Страница:
– Вы никому не говорите, – тихо сказал он, – но здесь у нас в обеих кассах лежат ваши фотографии.
Я изумился: а зачем? О славе я тогда отнюдь не думал.
– Ведь Губерман ваша фамилия? – спросил он утвердительно.
– Ну да, – ответил я. – А фотографии зачем?
– Это на случай, если вы надумаете покупать билет куда-нибудь лететь, – пояснил он, явно удивляясь моей недогадливости. – Кассирши тогда сразу позвонят по телефону, так им велено. И в кассах на вокзале то же самое, я точно знаю.
Я присвистнул, так мне стало интересно.
– А жена если, к примеру, купит мне билет на поезд, – проявил я идиотское свое пожизненное любопытство, – как они тогда узнают?
Он пожал плечами и засмеялся.
– Не моего ума дело, – сказал он, – вы только не проболтайтесь никому, даже жене не надо, ладно? А то ведь мне кранты тогда, а мне тут жить.
Я хотел было благодарно пожать ему руку, но он быстро глянул по сторонам и моего рукопожатия не принял, только подмигнул и вмиг исчез за дверью, выходившей на летное поле. Тате я эту загадочную историю немедля рассказал, конечно, только мы разумного резона для такого чуткого присмотра так и не нашли. О мужестве этого сибирского мужика мы даже чуть поболее поговорили. А потом забыли за житейской суетой то непонятное ко мне внимание. Теперь оно вульгарно объяснилось.
Впрочем, я отвлекся от главной темы предисловия. Мы с женой в день выступления в Еврейском центре выехали в шесть, езды было минут пятнадцать, но немыслимые нынешние пробки в разгулявшейся Москве мы не учли. Уже с дороги я позвонил устроительницам вечера, что мы запаздываем, но что настолько, я предположить не мог. Мы приехали в четверть восьмого. Уже и возле входа на улице никто не курил. Только маячила чуть в стороне от двери одинокая плечистая фигура, в которой любой глаз, наметанный на российских сериалах, мог с легкостью опознать телохранителя. Я жарко извинялся, встретившие меня женщины сказали, что публика уже сидит, пошли начинать, и я занервничал немедленно, ибо трясусь, как заячий хвост, пока не ухвачусь за микрофон. И тут довольно молодой мужчина в замшевом, естественно, пиджаке тихо сказал мне откуда-то сбоку, что вот он тут. И мы приветливо обменялись рукопожатием. Из уха у него торчал кривой пластмассовый рог, плавно изгибающийся в сторону рта почти до губ. С помощью этого устройства (я такого даже и в боевиках не видел) он непрерывно соучаствовал в кипящей где-то деловой суете. За время нашего полуминутного разговора ему звонили трижды, он пообещал всем трем перезвонить немедленно.
– Так вы на выступление не идете? – глупо спросил я.
Он досадливо поморщился:
– Какое выступление? Я занят с утра до ночи. Давайте на пять минут куда-нибудь отойдем и чуть поговорим.
– Извините, ради бога, вы же видите, так получилось, люди уже ждут, я не могу…
– А я привез аванс, – тихо и внушительно сказал олигарх.
– Да мне не нужен ваш аванс! – Я нервно засмеялся. Так не следовало делать, аванс – дело святое, но уж очень это было не вовремя.
– Я вам привез аванс, – повторил он, очевидно из-за рога не веря своим ушам. Такого он не мог даже помыслить – и был прав, конечно: нет на свете человека, чтобы отказался от аванса, я и сам так полагаю. Всего час спустя, в антракте, я уже горько сожалел о своей поспешности: сидел бы сейчас в кресле, курил и считал денежки.
Гордыня дурака заела. Кофе, кстати, тоже был жидкий донельзя, на явно выдохшемся порошке.
– Извините, – твердо сказал я. – Пробки есть пробки. А люди ждут. Давайте завтра созвонимся.
И я почти бегом заторопился в зал.
Наутро я перезвонил, еще раз извинился перед автоответчиком и ему же сообщил, что я готов и жду. А на душе моей уже висела некая печаль: мы выяснили накануне, что в Москве очень поздно заканчивается Судный день и мне вынужденно предстоит неминуемый грех его нарушения. Ни капли нет во мне обрядовой религиозности, а тут я почему-то закручинился. Я ведь не знал, что Провидение уже решило позаботиться обо мне. Иного объяснения дальнейшему я не нашел и не ищу. Ведь олигарх – наверняка неглупый человек, а затаить обиду на дорожные пробки и мое наплевательское отношение к святому (я имею в виду аванс) – мог только очень недалекий индивид. А значит, и ему, заботясь обо мне, вышеназванное Провидение затмило ясный разум. Ибо он мне не ответил на звонок. До юбилея, впрочем, оставалось два дня. А параллельно тут еще одна текла история. А в ней таким я буду выглядеть скотом неблагодарным, что начну сейчас потщательнее подбирать слова, чтобы себя хоть капельку обелить.
