Страница:
Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки. Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши; носа своего я не вижу, но чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается - мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром. А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды... А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьет. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: "Нажрался, как свинья". Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тишина ощущается не на слух, а зрительно ее видишь через стекла автобуса, она океан, и маленькая дребезжащая машина движется в океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность. Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белизна дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того чудно: тихий вечер, тень в долине, сосны, кажущиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое прекрасное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее, чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые вершины казались совершенными в своих округлых мягких очертаниях, на фоне бледного голубого неба цвет их, живой и чистый, нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тишины. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего, что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно, горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счастливое воление, одновременно вызывало прямо противоположное чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть придут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски; пусть все станет как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кости, раздирающая в кровь новизна... Ну что ж, мое жалкое желание совершилось: африканские цветы увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остановить машину перед дверью закусочной. Я подошел к стойке, где галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал: - Сто пятьдесят грамм, три звездочки. Буфетчик-армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я провел пальцем по пустому стакану, совсем невысоко от дна, и буфетчик вновь понял меня - налил мне еще пятьдесят граммов. В общем, я добился своего. Добравшись до дома, добравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном я открывал окно - очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для большого спирта, ночью я проснулся. Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это, проснуться после тяжелой выпивки среди ночи! Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом все тихо. Но именно потому, что пробуждение не вызвано болью, оно пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вскочить, двигаться, зажечь свет, открыть окно, и почему-то страшно пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на стуле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила ночную духоту. Чувство необычайного одиночества охватывает человека, слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо человек один в комнате - он совершенно одинок и беспомощен. Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Сердце, казалось, билось отдельно от меня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охватило меня. Мне казалось, что тело покидало меня, бросало меня - меня покидали мои руки, ноги, мои легкие, сердце, моего "я" уже не было в них, я не ощущал своих пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего рождения, - а извне; я становился сам по себе, а тело становится само, отдельно от меня. Я щупал свой пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, моего "я" уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе, бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему "я" в убежище; и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все меньше, с каждой секундой мы все больше расставались. А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом, выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стеклянной ясностью о том, что происходит. Я умирал. В отказе от меня моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла. В них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в сопящем носе, а в моем бесплотном "я" с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тревогой совести, с книгами, прочитанными мной, с грехами и слабостями, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят лет назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям... И этот бесплотный мир, бесплотная вселенная, бывшая моим "я", погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца отслаивались от меня, выскальзывали из моего "я". В темной комнате, в душной темноте происходила космическая катастрофа, умирал пожилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал - нет близкого рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-то душе, в заплаканных глазах. Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на ходу из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств, воспоминаний. Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем, что мое "я" вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному моим теплым, сухим лбом... Я и тело мое не расслаивались больше, снова слились в одно - в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не изменил положения тела, не зажигал огня. Но страха, тоски уже не было, во мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул. Вот я и думаю - мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умирающего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воедино своей любовью и истинность вечного мира, и истинность своего смертного "я".
8
