Несвобода безраздельно торжествовала от Тихого океана до Черного моря. Она была всюду и во всем. И везде и во всем была убита свобода.
Это было победоносное наступление, и совершить его можно было, лишь пролив много крови: ведь свобода — это жизнь, и, преодолевая свободу, Сталин убивал жизнь.
Характер Сталина выразился в гигантах пятилеток, эти гремящие пирамиды двадцатого века соответствовали пышным памятникам и дворцам азиатской древности, которые пленили душу Сталина. Эти гигантские стройки не служили человеку так же, как не нужны были богу гигантские храмы и мечети.
С выпуклой силой характер Сталина выразился в деятельности созданных им органов безопасности.
Пыточные допросы, истребительная деятельность опричнины, призванной уничтожать не только людей, но и сословия, методы сыска, развивавшиеся от Малюты Скуратова до графа Бенкендорфа, — все это нашло свои эквиваленты в душе Сталина, в делах созданного им карательного аппарата.
Но, пожалуй, особо зловещими были те эквиваленты, что объединили в единстве сталинской натуры русское революционное начало с началом могучей и безудержной, русской же, тайной полиции.
Это объединение революции и полицейского сыска, произошедшее в натуре Сталина, и отраженное в созданных им органах безопасности, также имело свой прообраз в русском государстве
Объединение Дегаева-народовольца, интеллигента, а впоследствии агента охранки с начальником политического сыска полковником Судейкиным, произошедшее в годы, когда Иосиф Джугашвили был крошкой, ребенком, и стало прообразом этого зловещего альянса.
Судейкин, умница, скептик, знаток и ценитель революционной силы России, насмешливый созерцатель убожества царя и царских министров, которым он служил, использовал народовольца Дегаева в своих полицейских целях. Народоволец Дегаев служил одновременно в революции и в полиции.
Планам Судейкина не суждено было сбыться. Он хотел с помощью революции, попустительствуя ей, а затем создавая липу, туфту, фальшивые дела, запугать царя, прийти к власти, стать диктатором. Он хотел, возглавив государство, уничтожить дотла революцию. Но дерзкие мечты его не состоялись — Дегаев убил Судейкина.
Сталин же победил. В его победе, где-то тайно от всех и тайно от него самого, жила победа судейкинской мечты — запрячь в возок двух лошадей: революцию и тайную полицию.
Сталин, рожденный революцией, расправился с революцией и революционерами с помощью полицейского аппарата.
Быть может, мучившая его мания преследования была вызвана тайным, таившимся в его подсознании страхом Судейкина перед Дегаевым?
Покорный, обузданный в третьем отделении революционер-народоволец все же внушал ужас полицейскому полковнику, особенно страшно было то, что оба они, вероломствуя, дружа и враждуя, жили в тесной тьме сталинской души.
И, быть может, здесь или, во всяком случае, где-то поблизости, лежит объяснение одного из наибольших недоумении современников поры 1937 года — зачем было, уничтожая невинных, преданных революции людей, разрабатывать подробнейшие, лживые от начала до конца сценарии их участия в вымышленных, несуществующих заговорах?
Мучительными пытками, длящимися сутками, неделями, месяцами, а иногда и годами, органы безопасности заставляли несчастных, истерзанных бухгалтеров, инженеров, агрономов участвовать в театральных представлениях, играть роль злодеев, агентов заграницы, террористов, вредителей.
Для чего делалось это? Миллионы раз миллионы людей задавали себе этот вопрос.
Ведь Судейкин, разрабатывая свои инсценировки, имел в виду обман царя. А Сталину не было нужды обманывать царя — сам Сталин и был царем.
Да, да, и все же Сталин своими инсценировками стремился обмануть царя, что незримо, помимо его воли, жил в тайной тьме его души. Незримый владыка продолжал жить всюду, где, казалось, безраздельно торжествовала несвобода. Его, единственного, до конца дней своих ужасался Сталин.
Со свободой, во имя которой началась в феврале русская революция, Сталин не мог до конца дней своих справиться кровавым насилием.
И азиат, живший в сталинской душе, пытался обмануть свободу, хитрил с ней, отчаявшись добить ее до конца.
Это было победоносное наступление, и совершить его можно было, лишь пролив много крови: ведь свобода — это жизнь, и, преодолевая свободу, Сталин убивал жизнь.