Есть у меня давний друг, которого я знаю чуть не сорок лет. Однажды познакомившись случайно, с каждым годом мы сближались все теснее, и за многое я чувствовал себя пожизненно обязанным ему. Он редкостной талантливости врач, точней сказать – он сделан из того еврейского теста, из которого веками вылеплялись знаменитые врачи при дворах царей, султанов, королей и всяких прочих императоров. И на моих глазах росла его известность, соответственно – и занятость, но, когда стала умирать моя мать, Володя навещал ее почти что ежедневно. Позже было то же самое с отцом. Дух дружеской надежности исходил от него, такое редко мне встречалось в людях. Когда меня посадили, он немедленно стал помогать моей семье, в буквальном смысле слова лишившейся кормильца. Даже когда я уже вышел из лагеря, жил в ссылке и, естественно, работал, Тата в каждый свой приезд в Москву привозила от него деньги. Вернувшись из Сибири, я на следующий день пошел к нему в институт. Во дворике, куда мы вышли, гуляли больные, да ему и на прием было пора – мы потрепались коротко и закадычно. А когда я стал уходить – мы обнялись, такая радость на обоих нас нахлынула, что снова рядом, – мне Володя вдруг сказал:
– Послушай, ты у них под колпаком, конечно, и в Сибири был, а уж сейчас – наверняка, так ты ходи со мной видаться в институт, домой пока не надо, ладно?
Он очень буднично сказал мне это, и я столь же понимающе кивнул, только на улице я осознал услышанное от близкого друга. Я шел к метро, и что-то странное происходило с моим сознанием: я ничего вокруг не видел. Не то чтобы ослеп, но весь я был внутри себя, где ощутимо рушились все мои жизненные опоры. В каком-нибудь чувствительном романе девятнадцатого века это называлось бы душевным смятением. Такое я переживал впервые. Это не обида была, нет, а дикая тоска. Ну, словом, выразить я это не могу, важней дальнейшее. Переходя Садовое кольцо, уже ступил я на дорогу, когда вдруг услышал – а скорей почувствовал – надрывные звуки тормозящего автомобиля и в неосознанном порыве прыгнул почему-то вверх. Это меня, собственно, и спасло. Я лежал на капоте машины, которая еще немного и проехала вместе со мной. Выскочивший водитель даже не обматерил меня. Он только молча раскачивал головой из стороны в сторону, как будто восхищался моим чисто каскадерским мастерством. Я неловко слез с капота, виновато улыбнулся ему и побрел к метро через уже пустую дорогу. Кажется, он что-то вслед мне прокричал, опомнившись, но что – могу догадываться только.
А потом загадочная вылезла во мне психическая травма: я не мог себя заставить позвонить Володе. Он обо мне спрашивал, прислал однажды мне бутылку коньяка как бессловесное приветствие и приглашение – коньяк я выпил, но звонить не стал. А время побежало с дикой скоростью, спустя четыре года мы уехали, потом я начал приезжать в Россию выступать – и не звонил, хотя все время помнил и о нем, и обо всем случившемся. И хамскую свою неблагодарность полностью осознавал, и все никак не мог себя заставить.
А в этот свой приезд в Москву я от кого-то стороной узнал, что у Володи умерла жена. Она очень много значила в его жизни. Тут я никак не мог не позвонить и сделал это с удивившей меня легкостью. Мы разговаривали, словно между нами не лежал провал длиною в восемнадцать лет. Я пригласил его в Еврейский центр, он приехал ко второму отделению, а после мы весь вечер выпивали в доме тещи, и лишь мелочи выдавали нашу взволнованность: он сидел недолго, сославшись на усталость и дела, а я – стремительно и тяжело напился.
Очень хотелось повидаться снова и поговорить, но непонятно было – когда именно, уже свободных вечеров не оставалось. А олигарх мне не отзванивал – и у него, похоже, приключилась некая психологическая травма. Вот бедняга, думал я, но одновременно слегка негодовал. Мне всю жизнь никак не удавалось (хоть попытки были) возлюбить ближнего, как самого себя, вот я и злился. Ни на миг не расставаясь, разумеется, с финансовым вожделением. Накануне условленного дня (последнего в Москве) я сообщил автоответчику, что жду до середины завтрашних суток, после чего распоряжаюсь своим временем. Но олигарх не отозвался. Из элементарной вежливости мог бы: извините, отменяю приглашение. А ведь почти наверняка интеллигент (по дедушке хотя бы). Богатые тоже плачут, снисходительно подумал я. Виновным я себя не ощущал, а чувства были двойственны: жалость профессионала об упущенном гонораре сочеталась с радостью от неучастия в малосимпатичном лицедействе. Жена Тата, мыслящая в категориях высоких, говорила о праведности возлияния в семейном кругу на исходе Судного дня, усматривая в этом руку Провидения.
