За этим ослепительным озарением последующий ход событий терялся, спутывался, обрывался. И, наконец, всплывала откуда-то эта скомканная записка, набросанная растерянным, галопирующим по бумаге почерком. Гаршин из Орла сообщал своему приятелю:
   «…Теперь я не вижу иного исхода для России, как в кровавой революции, центром ее я избираю Орел, генерал Дараган на нашей стороне, и сам я иду в народ подготовлять восстание…»
   Так из отрывочных рассказов друзей, из случайных признаний самого больного, из официальных сообщений и случайных записей выступала во всех своих темных истоках и непонятных переломах удручающая повесть об одном безумии, неожиданно получавшая такой мрачный и прерывистый отблеск от событий протекавшей политической истории.
* * *
   Иногда в полутьме раздавалось короткое и странное слово:
   – Тшик.
   Оно звучало угрозой убийства, лязгом гильотины, скользким шелестом ножа по сонным артериям… Тшик! – и отваливается голова. Но из книг по ботанике он знал, что этим коротеньким словом в Индии называют млечный сок, вытекающий из надрезанных головок снотворного мака. Каждый цветок дает только несколько капель тшика. Их собирают в сосуды, отстаивают, сгущают и получают опиум. Драгоценное снадобье Востока, за которое велись войны могущественнейшими империями. Эти сухие коричневые горошины дают силу рабочим возделывать безбрежные поля при самом скудном питании и неумолимо палящем солнце, они поддерживают скороходов, пробегающих тысячи верст с быстротою лошади, они погружают в сладостное забвение измученное и порабощенное население Небесной империи, отдающее ясность мысли, силу воли, крепость мускулов, – сознание и жизнь за маленькие трубки с застывшим тшиком… Безумье, самоубийства, преступления – все зарождается на сырых циновках полутемных лавок забвения, кишащих угнетенными, нищими, замученными и раздавленными жизнью.
   Этот хрупкий летучий цветок во всех его видах и колерах был хорошо знаком ботанику Гаршину. Он тщательно расправлял в своих гербариях длинные стебли, покрытые зубчатыми листьями, и тонкие волоски гибкой цветоножки. Он с непонятной тревогой рассматривал огненные, крестообразно поставленные шелковистые лепестки с траурным черно-белым пятном у самого основания. Эти легкие, трепещущие кровавые лоскутки цветочной ткани, казалось, вобрали в себя все горести, преступления и боли, порождаемые дурманным млечным соком ядовитого стебля. Злодейства из-за угла, бичи надсмотрщиков, смертоубийственные обманы торгашей, неумолимая алчность великих империй, колониальные экспедиции и гибель крейсеров, разоренные провинции и горы трупов – весь этот ужас истории, казалось, отстаивался в тончайших кровеносных венах безуханного шелковистого алого венчика…
   И вот выступает из пестрых растительных узоров бархатистого ворса странная восьмиугольная роза. Зловеще распустившись махровым цветом над головой диктатора, она вбирает в себя извилистыми стеблями всю обильную кровь эшафотов и казарменных плацев. Как она ярко тлеет и пышно распускается, разбухая и жирея на этой груде трупов! О, неужели же не найдется смельчака, чтоб сорвать, растоптать и уничтожить этот цветок-вампир, раскидывающий свои кровожадные лепестки, как некий геральдический знак над головами властителей и палачей?
* * *
   Среди предтеч и наставников своей науки старший врач высоко ценил знаменитого Филиппа Пинеля, основателя теории о наследственном помешательстве. В основных тезисах своего врачевания петербургский невропатолог неизменно хранил завет великого француза: «Нельзя не признать наследственной мании, когда видишь целые семейства в нескольких поколениях, пораженные этой болезнью…» Этих сведений о предках писателя директор клиники ждал от его матери.
   Екатерина Степановна Гаршина, переводчица, педагог и журналистка, хранила в памяти обширный запас воспоминаний, преданий и сведений о родственниках и предках своего сына по обеим линиям. Обстоятельно и последовательно, но волнуясь и прерывая поминутно свой рассказ, она сообщила врачу патологию двух родословных.