Характер Сталина выразился в гигантах пятилеток, эти гремящие пирамиды двадцатого века соответствовали пышным памятникам и дворцам азиатской древности, которые пленили душу Сталина. Эти гигантские стройки не служили человеку так же, как не нужны были богу гигантские храмы и мечети.
С выпуклой силой характер Сталина выразился в деятельности созданных им органов безопасности.
Пыточные допросы, истребительная деятельность опричнины, призванной уничтожать не только людей, но и сословия, методы сыска, развивавшиеся от Малюты Скуратова до графа Бенкендорфа, — все это нашло свои эквиваленты в душе Сталина, в делах созданного им карательного аппарата.
Но, пожалуй, особо зловещими были те эквиваленты, что объединили в единстве сталинской натуры русское революционное начало с началом могучей и безудержной, русской же, тайной полиции.
Это объединение революции и полицейского сыска, произошедшее в натуре Сталина, и отраженное в созданных им органах безопасности, также имело свой прообраз в русском государстве
Объединение Дегаева-народовольца, интеллигента, а впоследствии агента охранки с начальником политического сыска полковником Судейкиным, произошедшее в годы, когда Иосиф Джугашвили был крошкой, ребенком, и стало прообразом этого зловещего альянса.
Судейкин, умница, скептик, знаток и ценитель революционной силы России, насмешливый созерцатель убожества царя и царских министров, которым он служил, использовал народовольца Дегаева в своих полицейских целях. Народоволец Дегаев служил одновременно в революции и в полиции.
Планам Судейкина не суждено было сбыться. Он хотел с помощью революции, попустительствуя ей, а затем создавая липу, туфту, фальшивые дела, запугать царя, прийти к власти, стать диктатором. Он хотел, возглавив государство, уничтожить дотла революцию. Но дерзкие мечты его не состоялись — Дегаев убил Судейкина.
Сталин же победил. В его победе, где-то тайно от всех и тайно от него самого, жила победа судейкинской мечты — запрячь в возок двух лошадей: революцию и тайную полицию.
Сталин, рожденный революцией, расправился с революцией и революционерами с помощью полицейского аппарата.
Быть может, мучившая его мания преследования была вызвана тайным, таившимся в его подсознании страхом Судейкина перед Дегаевым?
Покорный, обузданный в третьем отделении революционер-народоволец все же внушал ужас полицейскому полковнику, особенно страшно было то, что оба они, вероломствуя, дружа и враждуя, жили в тесной тьме сталинской души.
И, быть может, здесь или, во всяком случае, где-то поблизости, лежит объяснение одного из наибольших недоумении современников поры 1937 года — зачем было, уничтожая невинных, преданных революции людей, разрабатывать подробнейшие, лживые от начала до конца сценарии их участия в вымышленных, несуществующих заговорах?
Мучительными пытками, длящимися сутками, неделями, месяцами, а иногда и годами, органы безопасности заставляли несчастных, истерзанных бухгалтеров, инженеров, агрономов участвовать в театральных представлениях, играть роль злодеев, агентов заграницы, террористов, вредителей.
Для чего делалось это? Миллионы раз миллионы людей задавали себе этот вопрос.
Ведь Судейкин, разрабатывая свои инсценировки, имел в виду обман царя. А Сталину не было нужды обманывать царя — сам Сталин и был царем.
Да, да, и все же Сталин своими инсценировками стремился обмануть царя, что незримо, помимо его воли, жил в тайной тьме его души. Незримый владыка продолжал жить всюду, где, казалось, безраздельно торжествовала несвобода. Его, единственного, до конца дней своих ужасался Сталин.
Со свободой, во имя которой началась в феврале русская революция, Сталин не мог до конца дней своих справиться кровавым насилием.
И азиат, живший в сталинской душе, пытался обмануть свободу, хитрил с ней, отчаявшись добить ее до конца.
25
После смерти Сталина дело Сталина не умерло. Так же в свое время не умерло дело Ленина.
Живет построенное Сталиным государство без свободы. Не ушла из рук партии созданная Сталиным мощь промышленности, Вооруженных Сил, карательных органов. Несвобода по-прежнему незыблемо торжествует от можа до можа. Не поколеблен закон всепроникающего театра, действует все та же система выборов, все так же окованы рабством рабочие союзы, все так же беспредельно несвободны и беспаспортны крестьяне, все так же талантливо трудится, шумит, жужжит в лакейских интеллигенция великой страны. Все то же кнопочное управление державой, все та же неограниченная власть великого диспетчера.
