку портфель в знак наступления последней реплики.
   – Итак, вы не намерены оставить эту нигилистическую риторику, – произнес он, брезгливо сощурившись. – В последний раз я спрашиваю вас, – прошу заметить, что в этот момент бесповоротно решается вопрос о вашей жизни и смерти, – сообщите ли вы мне имена ваших сообщников?
   Млодецкий почти вплотную подошел к своему следователю. Тот даже несколько откинулся на своем табурете.
   – Знаете ли, как ответил недавно на такой же вопрос шефу жандармов Сергей Нечаев, восемь лет томящийся в этой могиле? Вспоминаете? Нет? Он отвесил ему пощечину!..
   Плеве порывисто встал и даже опрокинул табуретку. Он сделал два шага к дверям.
   – В таком случае знайте, что завтра же утром вы будете болтаться в петле. Это не фраза и не угроза. Вам осталось жить не больше пяти часов.
   И прокурор палаты, искусно сочетавший в своем лице инквизитора, сыщика и художника, торопливым шагом оставил каземат.
   Млодецкий опустился на свою койку. Известие о немедленном приведении в исполнение приговора нисколько не встревожило его. Он был готов к смерти. Ему только было досадно, что последняя ночь опозорена этой отвратительной пыткой. И сквозь обиду невольно пробивалось наружу неуловимое, почти неосознанное удивление: казалось почему-то невероятным, что эти подвижные, уверенные руки, это здоровое молодое тело, эти зоркие и пытливые глаза через несколько часов застынут и омертвеют. Инстинкт жизни почти подсознательно выбивался из-под волевого напряжения мысли.
   Раздумье его было прервано тюремщиками. Последняя кружка чаю, предсмертное переодевание: грубое белье, арестантский черный армяк, уродливая бескозырка с наушниками.
   На рассвете его вывели в тесный дворик равелина. У ворот чернела высокая, нелепая, громоздкая колымага на огромных колесах, тяжелая, как дроги, с повернутым назад сиденьем и подвешенной узкой лесенкой.
   По шатким ступенькам он твердо взошел на позорную колесницу.

Казнь Млодецкого

   Царский юбилей был ознаменован виселицей. Какую едкую иллюстрацию царствования устроила судьба!
Из листка «Народной Воли»
1880 года

   Всеволод Гаршин бродил до утра по пустынным улицам. Он был счастлив. Особое, ни с чем не сравнимое блаженство ласкало его воспаленный мозг: сознание совершенного большого и благого дела, спасение молодой человеческой жизни, окрыляло его. Что литературная слава! Спасти своим словом хоть одного обреченного – вот величайшее счастье, выше которого нет на земле.
   Уже совершенно рассвело. Улицы по-утреннему оживились. Суетливо сновали дворники, молочницы, газетчики. Прошли гимназисты, чиновники. По Невскому прозвенела конка. Он по-особому воспринимал эти раздражающие бубенцы пробуждающегося города —
 
Общественных карет болтливые звонки…
 
   Этот стих его друга как-то по-братски, утешительным и ласковым голосом, примирял с жесткой суетой утренней столицы.
   Задумавшись, он вышел к Николаевской. Откуда такая толпа народа на обоих тротуарах? Куда несет весь этот люд?
   – Да поторапливайся, – раздалось сбоку, – небось, вся площадь запружена, верхушки виселицы не увидишь…
   Он содрогнулся. Виселица? Быть не может! Ведь диктатор дал ему слово. Впрочем, может быть, население еще не знает об отмене казни. Ведь такое не сразу становится известным. Они еще не догадываются, все эти чуйки, тулупы, салопы, шинели, какое счастье ожидает их! Прощение осужденного, спасение приговоренного к смерти! Не величайший ли это день в его жизни?
   Гаршина вынесло с толпою из Николаевской улицы на главное место петербургских казней. Густые толпы заливали Семеновский плац вокруг голых черных и страшных сооружений в самом центре площади. Испуганными глазами он окидывает поле. Высокая, узкая виселица. Черный, отточенный по форме восьмигранника столб, некрашеная деревянная платформа. На скамейке белый колпак и длинный холщовый халат. Рядом дощатый гроб, окрашенный в черную краску. С поперечной балки виселицы свешивается веревка. Он с содроганием отворачивается. Пройти бы и стать в стороне. Но толпа клокочет тугой и плотной массой, суживая свои концентрические круги к зловещему центру плаца. Ему отовсюду закрывают пути, его сжимают и неумолимо влекут словно в узкое горло воронки, все ближе и ближе туда, к безлюдной и голой площадке смерти.
   Вот уже четко различимы все части мрачного парада.
   Вокруг эшафота замкнуто каре гвардейской пехоты. За ним ближе к виселице жандармский эскадрон. Впереди хор барабанщиков. Сдержанным гулом гудит на версту кругом океан человеческих лиц.
   Людским потоком прихлынуло Гаршина к самой войсковой ограде. Вокруг ящики, бочки, скамейки – подножья для зрителей. Рядом, у самой военной изгороди, в малом прямоугольнике, охраняемом жандармами, несколько штатских в нарядных бекешах, в темных перчатках. Они внимательно оглядывают местность и заносят какие-то сведения золотыми карандашиками в щегольские записные книжки. Это корреспонденты больших иностранных газет – «Фигаро», «Таймса», «Винер-Прессе». Гаршина почти вплотную прибило к этой малой площадке. До него доносится беседа журналистов.
   – Сложное сооружение, – говорит по-французски господин с острой седой бородкой своему сухому, высокому, бледному спутнику с коротко подстриженными золотистыми усами, – ведь гильотина гораздо проще… Обрез для сигары.
   – О, в Тауэре техника повешения на большой высоте, – отвечает англичанин.
   – Если уж нужно непременно удушить человека, а не отсечь ему голову, – продолжает француз, – я готов предложить на столбцах «Фигаро» всем европейским правительствам испанскую гарроту.
   – Это что же?
   – Столб с железным кольцом. Повертывая ручку, сжимаешь винт и удавливаешь осужденного. Необыкновенно просто, чисто и быстро.
   – А как производится операция?
   – Связанного преступника сажают у самого столба. Накидывают на голову платок. Кольцо размыкается и охватывает шею. Несколько движений руки палача – и все кончено. Снимают платок с головы – фиолетовое лицо. Так в прошлом году казнили в Испании Оливу Монкасси, покусившегося на короля… Однако что там за оживление?
   Гаршин, вслед за журналистами, поворачивает голову. Размыкается передний фас гвардейского квадрата. Подъезжает карета. Судейские чиновники неторопливо поднимаются по ступенькам малой эстрады. Впереди молодой невысокий, довольно плотный человек в ослепительно белых перчатках, с каменно бесстрастным и строгим лицом под форменной треугольной шляпой. Седые члены магистратуры словно признают его своим начальником. С поднятой головой и нахмуренными бровями, крепко сжимая губы под короткими черными усиками, он твердо шагает по ступенькам платформы.