   – Бабка моя – молдаванка (вероятно, от нее унаследовал Всеволод горящие черные глаза и цыганскую смуглость), считалась странной и разгульной женщиной. Дед – отважный моряк, совершивший четыре кругосветных путешествия, не признавал своими сыновей молдаванки…
   Врач внимательно слушал и методически заносил отметки в свои длинные разграфленные листы.
   – Но гораздо хуже обстояло дело в роду Гаршиных. Тесть мой был крутым и властным крепостником, он нещадно порол крестьян, портил их девушек, пользовался правом первой ночи, буянил, сутяжничал, свирепствовал в своих собственных и чужих владениях, обливая кипятком фруктовые деревья соседей. В страстях был неистов: жена его, умершая тридцати семи лет, рожала ему двадцать два раза; под конец помешалась. В семье считалось, что именно она внесла безумье в род Гаршиных.
   Листы психиатра заполняются. История одного сладострастника и безумной приводит к обширному потомству неустойчивых и слабых организаций – ревнивцев, картежников, алкоголиков, людей вспыльчивых и страстных, неудержимых в своих разгулах и маниях. Все они кончали белой горячкой, сумасшествием, самоубийством.
   – А как ваша личная семья?
   – Покойный муж мой был кроток и слабоволен. Казался пришибленным и напуганным. Его даже называли Мишель Странный. Нередко мутился в уме. Тогда от нежности и ласки кидался в бурный гнев, писал проекты на имя государя, ища справедливости. Изобретал какую-то канатную железную дорогу.
   – Это сказалось на его потомстве?
   – Дети наши не все были здоровы. Сын Виктор, шестипалый, нервный, задумчивый, двадцати трех лет покончил с собой от несчастной любви к проститутке. Старший, Георгий – талантливый адвокат, но сильно пьет, кутит, увлекается женщинами, славится неукротимой дерзостью, иногда говорит о самоубийстве. Всеволод же, самый кроткий и безгрешный из всех, уже вторично теряет рассудок…
   – Когда впервые это произошло с ним?
   – Еще в старших классах гимназии. Кто бы мог ожидать этого? Не было юноши более рассудительного, трудолюбивого, начитанного. Мечтал о медицинской академии, прекрасно играл на виолончели, зачитывался знаменитыми психиатрами! Он словно предчувствовал, что ему придется обратиться к их помощи. С детства тянулся к книгам, к растениям, все собирал, отнизывал, рукодельничал. Большими удивленными глазами смотрел на мир…
   И перед нею выступает черноглазый мальчик с тонкими чертами лица и лучистыми глазами, будущий поэт или артист, излучающий на всех окружающих свет и надежду. И вот он вырос, этот сказочный отрок, и стал затворником сумасшедшего дома, отверженцем в буром халате, с растерянным и злым выражением, среди помешанных и выродков с тупыми, искаженными и бессмысленными физиономиями. Этот контраст обещающей юности и чудовищной среды желтого дома был так ужасен, что от одного этого сопоставления у Екатерины Степановны перехватывало дыхание. Она чувствовала, что рыдание удушливым комком подкатывало и стыло в горле, что от своей беспомощности перед этим отчаянием, она не сможет даже здесь, при враче, овладеть своим горем и сдержать слезы… И как сын ее на больничной койке, она закрывает лицо бескровными и хрупкими руками.
   Директор клиники выписывает на особых листках строгие латинские термины: dementia, debilitas, suicidium, abusus in Baccho, delirium tremens. Какое грозное наследство!
   – Доктор, есть ли надежда спасти моего сына?
   – Он несомненно поправляется и снова будет здоров. Текущий период затмения пройдет, не оставив заметного следа. Сын ваш будет снова работать, писать, творить. Чередование между манией и меланхолией будет заполняться длительными светлыми промежутками. Но как оберечь его мысль от кровавых впечатлений современной политики, как преодолеть и ослабить грехи, пороки, несчастья и болезни предков, подавляющие это впечатлительное сознание невыносимым грузом ушедших трагедий, – на это наша наука, к великому прискорбию ее служителей, еще не может дать утешительного ответа.