А что оно порою вмешивалось в нашу жизнь, мы оба знали твердо и доподлинно. Незадолго до ареста я закончил свой очередной негритянский труд. Писательница Лидия Либединская доверила своему зятю сочинение повести о поэте Огареве – эту книгу заказала у нее редакция серии «Пламенные революционеры». Я писал с подъемом и душевной радостью: Герцен и Огарев, сами того не зная, высказали множество антисоветских мыслей, и я напичкал повесть цитатами столетней давности, звучавшими как свежая и злободневная крамола. Перед самой сдачей верстки в печать вдруг Тате в ужасе (перед начальством и цензурой) позвонила редакторша: надо было срочно подтвердить подлинность этих цитат. Я к тому времени уже беспечно наслаждался обретением тюремно-лагерного опыта, и Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки газеты «Колокол». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, но вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему у Таты раскалывалась от боли голова. Утром этого дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.
Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-автора. (Кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал.) Верстка повести «С того берега» ушла в типографию и стала книгой, а на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.
А что жена моя была права, как всегда, и это снова было Провидение, в тот день я убедился ближе к вечеру. Ибо Господь меня не только упас от лицедейства в Судный день, но и решил утешить неожиданным подарком. Я пригласил семью друзей и позвонил Володе – он не занят был, по счастью, и тоже обрадовался, ибо уж очень мы немолоды, а следующий мой приезд пока не намечался даже.
– Чуть не забыл, – сказал Володя, – у меня ведь сумка целая хранится твоего архива. С той еще поры. Захватить ее или уже неинтересно?
– Захвати, – охотно согласился я, особых радостей от старых самиздатских бумаг не ожидая.
И хоть пустые это хлопоты – писать о собственных стишках, но тут без этого не обойтись. В конце семидесятых у меня была недолгая пора душевной слабости: я относился к сочинительству серьезно. Повинуясь этому распространенному недугу, я собрал тысячи две своих четверостиший, и кипа мятых, чудом найденных бумажек превратилась в три пачки аккуратно пронумерованных стишков. Что ли к ранней смерти я готовился тогда? Уже не помню.
Таких машинописных экземпляров было три или четыре («„Эрика“ берет четыре копии» – в этой строке у Александра Галича вместилась целая эпоха). За три дня обысков после ареста у меня вымели из дома все до клочка, и я спустя пять лет вернулся из Сибири в полностью очищенную от антисоветской скверны квартиру. О понесенных потерях я ничуть не сожалел, была прекрасна и самодостаточна освеженная тюрьмой жизнь на свободе. Но года за два до отъезда из России у кого-то из приятелей вдруг обнаружилась копия того собрания, и наскоро слепил я сборник избранного – «Гарики на каждый день». А после эта копия исчезла в сумятице тех лет – как появилась, так и растаяла, – никто сейчас не помнит, ни откуда взялись эти листочки, ни куда они ушли. «Гарики на каждый день» я нелегально переправил за границу, и спустя несколько лет они стали книгой. А четверостиший – столько же, если не больше, сгинуло с той копией, и я о них с годами не забыл, но мысленно простился. Порою у меня мелькало слабое поползновение востребовать с Лубянки мой архив, иные все же наступили времена, однако брезгливость оказалась много посильнее любопытства, и вступать с ними в отношения я не стал.
Заведомо сообразительный читатель уже все, конечно, понял: да, в принесенной мне сумке оказались все черновики того собрания, которое я тщательно и упоенно пронумеровал когда-то. Мне оставалось только выбрать те стишки, которые не умерли после крушения империи, хотя и сохранили запах того страшного и привлекательного времени. А я еще не удержался и оставил три десятка из четверостиший, которые мои друзья в Израиле печатали четверть века тому назад, сохраняя в тайне мою фамилию. Кто бы в самом деле мог догадаться о моем авторстве, если на обложках тех изданий был такой непроницаемый псевдоним: Игорь Гарик?
И прилагаемое ниже, таким образом, – утерянная некогда и чудом возвратившаяся третья часть «Гариков на каждый день».
Я изумился: а зачем? О славе я тогда отнюдь не думал.
– Ведь Губерман ваша фамилия? – спросил он утвердительно.
– Ну да, – ответил я. – А фотографии зачем?
– Это на случай, если вы надумаете покупать билет куда-нибудь лететь, – пояснил он, явно удивляясь моей недогадливости. – Кассирши тогда сразу позвонят по телефону, так им велено. И в кассах на вокзале то же самое, я точно знаю.
Я присвистнул, так мне стало интересно.
– А жена если, к примеру, купит мне билет на поезд, – проявил я идиотское свое пожизненное любопытство, – как они тогда узнают?
Он пожал плечами и засмеялся.
