Иногда казалось: так - хорошо... Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить? IX В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, - набирает воду. Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, - с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них - едущему, живущему, конечно, счастливому... Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени - от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, но почему-то пахнет дегтем; еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом... Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают. Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него - дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят: - Всяко дерьмо лезет вперед - и никаких... А ты тута черед соблюдай... Тьфу! Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого либо есть борода, либо нет. Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом; от этого рождается новый запах - пара и прачешной. Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами... Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро... Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово: - ...Си-ту-а-ция. Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду. Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким... Народу становится все больше. Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, - чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка. Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой - и гаснут; взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пошипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер. Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо. - Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! - И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь. Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: "Ах, надолго ль это счастье"... Потом издали кланяется Конскому. Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов... Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами. Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными. - Ну?.. Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели... Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны... - Хоть бы ночь поскорей... Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса; потом зовут: - Мишка, на минутку. Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени; среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, - в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе - юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то... Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку. - Вот, перегонная. Даже горит - честное слово! Мишке хочется спать, и он вяло изумляется: - Да ну? Горит? - Пить будешь? - Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно... Ей-богу! - Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья... Дай хоть закусить. Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок. - Чорт с тобой, нэпман проклятый... Пьют, отплевываются и кряхтят: - Ого! Мишке становится завидно, он проглатывает слюну: - А ну, ребята, и мне налейте. - То-то, брат! От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет: - И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут пожалуйте... Жалко мне тебя, Миша, так это жалко... Ух! - Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, - поддерживает Митин. - Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь - овец покупал. Или корову... Едем? - Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать... Сволочи вы оба... Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой... И в совхоз бы съездить хорошо... Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка - за рога веревкой... Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне... Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье. X После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать - безразлично, днем ли, ночью ли - Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи. Зина привыкла ко всему. Мишка все больше становился самим собой, собой - все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так... А что?.. Временами было тоскливо. Иногда - скучно. Изредка - страшно. И было пусто без работы... Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный... Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне... А тут - ничего... Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам. Дни без работы - сироты! Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки... только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то платьице. И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь - и на весь день пропал... Так началось. По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине... Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля. Это была не работа: так. Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу - снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли... Ухваты... В чугунах по ведру. И это - не работа... В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, - у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, - баушка до тех пор, пока носят корявые ноги... Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит: - Мишка твой заругается... Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню... Пусти... И не нужно... Все это - просто так. Иногда не выдерживала Зина... Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, - покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком... Не об усталости... О другом... О нужном: там над трубами тает дымок. Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну. Мишка приезжал затемно. Почти всегда - веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка - грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, - злого, громадного, пестрого - большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, потом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая: - Могорыч! Мишка - веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху... Ох, и весело же зашибать деньгу! А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался. Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему? - Чорт, чорт, чорт!.. Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер. Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки - навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом... а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался. - Чорт, чорт, чорт! Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам. С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра... Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги. - Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно... Теперь вон кожа одна - и та чего стоит... Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь! Мишка не слушает - пегая все равно не уйдет. Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки... В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала - летошник пошел за семь пудов... Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря... На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске. Мальчишки, загоняющие коров, - мальчишки всегда здесь, под рукой, - пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие: - Да-ай... - Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем... Ты ему, Миша, ничего не давай... Ты лучше мне заплати... Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: "Завтра гружу сто двадцать". Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. УПтичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве - и по Степугину даже - тоскует. Птичкин утешает Зину: - Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят... По нынешнему курсу - с вас две тысячи триста. ...Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль. Мишка опять прежний; залез в старое по-уши. XI Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, - по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее - просаленный кожаный бумажник. В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо - голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, - чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться... Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе - вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы - приплюснутой автомобильной шиной. Василий совсем не человек - бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной. Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей... Любил Василий целоваться! Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки... Разложат и сложат. Увидят - налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда... Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой: - Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата? Зине становилось жутко - от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего... В сумерки приятно себя пожалеть. XII Протяжные солнечные дни доедали останные снега. Шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна... И прошла - скорая, парная, ясная... Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков к деньгам, жаден - к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь: - Мне жену нужно, чтоб я доверять мог. И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца - два делать? Ей ли? Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь - сутки прочь.