Но, конечно, неминуемо многое и изменилось, не могло не измениться.
Государство без свободы вступило в свой третий этап. Его заложил Ленин. Его построил Сталин. И вот наступил третий этап — государство без свободы построено, как говорят строители, введено в эксплуатацию.
Многое, что было необходимо в период стройки, стало теперь ненужным. Прошла пора уничтожения старых домишек на строительной площадке, уничтожения, переселения, выселения жителей из разрушенных особняков, домиков, хибарок, домин.
Небоскреб заселен новыми жильцами. Конечно, немало оказалось в нем недоделок, но нет уже нужды постоянно пользоваться истребительными приемами великого прораба, старого хозяина.
Фундамент небоскреба — несвобода — по-прежнему незыблем.
Что же дальше будет? Так ли уж незыблем этот фундамент?
Прав ли Гегель — все ли действительное разумно? Действительно ли бесчеловечное? Разумно ли оно?
Сила народной революции, начавшейся в феврале 1917 года, была так велика, что даже диктаторское государство не смогло ее заглушить. И в то время, как государство ради себя лишь одного совершало свой ужасный и жестокий путь роста и накопления, оно, само того не ведая, в чреве своем таило свободу.
Свобода совершалась в глубокой тьме и в глубокой тайне. По поверхности земли гремя катила ставшая для всех явью, сметавшая все на своем пути река. Новое национальное государство — собственник всех несметных сокровищ — заводов, фабрик, атомных котлов, всех полей, безраздельный владыка каждого живого дыхания — торжествовало победу. Революция, казалось, произошла ради него, ради его тысячелетней власти и торжества. Но владыка полумира был не только гробовщиком свободы.
Она совершалась вопреки ленинскому гению, вдохновенно сотворившему новый мир. Свобода совершалась вопреки безмерному, космическому сталинскому насилию. Она совершалась потому, что люди продолжали оставаться людьми.
У человека, совершившего революцию в феврале 1917 года, у человека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы. Потому что, создавая новый мир, человек остался человеком.
Все это иногда ясно, иногда туманно понимал и чувствовал Иван Григорьевич.
Как бы ни были огромны небоскребы и могучи пушки, как ни была безгранична власть государства и могучи империи, все это лишь дым и туман, который исчезнет. Остается, развивается и живет лишь истинная сила — она в одном, в свободе. Жить — значит быть человеку свободным. Не все действительное разумно. Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно!
И Ивана Григорьевича не удивляло, что слово «свобода» было на его губах, когда он студентом уходил в Сибирь, и что слово это жило, не исчезало из его головы и теперь.
Живет построенное Сталиным государство без свободы. Не ушла из рук партии созданная Сталиным мощь промышленности, Вооруженных Сил, карательных органов. Несвобода по-прежнему незыблемо торжествует от можа до можа. Не поколеблен закон всепроникающего театра, действует все та же система выборов, все так же окованы рабством рабочие союзы, все так же беспредельно несвободны и беспаспортны крестьяне, все так же талантливо трудится, шумит, жужжит в лакейских интеллигенция великой страны. Все то же кнопочное управление державой, все та же неограниченная власть великого диспетчера.
Но, конечно, неминуемо многое и изменилось, не могло не измениться.
Государство без свободы вступило в свой третий этап. Его заложил Ленин. Его построил Сталин. И вот наступил третий этап — государство без свободы построено, как говорят строители, введено в эксплуатацию.
Многое, что было необходимо в период стройки, стало теперь ненужным. Прошла пора уничтожения старых домишек на строительной площадке, уничтожения, переселения, выселения жителей из разрушенных особняков, домиков, хибарок, домин.
Небоскреб заселен новыми жильцами. Конечно, немало оказалось в нем недоделок, но нет уже нужды постоянно пользоваться истребительными приемами великого прораба, старого хозяина.
Фундамент небоскреба — несвобода — по-прежнему незыблем.
Что же дальше будет? Так ли уж незыблем этот фундамент?
Прав ли Гегель — все ли действительное разумно? Действительно ли бесчеловечное? Разумно ли оно?
Сила народной революции, начавшейся в феврале 1917 года, была так велика, что даже диктаторское государство не смогло ее заглушить. И в то время, как государство ради себя лишь одного совершало свой ужасный и жестокий путь роста и накопления, оно, само того не ведая, в чреве своем таило свободу.