– Не моего ума дело, – сказал он, – вы только не проболтайтесь никому, даже жене не надо, ладно? А то ведь мне кранты тогда, а мне тут жить.
Я хотел было благодарно пожать ему руку, но он быстро глянул по сторонам и моего рукопожатия не принял, только подмигнул и вмиг исчез за дверью, выходившей на летное поле. Тате я эту загадочную историю немедля рассказал, конечно, только мы разумного резона для такого чуткого присмотра так и не нашли. О мужестве этого сибирского мужика мы даже чуть поболее поговорили. А потом забыли за житейской суетой то непонятное ко мне внимание. Теперь оно вульгарно объяснилось.
Впрочем, я отвлекся от главной темы предисловия. Мы с женой в день выступления в Еврейском центре выехали в шесть, езды было минут пятнадцать, но немыслимые нынешние пробки в разгулявшейся Москве мы не учли. Уже с дороги я позвонил устроительницам вечера, что мы запаздываем, но что настолько, я предположить не мог. Мы приехали в четверть восьмого. Уже и возле входа на улице никто не курил. Только маячила чуть в стороне от двери одинокая плечистая фигура, в которой любой глаз, наметанный на российских сериалах, мог с легкостью опознать телохранителя. Я жарко извинялся, встретившие меня женщины сказали, что публика уже сидит, пошли начинать, и я занервничал немедленно, ибо трясусь, как заячий хвост, пока не ухвачусь за микрофон. И тут довольно молодой мужчина в замшевом, естественно, пиджаке тихо сказал мне откуда-то сбоку, что вот он тут. И мы приветливо обменялись рукопожатием. Из уха у него торчал кривой пластмассовый рог, плавно изгибающийся в сторону рта почти до губ. С помощью этого устройства (я такого даже и в боевиках не видел) он непрерывно соучаствовал в кипящей где-то деловой суете. За время нашего полуминутного разговора ему звонили трижды, он пообещал всем трем перезвонить немедленно.
– Так вы на выступление не идете? – глупо спросил я.
Он досадливо поморщился:
– Какое выступление? Я занят с утра до ночи. Давайте на пять минут куда-нибудь отойдем и чуть поговорим.
– Извините, ради бога, вы же видите, так получилось, люди уже ждут, я не могу…
– А я привез аванс, – тихо и внушительно сказал олигарх.
– Да мне не нужен ваш аванс! – Я нервно засмеялся. Так не следовало делать, аванс – дело святое, но уж очень это было не вовремя.
– Я вам привез аванс, – повторил он, очевидно из-за рога не веря своим ушам. Такого он не мог даже помыслить – и был прав, конечно: нет на свете человека, чтобы отказался от аванса, я и сам так полагаю. Всего час спустя, в антракте, я уже горько сожалел о своей поспешности: сидел бы сейчас в кресле, курил и считал денежки.
Гордыня дурака заела. Кофе, кстати, тоже был жидкий донельзя, на явно выдохшемся порошке.
– Извините, – твердо сказал я. – Пробки есть пробки. А люди ждут. Давайте завтра созвонимся.
И я почти бегом заторопился в зал.
Наутро я перезвонил, еще раз извинился перед автоответчиком и ему же сообщил, что я готов и жду. А на душе моей уже висела некая печаль: мы выяснили накануне, что в Москве очень поздно заканчивается Судный день и мне вынужденно предстоит неминуемый грех его нарушения. Ни капли нет во мне обрядовой религиозности, а тут я почему-то закручинился. Я ведь не знал, что Провидение уже решило позаботиться обо мне. Иного объяснения дальнейшему я не нашел и не ищу. Ведь олигарх – наверняка неглупый человек, а затаить обиду на дорожные пробки и мое наплевательское отношение к святому (я имею в виду аванс) – мог только очень недалекий индивид. А значит, и ему, заботясь обо мне, вышеназванное Провидение затмило ясный разум. Ибо он мне не ответил на звонок. До юбилея, впрочем, оставалось два дня. А параллельно тут еще одна текла история. А в ней таким я буду выглядеть скотом неблагодарным, что начну сейчас потщательнее подбирать слова, чтобы себя хоть капельку обелить.
Есть у меня давний друг, которого я знаю чуть не сорок лет. Однажды познакомившись случайно, с каждым годом мы сближались все теснее, и за многое я чувствовал себя пожизненно обязанным ему. Он редкостной талантливости врач, точней сказать – он сделан из того еврейского теста, из которого веками вылеплялись знаменитые врачи при дворах царей, султанов, королей и всяких прочих императоров. И на моих глазах росла его известность, соответственно – и занятость, но, когда стала умирать моя мать, Володя навещал ее почти что ежедневно. Позже было то же самое с отцом. Дух дружеской надежности исходил от него, такое редко мне встречалось в людях. Когда меня посадили, он немедленно стал помогать моей семье, в буквальном смысле слова лишившейся кормильца. Даже когда я уже вышел из лагеря, жил в ссылке и, естественно, работал, Тата в каждый свой приезд в Москву привозила от него деньги. Вернувшись из Сибири, я на следующий день пошел к нему в институт. Во дворике, куда мы вышли, гуляли больные, да ему и на прием было пора – мы потрепались коротко и закадычно. А когда я стал уходить – мы обнялись, такая радость на обоих нас нахлынула, что снова рядом, – мне Володя вдруг сказал:
– Послушай, ты у них под колпаком, конечно, и в Сибири был, а уж сейчас – наверняка, так ты ходи со мной видаться в институт, домой пока не надо, ладно?