* * *
   …Как тяжелы эти скитания по сумасшедшим домам! Орел, Петербург, Харьков… Методы столичных врачей, следивших за новейшими течениями медицины, еще не привились в русских провинциальных приютах умалишенных. Здесь еще господствовали жестокие принципы старинной психиатрии. Медленно изживались традиции Бедлама и Отель-Дье, Бисетра и Сальпетриер – мрачных зданий-темниц с казематами и карцерами, решетками и тюремными затворами, где больных избивали, морили голодом, держали в железных наручниках, лечили внезапным ударом ледяной воды по обнаженному черепу, применяли суровость и угрозы как средства психотерапии. В тридцатых годах сумасшедший у Гоголя жалуется на удары палкой, обливание головы холодной водой, жестокое обращение, внушающее больному мысль о мучениях великой инквизиции.
   Сабурова дача, лечебница для умалишенных под Харьковом, еще жила печальными традициями прошлого. Больничная прислуга подбиралась случайно, без необходимого отбора и особой подготовки. Помещение своей мрачностью и огромностью нисколько не отвечало угнетенной психике больных.
   «Положение Всеволода становится с каждым днем хуже, – писала Салтыкову-Щедрину, моля о помощи, мать Гаршина. – Лечебница, где он помещен, скорее может быть названа местом предупреждения и пресечения. По совершенно бессмысленной жестокости, Всеволоду не дают ни бумаги, ни карандаша, ни газеты. Меня к нему не пускают, хотя я переехала на дачу рядом с ним, и только раз случайно мне удалось увидеть его в окно. О, Михаил Евграфович, если бы вы слышали его крик: «Мама!» – когда он увидел меня. Как он схватил через решетку мою руку своими исхудалыми руками, как горько зарыдал. И через минуту два сторожа оттащили его от окна…»
   Как-то на Сабуровой даче Гаршин стоял, ожидая ванны, в мрачном углу больницы, освещенном одним окном с железной решеткой куда-то в стену. Огромная пасмурная комната со сводами, с липким каменным полом, окрашенная темно-красною масляной краской. Вода с монотонным плеском струилась в каменную яму среди пола. Под это длительное звучание больной стал вспоминать детство среди родных, ранние свои купанья, ласку матушки. Неясно и отрывисто блуждало в памяти:
 
…И слушает, как падает струя
Из медных кранов в звучные бассейны
Широких ванн…
 
   Вдруг сильный удар в грудь сбивает его с ног, и он падает на пол без памяти.
   – За что ты меня ударил? Что я тебе сделал?
   Гигант-служитель указывает на приготовленную ванну.
   Не воспоминания ли о Семеновском плаце возникли в сознании больного Гаршина, как только попал он в обстановку лечебницы? Ванна с мрачными сводами, котел с целой системой медных трубок и кранов, огромный угрюмый сторож, мушка на затылке… «Что это? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним?..» И когда солдат грубым полотенцем, сильно нажимая, быстро сорвал мушку с затылка вместе с верхним слоем кожи, больному почудилось, что ему отрубили голову…
   Медленно он приходил в себя. Возбужденность испуга и ужаса сменилась усталостью и безразличием. Гаршин, беспомощный и бессильный, бродил часами по саду или лежал, словно под тяжким свинцовым грузом, на своей больничной койке. Это было странное состояние. Казалось, под действием снотворного снадобья проносились с необыкновенной отчетливостью лица и встречи отдаленного прошлого. Словно опиум воскрешал перед ним отошедших людей и отзвучавшие слова. Ничто не было забыто. Память, напротив, прояснялась до последней степени в этом больничном одиночестве, сосредоточивалась на ушедших событиях и вычерчивала с поразительной отчетливостью все томившее в прежние годы его мысль.
   Но надо всем господствовало одно страшное ощущение: он навсегда потерял себя. Тот, другой, отошедший – Всеволод Гаршин был силен, юн и прекрасен. Он писал короткие и потрясающие рассказы. И вот его нет. Есть больной № 37 в буром халате и туфлях, а иногда и в горячечном камзоле. Больной, у которого нет будущего, у которого отняли навсегда время, который может только вспоминать и отчаиваться.