Свобода совершалась в глубокой тьме и в глубокой тайне. По поверхности земли гремя катила ставшая для всех явью, сметавшая все на своем пути река. Новое национальное государство — собственник всех несметных сокровищ — заводов, фабрик, атомных котлов, всех полей, безраздельный владыка каждого живого дыхания — торжествовало победу. Революция, казалось, произошла ради него, ради его тысячелетней власти и торжества. Но владыка полумира был не только гробовщиком свободы.
Она совершалась вопреки ленинскому гению, вдохновенно сотворившему новый мир. Свобода совершалась вопреки безмерному, космическому сталинскому насилию. Она совершалась потому, что люди продолжали оставаться людьми.
У человека, совершившего революцию в феврале 1917 года, у человека, создавшего по велению нового государства и небоскребы, и заводы, и атомные котлы, нет другого исхода, кроме свободы. Потому что, создавая новый мир, человек остался человеком.
Все это иногда ясно, иногда туманно понимал и чувствовал Иван Григорьевич.
Как бы ни были огромны небоскребы и могучи пушки, как ни была безгранична власть государства и могучи империи, все это лишь дым и туман, который исчезнет. Остается, развивается и живет лишь истинная сила — она в одном, в свободе. Жить — значит быть человеку свободным. Не все действительное разумно. Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно!
И Ивана Григорьевича не удивляло, что слово «свобода» было на его губах, когда он студентом уходил в Сибирь, и что слово это жило, не исчезало из его головы и теперь.
26
Он был один в комнате, но он думал свои мысли так, словно вел разговор с Анной Сергеевной.
…Знаешь, в самые тяжелые времена я представлял себе объятия женщины, думал — так хороши они, что в этих объятиях найдешь забвение, не вспомнишь пережитого, словно не было его. А оказалось, видишь, — именно тебе и должен я рассказывать о самом тяжелом, вот и ты всю ночь говорила. Оказывается, счастье — это разделить с тобой ту тяжесть, что ни с кем, только с тобой разделишь. Вот придешь из больницы, и я расскажу тебе свой самый тяжелый час. Это был разговор в камере на рассвете после допроса. Сосед у меня был, его уж нет, он тогда же умер, Алексей Самойлович, думаю, он самый умный человек из тех, с кем мне пришлось встречаться. Но страшный для меня ум у него был. Не злой, злой ведь не страшный. А его ум не злой, но равнодушный, насмешливый к вере. Мне он был ужасен и, главное, тянул к себе, затягивал, я не мог его одолеть. А моя вера в свободу его не брала.
Жизнь у него сложилась плохо. Впрочем, жизнь как жизнь, ничего особенного, и сидел он по статье пятьдесят восемь десять, самой что ни есть обычной нашей статье.
Но голова у него была могучая. Мысль, как волна, подхватит, и я вздрагивал даже, как земля вздрагивает от удара океанской волны.
Попал я обратно в камеру после допроса. Какой список насилий, костры, тюрьмы, истребительная техника — многоэтажные замки тюремные, огромные, как областные города, лагеря. Смертная казнь началась с дубины, крушащей череп, с пеньковой петли. А сегодня палач включает рубильник и казнит сто, тысячу, десять тысяч человек. Ему уж не нужно взмахивать топором. Наш век — век высшего насилия государства над человеком. Но вот в чем сила и надежда людей. Именно двадцатый век поколебал гегелевский принцип мирового исторического процесса: «Все действительное разумно», принцип, который в тревожных десятилетних спорах освоили русские мыслители прошлого века. И именно теперь, опрокидывая гегелев закон, в пору торжества государственной мощи над свободой человека, подготавливается русскими мыслителями в лагерных ватниках высший принцип всемирной истории: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно».
Да, да, да, во времена полного торжества бесчеловечности стало очевидно, что все созданное насилием бессмысленно и бесполезно, существует без будущего, бесследно.