Он очень буднично сказал мне это, и я столь же понимающе кивнул, только на улице я осознал услышанное от близкого друга. Я шел к метро, и что-то странное происходило с моим сознанием: я ничего вокруг не видел. Не то чтобы ослеп, но весь я был внутри себя, где ощутимо рушились все мои жизненные опоры. В каком-нибудь чувствительном романе девятнадцатого века это называлось бы душевным смятением. Такое я переживал впервые. Это не обида была, нет, а дикая тоска. Ну, словом, выразить я это не могу, важней дальнейшее. Переходя Садовое кольцо, уже ступил я на дорогу, когда вдруг услышал – а скорей почувствовал – надрывные звуки тормозящего автомобиля и в неосознанном порыве прыгнул почему-то вверх. Это меня, собственно, и спасло. Я лежал на капоте машины, которая еще немного и проехала вместе со мной. Выскочивший водитель даже не обматерил меня. Он только молча раскачивал головой из стороны в сторону, как будто восхищался моим чисто каскадерским мастерством. Я неловко слез с капота, виновато улыбнулся ему и побрел к метро через уже пустую дорогу. Кажется, он что-то вслед мне прокричал, опомнившись, но что – могу догадываться только.
А потом загадочная вылезла во мне психическая травма: я не мог себя заставить позвонить Володе. Он обо мне спрашивал, прислал однажды мне бутылку коньяка как бессловесное приветствие и приглашение – коньяк я выпил, но звонить не стал. А время побежало с дикой скоростью, спустя четыре года мы уехали, потом я начал приезжать в Россию выступать – и не звонил, хотя все время помнил и о нем, и обо всем случившемся. И хамскую свою неблагодарность полностью осознавал, и все никак не мог себя заставить.
А в этот свой приезд в Москву я от кого-то стороной узнал, что у Володи умерла жена. Она очень много значила в его жизни. Тут я никак не мог не позвонить и сделал это с удивившей меня легкостью. Мы разговаривали, словно между нами не лежал провал длиною в восемнадцать лет. Я пригласил его в Еврейский центр, он приехал ко второму отделению, а после мы весь вечер выпивали в доме тещи, и лишь мелочи выдавали нашу взволнованность: он сидел недолго, сославшись на усталость и дела, а я – стремительно и тяжело напился.
Очень хотелось повидаться снова и поговорить, но непонятно было – когда именно, уже свободных вечеров не оставалось. А олигарх мне не отзванивал – и у него, похоже, приключилась некая психологическая травма. Вот бедняга, думал я, но одновременно слегка негодовал. Мне всю жизнь никак не удавалось (хоть попытки были) возлюбить ближнего, как самого себя, вот я и злился. Ни на миг не расставаясь, разумеется, с финансовым вожделением. Накануне условленного дня (последнего в Москве) я сообщил автоответчику, что жду до середины завтрашних суток, после чего распоряжаюсь своим временем. Но олигарх не отозвался. Из элементарной вежливости мог бы: извините, отменяю приглашение. А ведь почти наверняка интеллигент (по дедушке хотя бы). Богатые тоже плачут, снисходительно подумал я. Виновным я себя не ощущал, а чувства были двойственны: жалость профессионала об упущенном гонораре сочеталась с радостью от неучастия в малосимпатичном лицедействе. Жена Тата, мыслящая в категориях высоких, говорила о праведности возлияния в семейном кругу на исходе Судного дня, усматривая в этом руку Провидения.
А что оно порою вмешивалось в нашу жизнь, мы оба знали твердо и доподлинно. Незадолго до ареста я закончил свой очередной негритянский труд. Писательница Лидия Либединская доверила своему зятю сочинение повести о поэте Огареве – эту книгу заказала у нее редакция серии «Пламенные революционеры». Я писал с подъемом и душевной радостью: Герцен и Огарев, сами того не зная, высказали множество антисоветских мыслей, и я напичкал повесть цитатами столетней давности, звучавшими как свежая и злободневная крамола. Перед самой сдачей верстки в печать вдруг Тате в ужасе (перед начальством и цензурой) позвонила редакторша: надо было срочно подтвердить подлинность этих цитат. Я к тому времени уже беспечно наслаждался обретением тюремно-лагерного опыта, и Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки газеты «Колокол». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, но вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему у Таты раскалывалась от боли голова. Утром этого дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.
Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-автора. (Кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал.) Верстка повести «С того берега» ушла в типографию и стала книгой, а на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.
А что жена моя была права, как всегда, и это снова было Провидение, в тот день я убедился ближе к вечеру. Ибо Господь меня не только упас от лицедейства в Судный день, но и решил утешить неожиданным подарком. Я пригласил семью друзей и позвонил Володе – он не занят был, по счастью, и тоже обрадовался, ибо уж очень мы немолоды, а следующий мой приезд пока не намечался даже.
– Чуть не забыл, – сказал Володя, – у меня ведь сумка целая хранится твоего архива. С той еще поры. Захватить ее или уже неинтересно?
– Захвати, – охотно согласился я, особых радостей от старых самиздатских бумаг не ожидая.
И хоть пустые это хлопоты – писать о собственных стишках, но тут без этого не обойтись. В конце семидесятых у меня была недолгая пора душевной слабости: я относился к сочинительству серьезно. Повинуясь этому распространенному недугу, я собрал тысячи две своих четверостиший, и кипа мятых, чудом найденных бумажек превратилась в три пачки аккуратно пронумерованных стишков. Что ли к ранней смерти я готовился тогда? Уже не помню.
Таких машинописных экземпляров было три или четыре («„Эрика“ берет четыре копии» – в этой строке у Александра Галича вместилась целая эпоха). За три дня обысков после ареста у меня вымели из дома все до клочка, и я спустя пять лет вернулся из Сибири в полностью очищенную от антисоветской скверны квартиру. О понесенных потерях я ничуть не сожалел, была прекрасна и самодостаточна освеженная тюрьмой жизнь на свободе. Но года за два до отъезда из России у кого-то из приятелей вдруг обнаружилась копия того собрания, и наскоро слепил я сборник избранного – «Гарики на каждый день». А после эта копия исчезла в сумятице тех лет – как появилась, так и растаяла, – никто сейчас не помнит, ни откуда взялись эти листочки, ни куда они ушли. «Гарики на каждый день» я нелегально переправил за границу, и спустя несколько лет они стали книгой. А четверостиший – столько же, если не больше, сгинуло с той копией, и я о них с годами не забыл, но мысленно простился. Порою у меня мелькало слабое поползновение востребовать с Лубянки мой архив, иные все же наступили времена, однако брезгливость оказалась много посильнее любопытства, и вступать с ними в отношения я не стал.
Заведомо сообразительный читатель уже все, конечно, понял: да, в принесенной мне сумке оказались все черновики того собрания, которое я тщательно и упоенно пронумеровал когда-то. Мне оставалось только выбрать те стишки, которые не умерли после крушения империи, хотя и сохранили запах того страшного и привлекательного времени. А я еще не удержался и оставил три десятка из четверостиший, которые мои друзья в Израиле печатали четверть века тому назад, сохраняя в тайне мою фамилию. Кто бы в самом деле мог догадаться о моем авторстве, если на обложках тех изданий был такой непроницаемый псевдоним: Игорь Гарик?
И прилагаемое ниже, таким образом, – утерянная некогда и чудом возвратившаяся третья часть «Гариков на каждый день».
Я свой век почти уже прошел
и о многом знаю непревратно:
правда – это очень хорошо,
но неправда – лучше многократно.
* * *
Бежал беды, знавал успех,
любил, гулял, служил,
и умираешь, не успев
почувствовать, что жил.
* * *
Я ощущаю это кожей,
умом, душой воспламененной:
любовь и смерть меня тревожа
своею связью потаенной.
* * *
Дух оптимизма заразителен
под самым гибельным давлением,
а дух уныния – губителен,
калеча душу оскоплением.
* * *
Приходит час, выходит срок,
и только смотришь – ну и ну:
то в эти игры не игрок,
то в те, то вовсе ни в одну.
* * *
И здесь, и там возни до черта,
и здесь, и там о годах стон,
зато, в отличие от спорта,
любви не нужен стадион.
Нет, человек принадлежит
не государству и не службе,
а только тем, с кем он лежит
и рюмкой делится по дружбе.
* * *
Вот человек. Борясь со злом,
добру, казалось бы, мы служим.
Но чем? Камнями, кулаком,
огнем, веревкой и оружием.
* * *
Засмейся вслух, когда обидно,
когда кретином вдрызг издерган;
по безголовым лучше видно,
что жопа – думающий орган.
* * *
Едва-едва покой устроим,
опять в нас целится Амур,
и к недосыпу с перепоем
приходит сизый перекур.
* * *
По жизни мы несемся, наслаждаясь,
пьянея от безоблачности века;
но разве, к катастрофе приближаясь,
предвидит ее будущий калека?
* * *
С утра за письменным столом
гляжу на белые листочки;
а вот и вечер за окном;
ни дня, ни строчки.
