Николаю Андреевичу очень хотелось рассказать о себе, хотелось больше, чем вспоминать детство и перечислять умерших родных, больше, чем расспрашивать Ивана. Но так как он был воспитан, то есть умел делать и говорить не то, что хотелось, он сказал:
   — Надо бы нам поехать куда-нибудь на дачу, где нет телефонов, и слушать тебя неделю, месяц, два.
   Иван Григорьевич представил себе, как, сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их.
   И, качая головой, он сказал:
   — Да, да, да — сказки тысячи и одной полярной ночи.
   Он был взволнован. Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот — с большими мягкими щеками, с восковой лысиной?
   Всю жизнь был Иван сильным. Всегда к нему обращались с просьбой объяснить, успокоить. Иногда даже обитатели уголовной лагерной «Индии» просили его слова. Однажды ему удалось приостановить поножовщину между ворами и «суками». Его уважали разные люди — и инженеры-вредители, и оборванный старик кавалергард, и деникинский подполковник — мастер лучковой пилы, и минский врач-гинеколог, обвиненный в еврейском буржуазном национализме, и крымский татарин, роптавший, что его народ с берегов теплого моря изгнан в тайгу, и колхозник, смыливший в колхозе мешок картошки, с расчетом не вернуться после отбытия срока в колхоз, получить по лагерной справке шестимесячный городской паспорт.
   Но в этот день ему хотелось, чтобы чьи-то добрые руки сняли с его плеч тяжесть. И он знал, что была одна лишь сила, перед которой и чудно и хорошо ощутить себя малым и слабым, — сила матери. Но давно не было у него матери, и некому было снять с него тяжесть.
   Николай Андреевич испытывал странное чувство, совершенно невольно возникшее.
   В ожидании Ивана он с умилением думал о том, что будет с ним до конца искренен, как ни с кем в жизни. Ему хотелось исповедаться перед Иваном во всех страданиях совести, со смирением рассказать о горькой и подлой слабости своей.
   Пусть Ваня судит его, если может, поймет, если может — простит, а не поймет, не простит, что ж, бог с ним. Он волновался, слезы застилали глаза, когда он повторял про себя некрасовские строки:

 
Сын пред отцом преклонился,
Ноги омыл старику…

 
   Ему хотелось сказать двоюродному брату: «Ваня, Ванечка, дико, странно, но я завидую тебе, завидую тому, что в страшном лагере ты не должен был подписывать подлых писем, не голосовал за смертную казнь невинным, не выступал с подлыми речами…»
   И вдруг, неожиданно возникло совершенно противоположное чувство, едва увидел он Ивана. Человек в ватнике, в солдатских ботинках, с лицом, изъеденным морозами и барачной махорочной духотой, показался ему чужим, недобрым, враждебным.
   Такое чувство возникало у него во время заграничных поездок. За границей ему казалось немыслимым, невозможным говорить с холеными иностранцами о своих сомнениях, делиться с ними горечью пережитого.
   Иностранцам он говорил не о тревогах своих, а лишь о главном и бесспорном, об исторических достижениях Советского государства. Он защищал от них себя, свою родину.
   Мог ли он предполагать, что подобное чувство вызовет у него Иван? Почему? Отчего? Но именно так оно было.
   Ему теперь казалось, что Иван пришел, чтобы перечеркнуть его жизнь. Вот Иван унизит его, заговорит с ним снисходительно, надменно.
   И ему страстно захотелось втолковать, объяснить Ивану, что все изменилось и стало по-новому, что все старые оценки перечеркнуты и Иван повержен, разбит, что горькая судьба его не есть случайность. Да, да, седой неудачливый студент… Что за плечами его, что ждет его впереди?
   И, должно быть, именно потому, что так страстно, упорно захотелось Николаю Андреевичу сказать все это Ивану, он сказал прямо противоположное.