Это вера моя, и я с ней вернулся в камеру. А сосед мне обычно говорил:
— Чего уж отстаивать свободу, это когда-то в ней видели закон и разум развития. А теперь, — говорит, — ясно: вообще исторического развития нет, история — процесс молекулярный, человек всегда равен себе, ничего с ним не сделаешь, нет развития. А закон простой — закон сохранения насилия. Такой же простой, как закон сохранения энергии. Насилие вечно, что бы ни делали для его уничтожения, оно не исчезает, не уменьшается, а лишь превращается. То оно в рабстве, то в монгольском нашествии. То перекочует с континента на континент, то обернется классовым, то из классового станет расовым, то из материальной сферы уйдет в средневековую религиозность, то обрушится на цветных, то на писателей и художников. а в общем количество его на земле одинаково, а хаос его превращений мыслители принимают за эволюцию и ищут ее законы. А у хаоса нет законов, ни развития, ни смысла, ни цели. Вот и Гоголь, гений России, воспел птицу-тройку, в ее беге угадывал будущее, да не в той тройке, что гадал Гоголь, оказалось будущее. Вот она, тройка: русская казенная судьба, безликая тройка, особое совещание. Тройка, что приговаривала к расстрелу, составляла списки на раскулачивание, исключала юношу из университета, не давала хлебной карточки «бывшей» — старухе.
И вот он со своих нар грозит Гоголю пальцем:
— Ошиблись, Николай Васильевич, не поняли, не разглядели русской нашей птицы-тройки. Не в беге тройки история людей, а в хаосе, в вечном переходе одного вида насилия в другой. Летит птица-тройка, а все недвижно, все застыло, а главное, недвижим человек, недвижима судьба его. Насилие вечно, что бы ни делали для его уничтожения. А тройка летит, и нет ей дела до русского горя. И что русскому горю — летит она либо замерла в неподвижности.
И оказывается, совсем не та это тройка, а уж вот эта, что здесь где-то подписывает высшую меру…
И вот я лежу на нарах и все, что во мне, полуживом, живого, это моя вера: история людей есть история свободы, от меньшей к большей, история всей жизни от амебы до людского рода есть история свободы, переход от меньшей свободы к большей свободе, да и сама жизнь и есть свобода. И эта вера дает мне силу, я ощупываю драгоценную, запрятанную в тюремном тряпье чудную и светлую мысль: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесследно».
А Алексей Самойлович слушает меня, полуживого, говорит мне:
— Это лишь утешительный обман, ведь история жизни есть история непреодоленного насилия, оно вечно и неистребимо, оно превращается, но не исчезает и не уменьшается. Да и слово — история — придумано людьми — истории нет, история есть толчение воды в ступе, человек не развивается от низшего к высшему, человек недвижим, как глыба гранита, его доброта, его ум, его свобода недвижимы, человеческое не растет в человеке. Какая же история человека, если доброта его недвижима?
И знаешь, я почувствовал — тяжелей этих минут ничего уж быть не может. Я лежу на нарах, и, боже мой, ну что ж это, и именно от умного человека пришла ко мне невыносимая тоска, вот знаешь, казнь. И даже дышать невыносимо. И одно желание — не видеть, не слышать, не дышать. Умереть. Но облегчение пришло совсем с другой стороны: меня снова потащили на допрос, отдышаться не дали. И легче стало. И я верю в неминуемость свободы. К черту птицу-тройку, ту, что летит, гремит и подписывает приговора. Свобода соединится с Россией!
Ты не слышишь меня! Когда же ты вернешься ко мне из больницы?
В зимний день Иван Григорьевич проводил на кладбище Анну Сергеевну. Не пришлось ему поделиться с ней всем, что вспомнил он, что продумал, записал за месяцы ее болезни.
Он отвез вещи покойной в деревню, провел день с Алешей и снова вернулся на работу в артель.
…Знаешь, в самые тяжелые времена я представлял себе объятия женщины, думал — так хороши они, что в этих объятиях найдешь забвение, не вспомнишь пережитого, словно не было его. А оказалось, видишь, — именно тебе и должен я рассказывать о самом тяжелом, вот и ты всю ночь говорила. Оказывается, счастье — это разделить с тобой ту тяжесть, что ни с кем, только с тобой разделишь. Вот придешь из больницы, и я расскажу тебе свой самый тяжелый час. Это был разговор в камере на рассвете после допроса. Сосед у меня был, его уж нет, он тогда же умер, Алексей Самойлович, думаю, он самый умный человек из тех, с кем мне пришлось встречаться. Но страшный для меня ум у него был. Не злой, злой ведь не страшный. А его ум не злой, но равнодушный, насмешливый к вере. Мне он был ужасен и, главное, тянул к себе, затягивал, я не мог его одолеть. А моя вера в свободу его не брала.