* * *
Поближе если присмотреться,
у воспаленных патриотов
от жара искреннего сердца
бывают лица идиотов.
* * *
Сперва, воздушный строя замок,
принцесс рисуешь прихотливых,
потом прелестных видишь самок,
потом бежишь от баб сварливых.
* * *
Когда мы выбраться не чаем,
само приходит облегчение:
вдруг опьяняешься отчаяньем
и погружаешься в течение.
* * *
Когда грядут года лихие,
в нас дикий предок воскресает,
и первобытная стихия
непрочный разум сотрясает.
* * *
Вокруг окраины окрестности
плывет луны латунный лик,
легко кладя на облик местности
негромкой грусти бледный блик.
* * *
Спутница, любовница и мать,
слушатель, болельщик, оппонент —
бабе очень важно понимать,
кто она в мелькающий момент.
* * *
Большое счастье – вдруг напасть,
бредя по жизненному полю,
на ослепительную страсть,
одушевляющую волю.
* * *
Прекрасен мир, где всякий час
любой при деле понемногу:
прогресс к обрыву катит нас,
а мы – мостим ему дорогу.
* * *
Судьба решается на небе
и выпадает нам, как рыбам:
она подкидывает жребий,
предоставляя шанс и выбор.
* * *
Предупредить нас хоть однажды,
что их на небе скука гложет,
толпа ушедших остро жаждет,
но, к сожалению, не может.
* * *
Пусты, сварливы, слепы, дерзки,
живем ползком или бегом —
свои черты ужасно мерзки,
когда встречаются в другом.
* * *
Я радуюсь, умножив свой доход,
страхующий от голода и холода;
бессребреник сегодня только тот,
кто ценит преимущественно золото.
* * *
От замаха сохнут руки,
от безделья разум спит,
гулко трескаются брюки
у неловких волокит.
* * *
Когда на всех, на всех, на всех
удушье мрака нападает,
на смену слез приходит смех
и нас, как смерть, освобождает.
* * *
Течет зима. Близ моря пусто.
Но вновь тепло придет в сады,
и миллионы нижних бюстов
повысят уровень воды.
* * *
Тонул в игре, эпикурействе,
любовях, книгах и труде,
но утопить себя в еврействе
решусь не раньше, чем в воде.
* * *
Есть во взрослении опасность:
по мере близости к старению
высоких помыслов прекрасность
ужасно склонна к ожирению.
* * *
Аскетом я б весь век провел,
но тайным страхом озабочен:
святого блесткий ореол
для комаров приманчив очень.
* * *
Годы, будущим сокрытые,
вижу пламенем объятыми;
волки, даже очень сытые,
не становятся ягнятами.
* * *
Поэты бытие хвалой венчают
с дописьменной еще эпохи древней;
дух песенности стены источают,
и тем они звучнее, чем тюремней.
* * *
Сегодня день истек в бесплодной,
пустой и мелкой суете,
и мерзкий серп луны холодной
зияет в мертвой пустоте.
* * *
Фортуна если жалует немилостью,
не жалуйся, печаль душе вредна,
и недруга встречай с невозмутимостью,
убийственной, как пуля из гавна.
* * *
Медицины гуманные руки
увлеченно, любовно и плохо
по последнему слову науки
лечат нас до последнего вздоха.
* * *
Стяжательством и суетностью затхлой
измотанный однажды выйдешь в ночь
и вздрогнешь от гармонии внезапной,
раскрывшейся тебе, чтобы помочь.
* * *
В реке времен, как в море – рыбы,
не зря безмолвствуют народы:
свобода – это страх и выбор,
ломает плечи груз свободы.
* * *
Когда средь общей тишины
ты монолог сопишь ученый,
услышь себя со стороны,
и поумнеешь, огорченный.
* * *
Мы – необычные рабы,
мы быть собой не перестали,
есть упоение борьбы
в грызеньи проволочной стали.
* * *
Вполне по справедливости сейчас
мы трудимся, воруем и живем:
режим паразитирует на нас,
а мы – паразитируем на нем.
* * *
Воспринимая мир как данность,
взгляни на звезды не спеша:
тягчайший грех – неблагодарность
за то, что воздухом дышал.
* * *
Мы все – опасные уроды,
мы все достойны отвращения,
но в равнодушии природы
есть величавость всепрощения.
* * *
В горячем споре грудь на грудь
уже не видя ничего,
войдя в азарт, не позабудь
на ужин выйти из него.
* * *
Мы из любых конфигураций
умеем голос подавать,
мы можем стоя пресмыкаться
и на коленях бунтовать.
* * *
В любви, трудах, игре и спорте,
искусстве, пьянстве и науке
будь счастлив, если второсортен:
у первосортных горше муки.
* * *
Война ли, голод – пьет богема,
убийства, грязь – богема пьет,
но есть холсты, но есть поэмы,
но чьи-то песни мир поет.