   А дни без работы - сироты... В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов. Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные... Труд мой - радость моя! Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем - ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки? А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь. XIII Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили - у Паньки на всех хватит, - пива. Феня баранины наварила чугун. Собрались внизу - места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук - человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо. Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался - губы облизывал, как упырь. Внизу - все кривобоко. Перекосился низ. Стол - что косогор. Прольешь каплю, - а она вниз катится, ручейком становится... Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок. От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала: всех - одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно. Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, - Булыгин - гитарист знаменитый, - а Митин все не мог сосчитать: - Один, два... восемь... А дальше как называется? Пятнадцать, что ли? В глазах плавно качались стены и пол, Фенька вместе с дверью взлетала высоко и пропадала где-то, - должно быть, перелетала через крышу. - ...И вот, значит, сидит он в гостинице и кутит. Сидит это он день, сидит два... Ну, конечно, к нему с подоходным. С вас, говорит, по случаю ваших расходов, тридцать червонцев налогу. Он это вынимает без полслова деньги и платит... Да-а... Заплатил он тридцать червонцев, а сам закрутил до невозможности. Всю, говорит, гостиницу пропью. Митин слушает и видит: трактир, пол грязный, по стенкам струйки сырости... Дым... По залу пролетает вместе с дверью Феня... - А тот сидит в трактире уже неделю, ему очень скучно и хочется домой. А нельзя: нужно сначала пропить всю гостиницу... Всю гостиницу... Из угла лезет какая-то громадная рожа, похожая на буфет: у рожи вырастают рога... - ...Да ...Заплатил он опять. Девок понабрал со всей улицы и кутит с ними, с девками то-ись. Тогда к нему сразу: ты, говорит нэпман, а потому с тебя пять тысяч червонных рублей, и не позже, как завтра. Тогда надоело ему. Ка-ак плю-ю-нит... Вышел в свой номер и, конечно, является в Финотдел. Пришел это и машину с собой тащит. На-те, говорит, хе-хе, сами печатайте, а я, говорит, лично, хе-хе, устал. На вас, говорит, не напасешься... Василий захлебывался хохотком. Живот ходил ходуном: вот-вот лопнет. Удивлялся Василий - смешно, а не смеется никто! Булыгин лениво щипал гитарьи струны. Мишка беспрестанно нараспев подтягивал: - Эхх... была наша. Ик... И... Ззачем вспоминать об тех днях... о которых... иик! нет... возврата. Весело было - страсть! ...Митин всегда так: лежит, лежит, а потом - вскочит, острый станет, как нож... И тут полоснул: - Почему не видно молодой хозяйки дорогого нашего Михайла Семеновича? Интересно знать! Мишку разобрало. Почему, в самом деле?.. Но Зина, податливая и мягкая, на этот раз уперлась. Твердила одно: - Не пойду. Мишка обругался многоэтажно... - Вали, ребята, сюда, ежели она такая прынцесса! Тем и любо. С грохотом по лесенке, с грохотом чистенькие комнатки обсыпали... Зина, бледная, другая совсем, чем обычно, закусив губу, бросилась к двери... А там Василий. Заткнул проход, как пробка, Зинину талию облапил. Из щелочек две масляные капли выдавил: - Как же? Нельзя без хозяйки... Так что, вы, сестрица, с нами посидите. А драться не нужно... Не нужно... А мы вас за это, сестрица, поцелуем... Хе-хе... От Василия тяжелый мясной