   — Удивительно, как это хорошо. В главном, Ваня, мы с тобой равны. И я хочу сказать тебе, — если у тебя появляется ощущение потерянных десятилетии, пропавшей жизни, теперь, когда ты встретишься с людьми, прожившими эти годы не в труде дровосека и землекопа а писавших книги и прочее, — гони это ощущение! В главном, Ванечка, ты равен тем кто двигал науку, успел в жизни и труде.
   И он почувствовал, как задрожал от волнения его голос и сладко защемило сердце.
   Он увидел смущение Ивана, увидел, как вновь затуманились слезами волнения глаза жены.
   Ведь он любил Ивана, любил, всю жизнь любил его.
   Мария Павловна никогда, казалось, так полно не ощущала душевную силу мужа, как в эти минуты, когда он хотел ободрить несчастного Ивана. Она-то ведь знала, кто победитель и кто побежденный.
   Действительно странно, но даже в тот час, когда зисовская машина повезла Николая на Внуковский аэродром для полета в Индию где он должен был представить премьеру Неру делегацию советских ученых, она не испытывала с такой глубиной своего жизненного торжества. Здесь оно было совсем особым — соединенным со слезами о погибшем сыне с жалостью, с любовью к седому человеку в грубой обуви.
   — Ваня, — сказала она, — я ведь для вас приготовила целый гардероб, ведь вы с Колей одного роста.
   Разговор о старых костюмах Мария Павловна затеяла не совсем вовремя, и Николай Андреевич сказал:
   — Господи, да нужно ли говорить о таких пустяках. Конечно, Ваня, от всей души.
   — Тут дело не в душе, — сказал Иван Григорьевич, — ты ведь раза в три обширнее меня.
   Марию Павловну кольнул внимательный и как будто бы немного участливый взгляд Ивана. Видимо, то, что муж держался с особой скромностью, мешало Ване отделаться от старого снисходительного отношения к Николаю Андреевичу.
   Иван Григорьевич выпил водки, и на лице его проступил темно-коричневый румянец.
   Он спросил о старых знакомых.
   Большинство его прежних друзей не встречались Николаю Андреевичу в течение десятилетий, многих уже не было в живых. Все, что связывало, — общие волнения, дела — ушло; разошлись дороги, отлетели сожаления и печаль, связанные с теми, кто ушел без права переписки и без возврата. Вспоминать о них Николаю Андреевичу не хотелось, как не хочется приближаться к одинокому засохшему стволу, вокруг которого одна лишь пыльная мертвая земля.
   Ему хотелось говорить о тех, которых Иван Григорьевич не знал, — с ними были связаны события его жизни. Рассказывая о них, он как бы приступал к главному: рассказу о себе.
   Да, именно в эти минуты надо избавиться от интеллигентского червячка, от ощущения виновности, незаконности того чудесного, что произошло с ним. Не каяться захотелось ему, а утверждать.
   И он стал рассказывать о людях, добродушно презиравших его, не понимавших и не ценивших его, — о людях, которым он сегодня готов всей душой помочь.
   — Коленька, — вдруг проговорила Мария Павловна, — ты скажи об Ане Замковской.
   И муж и жена сразу же ощутили волнение Ивана Григорьевича.
   Николай Андреевич сказал:
   — Она ведь писала тебе?
   — Последнее письмо было восемнадцать лет назад.
   — Да, да, она замужем. Муж ее физико-химик, в общем, по этим самым атомным делам. Живут в Ленинграде, представь, в той же квартире, где она когда-то жила у родных. Мы ее встречаем обычно на отдыхе, осенью… Раньше она всегда спрашивала о тебе, а после войны, по правде говоря, перестала.
   Иван Григорьевич покашлял, сипло проговорил:
   — А я думал, что она умерла: перестала писать.
   — Да так о Мандельштаме, — сказал Николаи Андреевич. — Ты помнишь старика Заозерского? Мандельштам был его любимым учеником. Заозерский рухнул в тридцать седьмом году, ездил человек за границу, широко, вольно встречался с эмигрантами и невозвращенцами, Ипатьевым, Чичибабиным… Да, так вот о Мандельштаме — он сразу пошел в гору, ну я уж рассказывал тебе финал, как его объявили космополитом и прочее… Все это чепуха, конечно, по правде говоря, с легкой руки Заозерского он действительно весь был в своих европейских и американских научных связях.
   Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради себя, а ради Ивана, — ведь Иван живет отжившими детскими представлениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула мысль: «Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие».
   Он посмотрел на смирные, коричневый руки Ивана и начал объяснять:
   — Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию — космополитизм, буржуазный национализм, значение пятого пункта в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в монархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна. Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит — процесс замены завершен. Национальное из области формы в нашей жизни за эти десятилетия перешло в область содержания — грандиозно и просто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономерность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт остается фактом. Наши ученые, техники создали русские советские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины, и этой суверенности должна соответствовать суверенность политическая — русское вошло в область содержания, в базис, в фундамент…
   Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Мандельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают.
   На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он рассуждал особенно веско, сердечно.
   — Я прошел многие испытания, — печально и искренне сказал Николай Андреевич, — прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.
   Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.
   Николай Андреевич сказал:
   — Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, — я встал по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ночных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь — не зря мы все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее.
   — Коля, Коля, — негромко сказал Иван Григорьевич.
   Слова эти рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила сострадательное и мрачное выражение лица гостя.
   Она с упреком сказала мужу:
   — Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила — и слава богу.
   Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала:
   — Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом.
   А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил:
   — Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить.
   — Милый, чудак ты наш… — сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал.
   Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели.
   Но он не упал на колени, он сказал:
   — Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях.
   — Да боже избави, — поспешно сказал Иван Григорьевич, — я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты… Наоборот даже…
   — Нет, нет, я не об этом, — сказал Николай Андреевич, — я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.
   Иван Григорьевич виновато произнес:
   — Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю.
   — Где же мы Ваню положим, — спросила Мария Павловна, — где удобней ему будет?
   Иван Григорьевич сказал:
   — Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.
   — Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил:
   — Не надо меня связывать.
   Николай Андреевич замолчал, нахмурился.
   — Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем подругому, — сказал Иван Григорьевич.
   — Вот что, Ваня… — сказал Николай Андреевич и замолчал.
   Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья.
   — Приняли мы его по-царски, — сказала она. — Несмеяновых мы не лучше принимали.
   И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.
   Николай Андреевич подошел к столу.
   — Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, — сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
   — Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.


5


   Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
   Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, — в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек — мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
   Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
   Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
   Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван — клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
   Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, — она сама открывается на нужной странице.
   Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
   В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами.
   Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел многолюдные черкесские аулы, сады.
   После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившиеся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а персиков и абрикосов уже не было, — их короткий век прошел.
   В лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на половину своего роста погруженные в землю.
   Все неживое — камни, железо — с годами всасывалось землей, растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. Томящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного дыма, лай собак, кудахтанье кур.
   Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и обнял ее, прижался головой к ее коленям.
   — Ты нездорон? — спросила она.
   — Нет, я здоров, я так рад, — бормотал он, целуя платье матери, ее руки, и расплакался.
   Он не мог объяснить маме свое чувство, — ему казалось, в лесном сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу младенцев, потягивает носом — не пахнет ли дымком, горячими лепешками…
   И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать прелесть родного дома, вернувшись из леса…
   Из его объяснений, казалось ему, мать ничего но поняла, она проговорила:
   — Глупый ты мой, как тебе будет трудно жить с таким чувствительным, ранимым сердцем…
   За ужином отец переглянулся с матерью, сказал:
   — Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались — Первая Рота, Вторая Рота…
   — Знаю, — сказал он и капризно засопел.
   — Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы.
   Отец почесал себе бороду и добавил;
   — Прости за высокопарность — прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились… Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
   — Понял, — ответил Ваня, — но сады тут были и до нас, они теперь одичали.