   Неужели же это он – «любимый писатель молодежи», наследник Тургенева, кумир и надежда всей читающей России? Возможно, что это и было, но так давно, словно в какие-то доисторические времена, навсегда отодвинутые от него страшной катастрофой. Память еще хранила бледные очерки этой глубокой древности, смутной и легендарной, как младенчество. Теперь черная пелена окутывала его. Ощутимо и реально было только режущее чувство стыда и страдания, пустоты и безнадежности, подавленности и тупого отчаяния. Там, где-то идет борьба, плещет жизнь, действуют и сражаются смелые люди с решительными жестами. А вокруг него – искаженные, уродливые, измученные и бессмысленные лица. Вопли и хохот, лай и молитва, выспренняя декламация и тихий плач. И буйные драки с грохотом табуреток, стуком мисок, звоном стекол, когда испуганные санитары отступают перед расходившейся оравой восставшей палаты. О, это море голов, несхожих и страшных! Стекленеющие глаза, коварные усмешки, перекошенные губы, тупые полумертвые взгляды. И он, знаменитый писатель, отброшен сюда, в этот самый унылый и ужасающий мир человеческой отверженности и подавленности…
   – О вы, мучимые раньше меня, вас молю, избавьте… – шепчет он обескровленными губами, опуская на смятую подушку своей нумерованной койки измученную и воспаленную голову.
* * *
   И вот вкрадчиво и медлительно доносится из дальнего угла камеры ласкающий и шелестящий голос:
   – Пибоди и Мартини… Пибоди и Мартини… № 18635… Пибоди и Мартини… Четырехлинейный калибр…
   Странные слова долго звучат, баюкая и привлекая своей необычной звучностью… Что это? Пибоди и Мартини… Итальянцы, певцы, акробаты? Ах, да! Система ружья, его собственная тяжелая и тонкая винтовка. Спутница по Бессарабии и Турции…
   Да, винтовка Пибоди и Мартини № 18635 и над нею скелет в мундире. Война… Было время иллюзий, увлечений, веры в воинские подвиги. Детские впечатления. Отец служит в кирасирах. Запомнились в солнечной дымке раннего сознания огромные рыжие кони, гиганты в латах и бело-голубых колетах, покрытые касками с конскими хвостами. Разговоры и героические анекдоты о Севастопольской обороне. Сборы мальчика в поход. Причитания няньки над восьмилетним новобранцем.
   И вот студенческие годы. Газеты полны известий о кровавых истязаниях на Балканах. Гаршин заворожен ужасом болгарских событий. Какое значение имеют научные открытия, когда турки перерезали тридцать тысяч безоружных стариков, женщин и ребят…
   В начале мая рядовым из вольноопределяющихся 138-го Волховского пехотного полка Гаршин уже был в Румынии. Изнурительные переходы под палящим солнцем, желтеющие посевы кукурузы, нивы, перебегающие с холма на холм, по вечерам зарева далеких пожаров: турки жгут болгарские деревни. Он читает о третьем плевненском бое: «Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок…» И цифра растягивается бесконечной вереницей лежащих рядом трупов: «Если их положишь плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст»… Рассказывают о подвигах Скобелева. Какое это имеет значение? «В этом страшном деле я помню и вижу только одно – гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории… Груды стонущих и копошащихся окровавленных тел…»
   А все эти короткие, повседневные, потрясающие эпизоды? Молодой нервный доктор плачет при виде мучений солдат, вывозящих на себе вместо лошадей тяжелые артиллерийские орудия из непролазной грязи. Вывезли, наконец, батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит. Или вот уборка мертвых с поля сражения: жирные трупы феллахов, раздутые от лежания на жаре; зловоние ужасное; черви копошатся мириадами; и среди разложившихся мертвецов – раненый солдатик, пролежавший в кустах четыре дня. А в офицерском собрании три полковника и генерал, все лысые, отплясывают кадриль и бешено канканируют под взглядом удивленных нижних чинов… Но пальба продолжается – надрывает душу длящийся скрежет гранат, фонтаном брызжет земля, засыпая на несколько сажен окружность…
   Вот красавец-ефрейтор, голубоглазый, с белокурой бородкой, только что весело пивший воду из колодца, нелепо валится ничком: осколок гранаты ударил ему в пах, вырвав внутренности… Вот и сам вольноопределяющийся Гаршин пытается вынести из схватки раненого солдата с бьющей волной крови из разбитого плеча – перед ним в двадцати шагах вырастает турецкая колонна. Удар, словно дубиной, в ногу – он падает, обливаясь кровью…
   Кому нужны эти трупы, эти лазаретные фуры, эти братские могилы? Кто бросил эти массы в кровавую бойню? Александр, Горчаков, Осман-паша, Дизраэли? Что за дьявольская игра политиков и королей, бросающихся миллионами жизней, как игорной ставкой?.. Где разгадка, в чем разрешение, где исход?