дух. Мишка - медведь. От Мишкиной пляски пол ходил ходуном. В горке дребезжали рюмки... Митин на всех смотрел с ненавистью, в горечи сжал рукой хрупкий бальзаминовый стволик. Потянул вверх: вместе с бурым комом земли вытянул голенастое растенье. - Сволочи все! Размахнулся. С корней веером разнеслась по комнате земля... - К чорту! С жалобным звоном летели осколки стекла. В окно врывался ночной ветер... Мишка отплясался. Жарко... Снял фрэнч. Рубаху выпростал из штанов... Жарко!.. Хрустнула материя - от ворота до-низу. Теперь - ничего! Мишка хитро подмигнул: - Во! Была... как его... рубашка. А теперь - китель. Митин сел к роялю. Дребезжащими старушечьими голосами прорыдали струны... И смолкли... У Митина неожиданные плачущие нотки... - Что же это? Господи... Ведь я "Петровку" кончил! Ведь я думал - жизнь с по... с пользой проживу... А тут... Что же это? А? Из бочки голос тонкий и сладостный: - Брось, Коленька. Выпей вот. Вы-ы-пей! А что с пользой - так этта верно. В деньгах вся польза... Ис-сключительно. Хе-хе!.. Чахоточный Банчук молчал все... От холодной струи, что в окно разбитое обильно текла, вдруг закашлялся, скрючился в нахлынувших на него позывах, бросился к двери, не успел и, прямо посреди комнаты харкая кровью, захлебываясь и дергаясь всем телом, бился в припадке рвоты. Васька-Гуж гоготал: - Как его ловко... А? Гу-гы! Булыгин подпевал гитаре:
   ... Напрасно я ножки жала...
   Мяч проскочил - я задрожала... Птичкин, поправляя зеленый галстучек, утешал Зину: - Вы на грубости относитесь без внимания. Серость. Одно слово - Шарашкина контора! XIV На второго Спаса в Веселой ярмарка. Площадь заполнило народом - бурно ходило море голов. Красная трибуна посередине, как остров. В гомоне, визге свиней, в голосистости продавцов ярое шло торжище. Конской среди скота ходил, как некая монополия. Взглядом ущемлял нужное. Рукой легонько прощупывал, торговался на-рысях. Привычно подставлял руку для хищного пожатья... К вечеру двор его был полон до краев. А следующим утром бородатый резник Еремей, с двумя помощниками, бил скотину. Во дворе слоился коричневый полумрак. Через щели гнилых пазов лезли плоские ленты света. Под крышей взволнованно переливался голубиный воркот. Коровы, увязанные короткими арканами к стенам, бились в предсмертной тоске. Еремей их отвязывал одну за другой, подводил к воротам. Животные то шли покорно, то упирались, то рвались в сторону... Семка держал веревку, оттягивая ее вниз. Еремей коротким ударом всаживал нож в коровий загривок, потом перепиливал широкой складкой свисающее вниз горло, прерывая жуткий рев, превращая его в чуть слышное бульканье. - Готово! Шел к следующей. А с первой привычные и скорые руки уже снимали кожу. Тело конвульсивно дергало ногами, обнаженные места курились теплым паром, зияли алым пятном... Острый запах крови был привычен, - кровь стекала ручейками в канавку, мешалась с навозной жижей, текла в подворотню... Блудная собака, накрепко зажав между ногами облезший хвост, лакала из канавки и тихо ворчала от удовольствия и страха - вдруг отнимут?.. ...