* * *
Мы часто ходим по воде,
хотя того не замечаем,
висим над бездной в пустоте
и на огне сидим за чаем.
* * *
Безумство чудаков – их миллион
толкующих устройство мироздания —
вливается в витающий бульон,
питательный для вирусов познания.
* * *
Зря нас душит горечь или смех,
если учат власть интеллигенты:
в сексе понимают больше всех
евнухи, скопцы и импотенты.
* * *
Не ограничивайся зрением,
пусть обоняние не чахнет:
что привлекательно цветением,
порой кошмарно гнилью пахнет.
* * *
На трупах и могилах вдруг возник
шумливый рай пивных и кабаков,
и лишь «за что боролись?» хилый крик
стихает у последних стариков.
* * *
Духа варево и крошево
нынче так полно эрзацев,
так измельчено и дешево,
что полезно для мерзавцев.
* * *
Я не борец и не герой,
но повторить готов над плахой:
во всех суставах свихнут строй,
где не пошлешь мерзавца на хуй.
* * *
От наших войн и революций,
от сверхракет материковых
приятно мысленно вернуться
к огням костров средневековых.
* * *
Мы все – душевные калеки,
о чем с годами отпечалились,
но человека в человеке
найти, по счастью, не отчаялись.
* * *
Какое ни стоит на свете время
под флагами крестов, полос и звезд,
поэты – удивительное племя —
суют ему репейники под хвост.
* * *
Свистят ветра, свивая вьюгу,
на звездах – вечность и покой,
а мы елозим друг по другу,
томясь надеждой и тоской.
* * *
Когда вокруг пируют хищники,
друг другом чавкая со смаком,
любезны мне клыками нищие,
кому чужой кусок не лаком.
* * *
Одно за другим поколения
приемлют заряд одичания
в лучащемся поле растления,
предательства, лжи и молчания.
* * *
Стреляя, маршируя или строясь,
мы злобой отравляем нашу кровь;
терпимость, милосердие и совесть —
откуда возникают вновь и вновь?
* * *
На всем человеческом улее
лежит сумасшествия бремя;
изменчив лишь бред, а безумие
скользит сквозь пространство и время.
* * *
Неизбежность нашей смерти
чрезвычайно тесно связана
с тем, что жить на белом свете
людям противопоказано.
* * *
Просветы есть в любом страдании,
цепь неудач врачует случай,
но нет надежды в увядании
с его жестокостью ползучей.
* * *
Когда б остался я в чистилище,
трудясь на ниве просвещения,
охотно я б открыл училище
для душ, не знавших совращения.
* * *
У страха много этажей,
повадок, обликов и стилей,
страх тем острее, чем свежей,
и тем глубинней, чем остылей.
* * *
Наплевать на фортуны превратность,
есть у жизни своя справедливость,
хоть печальна ее однократность,
но прекрасна ее прихотливость.
* * *
Просачиваясь каплей за года,
целительна и столь же ядовита,
сочится европейская вода
сквозь трещины российского гранита.
* * *
В года рубежные и страшные
непостижимо, всюду, молча
ползут из нор кроты вчерашние,
зубами клацая по-волчьи.
* * *
Природа позаботилась сама
закат наш уберечь от омерзения:
склероз – амортизация ума —
лишает нас жестокого прозрения.
* * *
Живешь блаженным идиотом,
не замечая бега лет,
а где-то смерть за поворотом
глядит, сверяясь, на портрет.
* * *
Из глаз, разговоров и окон
озлобленность льется потоками,
грядущего зреющий кокон
питается этими соками.
* * *
Конечно, веру не измеришь,
поскольку мера – для материи,
но лучше веровать, что веришь,
чем быть уверенным в неверии.
* * *
Книга нашей жизни столь мудра,
что свихнется всякий, кто листает:
зло проистекает из добра,
а добро на зле произрастает.
* * *
Мы колесим, ища покой,
по странам и векам,
но всюду возим за собой
свой собственный вулкан.
* * *
Глядят в огонь глаза смурные,
и смутный гул плывет в крови;
огонь тревожит в нас немые
пещерной памяти слои.
* * *
Когда восторг, триумф, овации
и сам эфир блаженство пьет,
порочный дух еврейской нации
себя усмешкой выдает.
* * *
О законе ли речь или чуде,
удручающий факт поразителен:
рано гибнут хорошие люди,
и гуляет гавно долгожителем.
* * *
Простертая по миру красота
доступнее ломтя ржаного хлеба,
но душу затмевает суета,
и пошлость заволакивает небо.
* * *
Задавленность густой чиновной кашей
лишает смысла жалобу и крик,
лишен лица хозяин жизни нашей,
хотя коварен, туп и многолик.
* * *
Другим народам в назидание
Россия избрана и призвана
явить покой и процветание,