   И здесь, на больничной койке, эти воспоминания о ложементах с трупами, о повозках с истекающими кровью, об оврагах разложения, о лазаретных корзинках с отрезанными конечностями – все это странно сливается с виселицами Семеновского плаца и Смоленского поля, с удушенными и расстрелянными в казематах и на кронверках. Всюду неповинные смерти, бессмысленные гибели, нелепо льющаяся кровь…
   Черный восьмигранник позорного столба. Золотящаяся треуголка прокурора. Туго натянутая струна от шеи к перекладине. Отчаянно взметнувшиеся в небо черные руки виселицы. Холм с осокой: доктор висит на ветке, удушенный – кем? Прокурором, палачом Фроловым или, может быть, этим старым верховым военным с густыми бакенбардами и выпуклыми стеклянными глазами, проливающими обильные слезы на золотые пуговицы мундира, пока пробегают мимо царского коня, сотрясая винтовками и крича приветствия, солдаты Дунайской армии, обреченные на смерть под Плевной, Рущуком и Шипкой? Какой кровавый и необъяснимый круговорот событий, выстрелов, взрывов, казней! Кто предводительствует этим безумным хороводом? Как задержать этот смертный вихрь?..
   Через три года, вспоминая эти муки, он пишет короткий и гениальный, навеки неизгладимый из мировой литературы рассказ о великом безумце, решившем растоптать напитанные кровью всего болящего человечества зловещие цветы алого мака, чтобы вырвать с их цепкими стеблями все неистощимое зло мира с его дворцами и окопами, судами и лазаретами, желтыми домами и черными плахами.

Морганатическая супруга

 
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность.
 
Ф. Тютчев

   Ровно через месяц после смерти императрицы царь неожиданно сказал Долгорукой:
   – Петровский пост кончается в воскресенье, на этот день я назначаю наше венчание.
   Необычайный роман вступал наконец в свою завершающую фазу. Беспримерный адюльтер, в течение двух десятилетий привлекавший острое любопытство русских гостиных и европейских политических канцелярий, вместе с напряженной бдительностью Третьего отделения и всех иностранных послов, должен был вызвать теперь взрыв возмущения в царской фамилии и ряд иронических заметок в зарубежной печати: бракосочетание шестидесятилетнего коронованного вдовца с его молодой любовницей через месяц после похорон старой царицы признавалось повсеместно небывалым династическим скандалом.
   Но старый император, напуганный покушениями, торопился узаконить своих трех внебрачных детей, возводя в сан царской супруги бронзоволосую фаворитку, самодержавно владычествующую над его поздними страстями.
   Александр Второй принадлежал к поколению русских людей, открывших культ осенней, закатной, старческой любви. Горчаков, Вяземский, Тургенев, Тютчев – все они в разной степени и в несхожих тонах переживали жгучие и осторожные влечения догорающей чувственности. Царь возглавлял эту плеяду влюбчивых старцев.
   Быть может, ему были знакомы прозрачные и томительные строки его гениального камергера о «любви последней, заре вечерней…»
   Впрочем, это началось давно, на полпути его земного бытия. И началось необычайно, почти сказочно. Царю шел сороковой год, княжне Долгорукой – всего девятый. Новый император, лишь за год перед тем вступивший на престол, мчался на маневры в Волынь. По пути он остановился в имении своего флигель-адъютанта Михаила Долгорукова. Когда вечером, окруженный свитой, царь докуривал сигару на веранде, внезапно перед самым домом у цветущих куртин появилась прелестная маленькая девочка, шаловливо разглядывавшая гостей, видимо, в нарушение полученного запрета. Александр обратил на нее внимание и задал ей шутливый вопрос. «Я хочу видеть государя», – отвечала девочка. Царь, продолжая забавляться, просил «даму» показать ему сад и долго прогуливался с нею под шелестящими тополями юго-западного парка. Наивные глаза и легкие движения девочки полоснули по нервам опытного сердцееда. Это было почти невероятно, но самодержец всея Руси, вступавший в пятый десяток, безнадежно влюбился в резвящегося ребенка.