У Мишки на руках - кровь. Сапоги в грязи. Он весел и торопит Еремея. Когда тот, неудачно ударив в первый раз, хочет добить животное, Конской бросает: - Не надо... Следующую. Совсем живая корова бьется, пытается удержаться на гнущихся ногах и кричит жутким голосом. Мишка с улыбкой смотрит, как ее валят на землю. Судорожно сведенная нога с желтыми копытами упирается Семке в живот... Он лениво отводит ее в сторону. Наполовину ободранная корова тихо стонет. Мишке некогда. Он нетерпеливо смотрит на браслетку. Через полчаса надо ехать... Еремею же еще много дела... Как быть?.. Со злобой вспоминает Зину: - И навязалась же мне эдакая, чтоб ее чорт... Все-таки поднимается наверх. Зина стоит у окна, глядит на желтеющие березы вдоль линии, видит - вдаль уходят блестящие нитки рельс. Выслушав мужа, Зина пугается, не знает, что ответить и заминается. - Я... Я не могу. Я, Миша, боюсь. Я не могу, чтобы кровь... - Ничего, ничего! Зина упирается... Будто в кресле дантиста сидит: видит блестящий никель щипцов и в страхе лепечет что-то - только бы оттянуть ужасную минуту. - Я, Миша, сейчас... Я только оденусь... Я боюсь, боюсь, боюсь... Конской грубо хватает ее за плечи и злобно трясет. - Ну-ну, сволочь? Волосы рассыпаются по спине, стучат падающие шпильки... К станции подходит товарный, слышно, как протяжно здоровается с водокачкой паровоз... Не отдалишь последней минуты! Из ворот неслись предсмертные вопли. Собака, урча, отошла на несколько шагов, переводила дух. Прямо перед Зиной - на фоне коричневой тьмы - дергающиеся полутрупы, груда обрубленных ног. Стеклянные, мертвые глаза - в упор. У Зины кружится голова. Красная лужа растет, обволакивает все небо... Разом обвисшее тело опускается вниз, на грязную землю... Конской выходит из себя и заносит над Зиной грязный сапог. ............... С того дня жизнь стала невыносимой. Мишка грозился: - Уж я тебя обломаю! Напляшешься у меня! А Зина, трепеща от ненависти, боялась Мишки, как огня. Как-то не выдержала - вся вылилась жалобой: "...он бьет меня. Я боюсь. Я не могу его видеть. Я уйду, обязательно уйду!.. Мне некуда уйти, Лидочка..." ...Мишка, как камень твердый, сказал: - Завтра с Семкой скотину в город погонишь. Понятно? XV День начался белесым, совсем бескровным утром. С запада двигались тяжелые синие тучи, обволакивая дали серой сеткой дождя. Мишка, отвыкший было от безалаберного спанья, устал за ночь от неудобного мочального диванчика и неснятых сапог. Лохматый и хмурый, с помятым лицом - будто с похмелья - вылез он на крыльцо, поглядел на лужи и на серое небо. Поежился от сырого рассветного холода, зевнул... И пошел обратно. Ощупью нашел в темноте сеней знакомую дверь. Низ, все такой же, злил еще больше. Феня спала за печкой, на топчане. Во сне - разметалась. Рваное ситцевое одеяло полезло вниз, открывало в разных местах грязный холст рубашки и детское обнаженное тело. Конской, подойдя к ней, чувствовал, как подступает к нему мутное и навязчивое желанье. Чтоб отделаться от него, крепко схватил голую Фенькину ногу. Непослушная рука дернулась дрожью. Язык не ворочался во рту. Феня вскочила, ничего не понимая, терла глаза, стыдливо тянула на себя одеяло и пищала: - Пусти... Мишкины глаза медленно тухли. Он отпустил горячую ладыжку: - Дрыхнешь, чорт? А работать за тебя кто? Живо чтоб самовар! Ввалился Семен, уже готовый в дорогу. В тупом лице стыла лень и безмыслие. Войдя, он машинально перекрестился на пустой угол. Вздохнул протяжно и громко, как корова. - А я, Миша... эта... сапог бы переобуть. Долго кряхтел, стаскивая сапожища. Поворачивал и перебирал неимоверно грязные портянки, сопел носом. Конской не обращал на него внимания. Когда поспел самовар, сам заварил чай. Налил стакан себе и Семке. Подумал немного и встал... Зина уже проснулась, но все еще надеялась, что Мишка передумает. Ей было почему-то страшно. Вспоминались Семкины глаза... Страх мешался с обидой, с желанием, на зло Мишке, никуда не итти. Услыхав шаги по лестнице - зажмурила глаза, упрямо подумала: "Ни за что". - Ну, ты, лодырь, вставай... Слышишь? Гнать пора. Лодырь? Зина вскочила. Разве работы она боится? Если так - так на зло, на зло...