Жизнь у него сложилась плохо. Впрочем, жизнь как жизнь, ничего особенного, и сидел он по статье пятьдесят восемь десять, самой что ни есть обычной нашей статье.
Но голова у него была могучая. Мысль, как волна, подхватит, и я вздрагивал даже, как земля вздрагивает от удара океанской волны.
Попал я обратно в камеру после допроса. Какой список насилий, костры, тюрьмы, истребительная техника — многоэтажные замки тюремные, огромные, как областные города, лагеря. Смертная казнь началась с дубины, крушащей череп, с пеньковой петли. А сегодня палач включает рубильник и казнит сто, тысячу, десять тысяч человек. Ему уж не нужно взмахивать топором. Наш век — век высшего насилия государства над человеком. Но вот в чем сила и надежда людей. Именно двадцатый век поколебал гегелевский принцип мирового исторического процесса: «Все действительное разумно», принцип, который в тревожных десятилетних спорах освоили русские мыслители прошлого века. И именно теперь, опрокидывая гегелев закон, в пору торжества государственной мощи над свободой человека, подготавливается русскими мыслителями в лагерных ватниках высший принцип всемирной истории: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесполезно».
Да, да, да, во времена полного торжества бесчеловечности стало очевидно, что все созданное насилием бессмысленно и бесполезно, существует без будущего, бесследно.
Это вера моя, и я с ней вернулся в камеру. А сосед мне обычно говорил:
— Чего уж отстаивать свободу, это когда-то в ней видели закон и разум развития. А теперь, — говорит, — ясно: вообще исторического развития нет, история — процесс молекулярный, человек всегда равен себе, ничего с ним не сделаешь, нет развития. А закон простой — закон сохранения насилия. Такой же простой, как закон сохранения энергии. Насилие вечно, что бы ни делали для его уничтожения, оно не исчезает, не уменьшается, а лишь превращается. То оно в рабстве, то в монгольском нашествии. То перекочует с континента на континент, то обернется классовым, то из классового станет расовым, то из материальной сферы уйдет в средневековую религиозность, то обрушится на цветных, то на писателей и художников. а в общем количество его на земле одинаково, а хаос его превращений мыслители принимают за эволюцию и ищут ее законы. А у хаоса нет законов, ни развития, ни смысла, ни цели. Вот и Гоголь, гений России, воспел птицу-тройку, в ее беге угадывал будущее, да не в той тройке, что гадал Гоголь, оказалось будущее. Вот она, тройка: русская казенная судьба, безликая тройка, особое совещание. Тройка, что приговаривала к расстрелу, составляла списки на раскулачивание, исключала юношу из университета, не давала хлебной карточки «бывшей» — старухе.
И вот он со своих нар грозит Гоголю пальцем:
— Ошиблись, Николай Васильевич, не поняли, не разглядели русской нашей птицы-тройки. Не в беге тройки история людей, а в хаосе, в вечном переходе одного вида насилия в другой. Летит птица-тройка, а все недвижно, все застыло, а главное, недвижим человек, недвижима судьба его. Насилие вечно, что бы ни делали для его уничтожения. А тройка летит, и нет ей дела до русского горя. И что русскому горю — летит она либо замерла в неподвижности.
И оказывается, совсем не та это тройка, а уж вот эта, что здесь где-то подписывает высшую меру…
И вот я лежу на нарах и все, что во мне, полуживом, живого, это моя вера: история людей есть история свободы, от меньшей к большей, история всей жизни от амебы до людского рода есть история свободы, переход от меньшей свободы к большей свободе, да и сама жизнь и есть свобода. И эта вера дает мне силу, я ощупываю драгоценную, запрятанную в тюремном тряпье чудную и светлую мысль: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесследно».
А Алексей Самойлович слушает меня, полуживого, говорит мне:
— Это лишь утешительный обман, ведь история жизни есть история непреодоленного насилия, оно вечно и неистребимо, оно превращается, но не исчезает и не уменьшается. Да и слово — история — придумано людьми — истории нет, история есть толчение воды в ступе, человек не развивается от низшего к высшему, человек недвижим, как глыба гранита, его доброта, его ум, его свобода недвижимы, человеческое не растет в человеке. Какая же история человека, если доброта его недвижима?