В Армении много древних церквей, часовен, монастырей. В Армении имеется храм Гехард, он вырублен внутри скалы - чудо, рожденное внутри камня. Это чудо совершено тридцатилетним трудом человека, обладавшего не только титаническим талантом, но и титанической верой. Человек, вырубивший внутри горы гармоничный, грандиозный, грациозный храм, высек на грабаре слова: "Помяните меня в молитве своей". Обсаженное цветами шоссе проложено от Еревана к Эчмиадзину - городку, в котором находится резеденция католикоса всех армян Вазгена Первого, где находится прекрасный собор, монастырь, семинария. Человек долгие тысячелетия неустанно трудится на земле, создает предметы и духовные ценности. Многое созданное человеком изумляет потомков своим изяществом, грандиозностью, богатством, сложностью, смелостью, блеском, грацией, умом, поэзией. Но лишь некоторые создания человека совершенны, и их не так уж много - эти истинно совершенные создания не отмечены ни грандиозностью, ни пышностью, ни чрезмерным изяществом. Иногда совершенство проявляется в стихах великого поэта, не во всех стихах его, хотя все стихи его отмечены гением; но лишь о двух, трех можно сказать: эти стихи поистине совершенны. Ничего не надо добавлять к этим словам. Совершенной может быть музыка, часть музыки. Совершенным может быть математическое рассуждение, физический опыт и физическая теория, винт самолета, выточенная токарем деталь, работа стеклодува, кувшин, созданный гончаром. Мне кажется, что древние армянские церкви и часовни построены совершенно. Совершенство всегда просто, всегда естественно, совершенство есть самое глубокое понимание сути и самое полное выражение ее, совершенство есть самый краткий путь к цели, самое простое доказательство, самое ясное выражение. Совершенство всегда отмечено демократичностью, совершенство общедоступно. Мне кажется, что совершенную теорию воспримет школьник, что совершенная музыка доступна не только восприятию людей, но и восприятию волков, дельфинов, ужей, лягушек, что совершенные стихи могут запасть в сердце и сварливой стервы бабы. Армянская церковь выражает своим простым обликом, что в ее стенах живет бог пастухов, красавиц, ученых, старух, богатырей, каменотесов, бог всех людей. Это понимаешь сразу же, едва в прозрачном горном воздухе издали завидишь ее, стоящую на горе, простую, как мысль Ньютона, молодую, как будто она лишь вчера, а не полторы тысячи лет назад возникла здесь, по-человечьи божью, по-божьи человечную. Кажется, ребенок сложил эту церковь из базальтовых кубиков, так по-детски проста и естественна она. Церкви эти совершенны, но у меня сложилось ощущение, что в армянах, построивших эти совершенные церкви, живет дух язычества. Так мне кажется, я не видел верующих ни в деревне, ни в городе, но я видел исполняющих обряд. Верующих ощущают, а не видят и слышат. Я видел многих деревенских стариков и старух - и в них я не ощутил веры. В Армении много развалин языческих храмов, ни один из них не сохранился, не выдержал испытания двух тысячелетий. Но дух язычества сохранился, дух язычества не обратился в развалины, он выдержал испытание тысячелетий. Этот дух ощущаешь так же, как и дух христианства, его ощущаешь не в проповеди, не в слове, не в молитве. И вот в том, как армяне пьют вино, едят мясо, пекут хлеб, справляют обряды, в их походке, в их песнях, в их смехе я ощутил дух язычества, хотя армянские церкви прекрасны, а языческие храмы лежат в развалинах. Под алтарем эчмиадзинского собора несколько лет тому назад был обнаружен древний языческий храм. Раскопки раскрыли огромный жертвенник, высеченный из цельной глыбы базальта. Это угрюмый плоский котел с грубо просеченными желобами для стока крови. Размеры жертвенника очень велики; кажется, его не сдвинет с места самый мощный современный тягач, танк. В каменном мраке подземелья все дышит древней жестокостью. Какие жертвы приносились на этом темном камне, чья кровь бежала по этому желобу? Молодой просвещенный и образованный монах, тайно приведший нас в языческое капище, лукаво и умно улыбался. Удивительная символика: христианский собор, выросший над языческим храмом. Когда мы поднялись наверх, в собор, в алтаре полнотелый черноглазый священник крестил ребенка. Держа в левой руке евангелие, он погрузил кропило в массивную серебряную купель, правой рукой он брызгал святой водой новорожденного. Священник быстро, невнятно, нараспев читал слова святой книги. Ноги его стояли над черным языческим жертвенником - набычившийся свод языческого храма стал подошвой христианского алтаря. Поколения католикосов, чьи тела похоронены под мрамором у входа в собор, служили церковную службу, славя Христа, не ведая того, что под их ногами угрюмо затаился жертвенный языческий камень... Но дух язычества не затаился, не умер, он живет в армянских деревнях, в пьяных старинных рассказах и песнях, в скептической мудрости стариков, в бешенных вспышках ревнивцев, в безумстве влюбленных, в простодушных соленых суждениях старух, в прославлении виноградной лозы и персикового дерева, в плотоядной верности ножу, режущему барашка, в народной мудрости, накопившей свой тысячелетний опыт не в священной книге, а в тяжелой жизни, в веселой чарке, в объятиях женщины. Дух язычества проявляет себя не только на виноградниках и пастбищах. Он и в деревенских домах, где никогда не увидишь икон, где нет смирения, где старики пьют крепкий виноградный самогон, каштановое золото коньяка. Дух язычества подступает к самым дверям божьего дома, куда в праздники приводят овечек, приносят петушков и кур, режут их, бедных, у врат церкви во славу христианского бога. Почти на всех церковных дворах, у действующих церквей и у тех, что превращены в заповедники, земля залита кровью жертвенных животных, валяются куриные головы, перья и пух. Принесенных в жертву животных тут же неподалеку от церкви варят, жарят на угольях, тут же угощают жертвенным мясом прохожих людей. Дух язычества живет в старых, написанных на тысячелетнем пергаменте книгах, трактующих о гелиоцентризме, о шарообразности земли, о прелести любви. Эти книги написаны на языке народа, прожившего на земле несколько тысячелетий, принявшего христианство на шестьсот лет раньше русских, но сохранившего память о мудрости, благородстве, доброте языческих народов, существовавших задолго до рождества Христа. Эта память освободила армян от религиозной нетерпимости, от жестокости фанатизма. Истинное добро чуждо форме и формальному, безразлично к овеществлению в обряде, в образе, не ищет подкрепления себе в догме; оно там, где есть доброе человеческое сердце. Мы осматривали эчмиадзинский собор, дары, преподнесенные богу армянами-миллионщиками, живущими за границей. При выходе из собора мы увидели секретаря католикоса, провожавшего очередного американского гостя. Секретарь, невзрачный молодой человек в цивильном пиджачке, усадил американца в интуристскую "Волгу" и подошел к нам. Как и всегда, я ничего не понял из разговора Мартиросяна с секретарем. Мне казалось законным, что переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит, растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь переводил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не сможет ли он принять нас. Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувствовал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное впервые в жизни всегда волнует; будь то новый город, новое море, по-новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям почему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств, я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся, лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня беседы с вождями церкви. А Мартиросян хмурился: не прими нас Вазген Первый, Мартиросяну было бы неприятно передо мной; он мне раза два говорил о своих добрых отношениях с кятоликосом - получилось бы, что он прихвастнул. Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию, вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал о том, что католикос ждет нас. Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улыбаться и нахмурился. Мы прошли под аркой и увидели большой и милый сад. Среди высоких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в вечерний час здесь пьет кофе и "гутарит" духовенство. Но я не успел подумать, о чем духовенство гутарит, мы вошли в приемную католикоса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению, лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потолком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью, которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в приемкой, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана, нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же, как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала набиты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли ощущался в приемной запах кипарисового дерева, нас пригласили к Вазгену Первому, католикосу всех армян. В просторном, светлом кабинете, полном прекрасных драгоценных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел полнотелый человек лет пятидесяти с черной седеющей бородой, в черной шелковой рясе. Лицо католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза, улыбались влажные полные губы. Простота его рясы свидетельствовала не об аскетизме, а об изысканности. Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к письменному столу. Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я декларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом. Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких символических рюмочках, коробку шоколадных конфет. Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся радостная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам. У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остроконечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не представлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое мужская красота. Монах этот был действительно потрясающе красив! Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была демонической. Его желто-карие сияющие глаза, нос, губы, бледные щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но надменный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красотой его. Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес несколько слов, пригубил коньяк. Я добросовестно выпил. Мартиросян перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со мной познакомиться. Началась беседа. Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание человеческой души, человековедение немыслимо без изучения Достоевского. Он сказал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не может просить меня прочесть ее - она написана на румынском языке в пору, когда Вазген был епископом бухарестским. Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, - ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме. Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал. Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви - построенные скупо, выразительно - и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог. Но, кажется, мне единственному понравились мои слова - католикос слушал меня с равнодушной мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки. Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренне хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Я не видел факела горящего. Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с знаменитым человеком волнуются, а едва встретившись с ним, успокаиваются; оказывается, знаменитый человек прост, добр, мил так же, как и все простые, добрые и милые люди. Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь, увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений. Вазген Первый был мил, прост, добр ко мне, но мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого. Я сидел полный житейской суеты и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян - Вазгеном Первым. Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей. Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова; мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти. Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, - бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного. Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом, Алексеем Михайловичем. Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий. Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал: придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу. Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута. В сенях вдруг ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским: и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой. Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она, деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова и Чепеля. Это дыхание Украины сказывается в беленных крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы. Русская изба. Я не знаю, изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Мне неизвестно, есть ли труды о русской печи - о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они, волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: "Помяните имя мое в молитве своей". А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же, и все по-новому, по-иному - и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: "Помяните имя мое в молитве своей". А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут и - вдруг - обрываются, иссякают.