   — Да, да, друг мой, — сказал отец, — когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли…
   Прожитое вспоминалось ему, — ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу.
   Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга.
   И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого.
   В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, — то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому… Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет — свободы.
   Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи, непросохших сельских прудов, выросли огромные восьми— и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, сараюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня и асфальта.
   В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы новой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах имелись одни и те же вывески: «Мясо» и «Парикмахерская». В сумерках вертикальные вывески «Мясо» горели красным огнем, вывески «Парикмахерская» светились пронзительной зеленью.
   Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы раскрывали плотоядную суть человека.
   Мясо, мясо, мясо… Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог. Здесь не было еще библиотек, театров, кино, пошивочных, не было даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня красным огнем светилось: мясо, мясо, мясо…
   И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и обрастал шерстью.
   Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит последний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры хранения.
   Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном, пустом вагоне.
   Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные осенние рощицы и поляны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого, что он ускользает из московской электрической, каменной и автомобильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича.
   На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря проводницы.
   — Папаша, билет есть?
   — Есть, я предъявлял.
   Годами думал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с двоюродным братом, единственным в мире человеком, знавшим его детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в вагоне ночного поезда.
   Утром он проснулся с таким полным ощущением одиночества, какого, казалось ему, не может пережить дышащее земным воздухом существо.
   Он ехал в город, где прошли его студенческие годы, где жила его любовь. Когда много лет назад она перестала писать ему, он оплакивал ее, — он не сомневался, что только смерть могла прервать их переписку. Но она жила, она была жива…


6


   Иван Григорьевич провел в Ленинграде три дня. Он дважды подходил к университету, ездил на Охту, в Политехнический, разыскивал улицы, где жили его знакомые, и не находил этих улиц, домов, разрушенных во время блокады, а иногда находил и улицы, и дома, но на черных досках, висевших в подворотнях, не было знакомых фамилий.
   Идя знакомыми местами, он иногда был спокоен, рассеян, окруженный тюремными лицами, лагерными разговорами, а иногда, пронзенный юношескими воспоминаниями, стоял перед знакомым домом, на знакомом перекрестке. Он был в Эрмитаже и ушел из него со скукой и холодом. Неужели картины были так хороши все те годы, пока он превращался в лагерного старика? Почему не менялись они, почему не постарели лица дивных мадонн, не ослепли от слез их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их, а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породившему его?
   Однажды сила внезапного воспоминания была особенно пронзительна. А воспоминание казалось случайным и незначительным: как-то он помог пожилой хромой женщине внести корзину на четвертый этаж и, сбежав вниз по темной лестнице, вдруг ахнул от счастья, — весна, лужи, мартовское солнце. Он подошел к дому, где жила Аня Замковская, и ему казалось немыслимым вновь увидеть высокие окна и гранитную облицовку стен, белеющий в полутьме мрамор ступеней, металлическую сетку вокруг лифта. Сколько раз вспоминал он этот дом. Он провожал Аню после ночных прогулок, стоял и ждал, пока в ее окне зажжется свет. Она говорила ему: «Если ты слепым обрубком вернешься с войны, я буду счастлива в своей любви».
   Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он постоял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно — там, за проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его душе, чем сегодня, когда он стоял под ее окном.
   Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизменным, словно несколько часов назад Иван Григорьевич проходил этими улицами, а многое возникло вновь — дома и улицы, а многое исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего.
   Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился, изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд стал иным.
   Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно переселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь открылись барахолки, отделения милиции, паспортные столы, забегаловки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы, больницы, комнаты для транзитных пассажиров… А мир театральных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов, университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез для него, ушел в четвертое измерение.
   Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего город построен из полулитра на троих. А для влюбленного город состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий, скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата.
   Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товарищей светились по вечерам. А ныне с тюремной койки ему улыбались знакомые глаза и бледные губы шепотом говорили:
   — Иван Григорьевич, привет!
   Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных и продуктовых магазинов, и газетчиков в киосках, и папиросниц.