   Когда через два года разорившийся Долгорукий умер от нервного потрясения, царь взял полтавское имение под императорскую опеку и отдал дочерей покойного в Смольный.
   Сюда приезжал он следить за развитием красоты своей питомицы. В залах огромного и стройного здания, воздвигнутого на самой окраине столицы великим итальянским зодчим, продолжались сдержанные, наэлектризованные и уже подспудно романические встречи царя с подрастающей девушкой.
   И вот – конец обучению. Выход из классных зал стройного здания Кваренги. Прогулки с царем в Летнем саду, по аллеям Елагина острова, в лесистых окрестностях Петергофа. И, наконец, свидания в далеком бельведере – и на прощание рыцарский обет и державное слово: «При первой возможности я женюсь на тебе…»
   Долгие годы непризнанной страсти на виду у всего мира. Собственный ключ от потайной лестницы в холостую квартиру царя – интимные комнаты Николая Первого. Совместные путешествия в летние резиденции. В Царском, в Петергофе, в Ливадии, в Биюк-Сарае, на курортах, в европейских столицах – всюду в соседних отелях и виллах рядом с царем поселяется княжна «с газельими глазами» (так запомнил ее внешность посол Франции при Николае Втором Морис Палеолог, представлявший в 1881 году Французскую республику на похоронах Александра Второго).
   Но после тяжелой и бессмысленной турецкой кампании, когда она, фаворитка под вуалью, сопровождает царя в Бессарабию, делит с ним трудности похода, утешает в неудачах и утирает его слишком обильные слезы, спутница императора считает себя вправе уточнить свое двусмысленное положение царской любовницы. Если венчание пока неосуществимо, то уже теперь вполне возможна открытая общая жизнь в Зимнем дворце. Подлинная супруга царя должна быть всегда и перед всеми рядом с ним.
   Осенью 1878 года над апартаментами Александра Второго поселяется в Зимнем дворце Долгорукая. Больная императрица уходит глубже в свои покои догорать и умирать в одиночестве.
   Но тут глухо восстают и объявляют тайную войну фаворитке великие князья. Им-то ясна игра дворцовой интриганки! Она мечтает о царской короне для себя и для своего сына… Она – хочет отстранить от престола законного наследника. А от слабеющего старика, помраченного последней похотью, можно ждать величайшего безрассудства!
   Завязывается скрытая, глухая, отчаянная борьба сторонников цесаревича с партией Долгорукой.
   Каждый придворный обязан выбрать и решить, на чьей он стороне. Граф Шувалов, грозный шеф Третьего отделения, не пожелал променять Романовых на «эту девчонку». – «Поздравляю тебя, Петр Андреевич», – сказал ему на ближайшей аудиенции царь. – «Могу ли узнать, чем вызвано поздравление вашего величества?» – «Ты назначаешься моим послом в Лондон». Глава государственной полиции целой империи дрогнувшим голосом благодарит за эту замаскированную опалу.
   Из всех царедворцев самый верный и ответственный путь, грозящий полным разрывом с наследником, царской семьей и всей могучей романовской партией, выбирает первый советник императора.
* * *
   – «…При сем, объемля мыслию различные случаи, которые могут встретиться при брачных союзах членов императорской фамилии и которых последствия, если не предусмотрены и не определены общим законом, сопряжены быть могут с затруднительными недоумениями, мы признаем за благо для непоколебимого сохранения достоинства и спокойствия империи нашей присовокупить к прежним постановлениям следующее дополнительное правило…»
   Лорис-Меликов, читавший государю текст старинного манифеста, взглянул на царя сквозь свои золотые очки. Тот слушал с напряженным вниманием.
   – «Если какое лицо из императорской фамилии, – продолжал свое чтение министр, – вступит в брачный союз с лицом, не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такого союза дети не имеют права на наследование престола…»