8
В Армении много древних церквей, часовен, монастырей. В Армении имеется храм Гехард, он вырублен внутри скалы - чудо, рожденное внутри камня. Это чудо совершено тридцатилетним трудом человека, обладавшего не только титаническим талантом, но и титанической верой. Человек, вырубивший внутри горы гармоничный, грандиозный, грациозный храм, высек на грабаре слова: "Помяните меня в молитве своей". Обсаженное цветами шоссе проложено от Еревана к Эчмиадзину - городку, в котором находится резеденция католикоса всех армян Вазгена Первого, где находится прекрасный собор, монастырь, семинария. Человек долгие тысячелетия неустанно трудится на земле, создает предметы и духовные ценности. Многое созданное человеком изумляет потомков своим изяществом, грандиозностью, богатством, сложностью, смелостью, блеском, грацией, умом, поэзией. Но лишь некоторые создания человека совершенны, и их не так уж много - эти истинно совершенные создания не отмечены ни грандиозностью, ни пышностью, ни чрезмерным изяществом. Иногда совершенство проявляется в стихах великого поэта, не во всех стихах его, хотя все стихи его отмечены гением; но лишь о двух, трех можно сказать: эти стихи поистине совершенны. Ничего не надо добавлять к этим словам. Совершенной может быть музыка, часть музыки. Совершенным может быть математическое рассуждение, физический опыт и физическая теория, винт самолета, выточенная токарем деталь, работа стеклодува, кувшин, созданный гончаром. Мне кажется, что древние армянские церкви и часовни построены совершенно. Совершенство всегда просто, всегда естественно, совершенство есть самое глубокое понимание сути и самое полное выражение ее, совершенство есть самый краткий путь к цели, самое простое доказательство, самое ясное выражение. Совершенство всегда отмечено демократичностью, совершенство общедоступно. Мне кажется, что совершенную теорию воспримет школьник, что совершенная музыка доступна не только восприятию людей, но и восприятию волков, дельфинов, ужей, лягушек, что совершенные стихи могут запасть в сердце и сварливой стервы бабы. Армянская церковь выражает своим простым обликом, что в ее стенах живет бог пастухов, красавиц, ученых, старух, богатырей, каменотесов, бог всех людей. Это понимаешь сразу же, едва в прозрачном горном воздухе издали завидишь ее, стоящую на горе, простую, как мысль Ньютона, молодую, как будто она лишь вчера, а не полторы тысячи лет назад возникла здесь, по-человечьи божью, по-божьи человечную. Кажется, ребенок сложил эту церковь из базальтовых кубиков, так по-детски проста и естественна она. Церкви эти совершенны, но у меня сложилось ощущение, что в армянах, построивших эти совершенные церкви, живет дух язычества. Так мне кажется, я не видел верующих ни в деревне, ни в городе, но я видел исполняющих обряд. Верующих ощущают, а не видят и слышат. Я видел многих деревенских стариков и старух - и в них я не ощутил веры. В Армении много развалин языческих храмов, ни один из них не сохранился, не выдержал испытания двух тысячелетий. Но дух язычества сохранился, дух язычества не обратился в развалины, он выдержал испытание тысячелетий. Этот дух ощущаешь так же, как и дух христианства, его ощущаешь не в проповеди, не в слове, не в молитве. И вот в том, как армяне пьют вино, едят мясо, пекут хлеб, справляют обряды, в их походке, в их песнях, в их смехе я ощутил дух язычества, хотя армянские церкви прекрасны, а языческие храмы лежат в развалинах. Под алтарем эчмиадзинского собора несколько лет тому назад был обнаружен древний языческий храм. Раскопки раскрыли огромный жертвенник, высеченный из цельной глыбы базальта. Это угрюмый плоский котел с грубо просеченными желобами для стока крови. Размеры жертвенника очень велики; кажется, его не сдвинет с места самый мощный современный тягач, танк. В каменном мраке подземелья все дышит древней жестокостью. Какие жертвы приносились на этом темном камне, чья кровь бежала по этому желобу? Молодой просвещенный и образованный монах, тайно приведший нас в языческое капище, лукаво и умно улыбался. Удивительная символика: христианский собор, выросший над языческим храмом. Когда мы поднялись наверх, в собор, в алтаре полнотелый черноглазый священник крестил ребенка. Держа в левой руке евангелие, он погрузил кропило в массивную серебряную купель, правой рукой он брызгал святой водой новорожденного. Священник быстро, невнятно, нараспев читал слова святой книги. Ноги его стояли над черным языческим жертвенником - набычившийся свод языческого храма стал подошвой христианского алтаря. Поколения католикосов, чьи тела похоронены под мрамором у входа в собор, служили церковную службу, славя Христа, не ведая того, что под их ногами угрюмо затаился жертвенный языческий камень... Но дух язычества не затаился, не умер, он живет в армянских деревнях, в пьяных старинных рассказах и песнях, в скептической мудрости стариков, в бешенных вспышках ревнивцев, в безумстве влюбленных, в простодушных соленых суждениях старух, в прославлении виноградной лозы и персикового дерева, в плотоядной верности ножу, режущему барашка, в народной мудрости, накопившей свой тысячелетний опыт не в священной книге, а в тяжелой жизни, в веселой чарке, в объятиях женщины. Дух язычества проявляет себя не только на виноградниках и пастбищах. Он и в деревенских домах, где никогда не увидишь икон, где нет смирения, где старики пьют крепкий виноградный самогон, каштановое золото коньяка. Дух язычества подступает к самым дверям божьего дома, куда в праздники приводят овечек, приносят петушков и кур, режут их, бедных, у врат церкви во славу христианского бога. Почти на всех церковных дворах, у действующих церквей и у тех, что превращены в заповедники, земля залита кровью жертвенных животных, валяются куриные головы, перья и пух. Принесенных в жертву животных тут же неподалеку от церкви варят, жарят на угольях, тут же угощают жертвенным мясом прохожих людей. Дух язычества живет в старых, написанных на тысячелетнем пергаменте книгах, трактующих о гелиоцентризме, о шарообразности земли, о прелести любви. Эти книги написаны на языке народа, прожившего на земле несколько тысячелетий, принявшего христианство на шестьсот лет раньше русских, но сохранившего память о мудрости, благородстве, доброте языческих народов, существовавших задолго до рождества Христа. Эта память освободила армян от религиозной нетерпимости, от жестокости фанатизма. Истинное добро чуждо форме и формальному, безразлично к овеществлению в обряде, в образе, не ищет подкрепления себе в догме; оно там, где есть доброе человеческое сердце. Мы осматривали эчмиадзинский собор, дары, преподнесенные богу армянами-миллионщиками, живущими за границей. При выходе из собора мы увидели секретаря католикоса, провожавшего очередного американского гостя. Секретарь, невзрачный молодой человек в цивильном пиджачке, усадил американца в интуристскую "Волгу" и подошел к нам. Как и всегда, я ничего не понял из разговора Мартиросяна с секретарем. Мне казалось законным, что переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит, растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь переводил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не сможет ли он принять нас. Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувствовал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное впервые в жизни всегда волнует; будь то новый город, новое море, по-новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям почему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств, я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся, лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня беседы с вождями церкви. А Мартиросян хмурился: не прими нас Вазген Первый, Мартиросяну было бы неприятно передо мной; он мне раза два говорил о своих добрых отношениях с кятоликосом - получилось бы, что он прихвастнул. Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию, вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал о том, что католикос ждет нас. Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улыбаться и нахмурился. Мы прошли под аркой и увидели большой и милый сад. Среди высоких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в вечерний час здесь пьет кофе и "гутарит" духовенство. Но я не успел подумать, о чем духовенство гутарит, мы вошли в приемную католикоса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению, лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потолком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью, которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в приемкой, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана, нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же, как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала набиты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли ощущался в приемной запах кипарисового дерева, нас пригласили к Вазгену Первому, католикосу всех армян. В просторном, светлом кабинете, полном прекрасных драгоценных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел полнотелый человек лет пятидесяти с черной седеющей бородой, в черной шелковой рясе. Лицо католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза, улыбались влажные полные губы. Простота его рясы свидетельствовала не об аскетизме, а об изысканности. Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к письменному столу. Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я декларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом. Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких символических рюмочках, коробку шоколадных конфет. Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся радостная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам. У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остроконечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не представлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое мужская красота. Монах этот был действительно потрясающе красив! Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была демонической. Его желто-карие сияющие глаза, нос, губы, бледные щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но надменный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красотой его. Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес несколько слов, пригубил коньяк. Я добросовестно выпил. Мартиросян перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со мной познакомиться. Началась беседа. Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание человеческой души, человековедение немыслимо без изучения Достоевского. Он сказал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не может просить меня прочесть ее - она написана на румынском языке в пору, когда Вазген был епископом бухарестским. Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, - ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме. Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал. Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви - построенные скупо, выразительно - и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог. Но, кажется, мне единственному понравились мои слова - католикос слушал меня с равнодушной мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки. Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренне хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Я не видел факела горящего. Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с знаменитым человеком волнуются, а едва встретившись с ним, успокаиваются; оказывается, знаменитый человек прост, добр, мил так же, как и все простые, добрые и милые люди. Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь, увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений. Вазген Первый был мил, прост, добр ко мне, но мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого. Я сидел полный житейской суеты и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян - Вазгеном Первым. Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей. Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова; мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти. Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, - бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного. Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом, Алексеем Михайловичем. Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий. Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал: придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу. Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута. В сенях вдруг ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским: и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой. Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она, деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова и Чепеля. Это дыхание Украины сказывается в беленных крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы. Русская изба. Я не знаю, изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Мне неизвестно, есть ли труды о русской печи - о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они, волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: "Помяните имя мое в молитве своей". А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же, и все по-новому, по-иному - и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: "Помяните имя мое в молитве своей". А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут и - вдруг - обрываются, иссякают.