И знаешь, я почувствовал — тяжелей этих минут ничего уж быть не может. Я лежу на нарах, и, боже мой, ну что ж это, и именно от умного человека пришла ко мне невыносимая тоска, вот знаешь, казнь. И даже дышать невыносимо. И одно желание — не видеть, не слышать, не дышать. Умереть. Но облегчение пришло совсем с другой стороны: меня снова потащили на допрос, отдышаться не дали. И легче стало. И я верю в неминуемость свободы. К черту птицу-тройку, ту, что летит, гремит и подписывает приговора. Свобода соединится с Россией!
Ты не слышишь меня! Когда же ты вернешься ко мне из больницы?
В зимний день Иван Григорьевич проводил на кладбище Анну Сергеевну. Не пришлось ему поделиться с ней всем, что вспомнил он, что продумал, записал за месяцы ее болезни.
Он отвез вещи покойной в деревню, провел день с Алешей и снова вернулся на работу в артель.
27
Летом Иван Григорьевич уехал в приморский город, где под зеленой горой стоял дом его отца.
Поезд шел вдоль самого берега, и Иван Григорьевич на короткой остановке вышел из вагона, глядел на зеленую и черную, движущуюся, пахнущую соленой прохладой воду.
Море и ветер были и когда следователь вызывал его на ночной допрос, и когда копали могилу умершему на этапе зека, и когда служебные собаки лаяли под окнами барака и снег скрипел под ногами конвоиров.
Море вечно, и эта вечность его свободы казалась Ивану Григорьевичу сродни равнодушию. Морю не было до Ивана Григорьевича дела, когда он шел свою жизнь за Полярным кругом, и не будет до него дела гремящей и плещущей свободе, когда он перестанет жить. Он подумал — это не свобода, это пришедшее на землю астрономическое пространство, осколок вечности, движущейся и равнодушной.
Море — не свобода, оно подобие ее, символ ее… Как же прекрасна свобода, если напоминание о ней, подобие ее, наполняет человека счастьем.
Переночевав на вокзале, он рано утром пошел в сторону дома. В безоблачном небе поднималось осеннее солнце, и его нельзя было отличить от весеннего солнца.
Он шел в пустынной и сонной тишине, он ощутил такое смятение, что казалось, на этот раз не выдержит все выдержавшее сердце. Мир в эти минуты стал божественно неподвижен, милая святыня его детства была вечна и неизменна. Его ноги когда-то шли по этому прохладному булыжнику, его детские глаза всматривались в эти тронутые красной осенней ржавчиной округлые горы. Он слушал шум ручья, идущего к морю среди городских отбросов — арбузных корок и обглоданных кукурузных початков.
По улице в сторону базара шел старик абхазец в черной сатиновой рубахе, подпоясанной кожаным тонким пояском, нес корзину каштанов.
Быть может, у этого старика, застывшего и неизменного в своей седине. покупал в детстве Иван Григорьевич каштаны и инжир. И тот же прохладный и теплый, пахнущий морем, и горным небом, и чесночным кухонным чадом, и розами, южный утренний воздух. И те же домики с закрытыми ставнями, со спущенными занавесками. И те же, сорок лет назад бывшие, неповзрослевшие дети, те же не ушедшие в могилу старики спали за этими закрытыми ставнями.
Он вышел на шоссе и стал подниматься на гору. Шумел ручей. Иван Григорьевич помнил его голос.
Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот, он увидел ее.
И, увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, что вели его, толкая прикладом, в кабинет следователя, и те, кто не давал ему спать на допросах, и те, кто подло говорил о нем на собраниях, и те, кто отрекался от него, и те, кто крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, — все они в своей слабости, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не проживешь. пропадешь, и все же они были людьми. Разве эти люди хотели того, чтобы он, потеряв любовь, старый, одинокий шел к своему заброшенному дому?
Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело — хотели они того или нет — они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.
Он ничего не достиг, после него не останется книг, картин, открытий. Он не создал школы, партии, у него не было учеников.
Почему так была тяжела его жизнь? Он не проповедовал, не учил, он оставался тем, кем был от рождения, — человеком.
Вот открылся склон горы, из-за перевала стали видны вершины дубов. В детстве ходил он там в лесном полумраке, разглядывал следы исчезнувшей жизни черкесов — одичавшие садовые деревья, остатки оград вокруг жилья.
Может быть, родной дом стоит такой же неизменный, как неизменными показались улицы, ручей.
Вот еще один виток дороги. На миг показалось ему, что невероятно яркий, никогда не виданный им свет залил землю. Еще несколько шагов — и в этом свете он увидит дом, и к нему, блудному сыну, подойдет мать, и он станет перед ней на колени, и ее молодые прекрасные руки лягут на его плешивую и седую голову.
Он увидел заросли колючки, хмеля. Ни дома, ни колодца, лишь несколько камней белело среди пыльной, выжженной солнцем травы.
Он стоял здесь — седой, сутулый и все же тот же, неизменный.
1955 — 1963
Поезд шел вдоль самого берега, и Иван Григорьевич на короткой остановке вышел из вагона, глядел на зеленую и черную, движущуюся, пахнущую соленой прохладой воду.
Море и ветер были и когда следователь вызывал его на ночной допрос, и когда копали могилу умершему на этапе зека, и когда служебные собаки лаяли под окнами барака и снег скрипел под ногами конвоиров.
Море вечно, и эта вечность его свободы казалась Ивану Григорьевичу сродни равнодушию. Морю не было до Ивана Григорьевича дела, когда он шел свою жизнь за Полярным кругом, и не будет до него дела гремящей и плещущей свободе, когда он перестанет жить. Он подумал — это не свобода, это пришедшее на землю астрономическое пространство, осколок вечности, движущейся и равнодушной.
Море — не свобода, оно подобие ее, символ ее… Как же прекрасна свобода, если напоминание о ней, подобие ее, наполняет человека счастьем.
Переночевав на вокзале, он рано утром пошел в сторону дома. В безоблачном небе поднималось осеннее солнце, и его нельзя было отличить от весеннего солнца.
Он шел в пустынной и сонной тишине, он ощутил такое смятение, что казалось, на этот раз не выдержит все выдержавшее сердце. Мир в эти минуты стал божественно неподвижен, милая святыня его детства была вечна и неизменна. Его ноги когда-то шли по этому прохладному булыжнику, его детские глаза всматривались в эти тронутые красной осенней ржавчиной округлые горы. Он слушал шум ручья, идущего к морю среди городских отбросов — арбузных корок и обглоданных кукурузных початков.
По улице в сторону базара шел старик абхазец в черной сатиновой рубахе, подпоясанной кожаным тонким пояском, нес корзину каштанов.
Быть может, у этого старика, застывшего и неизменного в своей седине. покупал в детстве Иван Григорьевич каштаны и инжир. И тот же прохладный и теплый, пахнущий морем, и горным небом, и чесночным кухонным чадом, и розами, южный утренний воздух. И те же домики с закрытыми ставнями, со спущенными занавесками. И те же, сорок лет назад бывшие, неповзрослевшие дети, те же не ушедшие в могилу старики спали за этими закрытыми ставнями.
Он вышел на шоссе и стал подниматься на гору. Шумел ручей. Иван Григорьевич помнил его голос.
Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот, он увидел ее.
И, увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, что вели его, толкая прикладом, в кабинет следователя, и те, кто не давал ему спать на допросах, и те, кто подло говорил о нем на собраниях, и те, кто отрекался от него, и те, кто крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, — все они в своей слабости, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не проживешь. пропадешь, и все же они были людьми. Разве эти люди хотели того, чтобы он, потеряв любовь, старый, одинокий шел к своему заброшенному дому?
Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело — хотели они того или нет — они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.
Он ничего не достиг, после него не останется книг, картин, открытий. Он не создал школы, партии, у него не было учеников.
Почему так была тяжела его жизнь? Он не проповедовал, не учил, он оставался тем, кем был от рождения, — человеком.
Вот открылся склон горы, из-за перевала стали видны вершины дубов. В детстве ходил он там в лесном полумраке, разглядывал следы исчезнувшей жизни черкесов — одичавшие садовые деревья, остатки оград вокруг жилья.
Может быть, родной дом стоит такой же неизменный, как неизменными показались улицы, ручей.
Вот еще один виток дороги. На миг показалось ему, что невероятно яркий, никогда не виданный им свет залил землю. Еще несколько шагов — и в этом свете он увидит дом, и к нему, блудному сыну, подойдет мать, и он станет перед ней на колени, и ее молодые прекрасные руки лягут на его плешивую и седую голову.
Он увидел заросли колючки, хмеля. Ни дома, ни колодца, лишь несколько камней белело среди пыльной, выжженной солнцем травы.
Он стоял здесь — седой, сутулый и все же тот же, неизменный.
1955 — 1963