Страница:
с фильмами, скопившимися в ней,
часто по ночам нам снятся ночи
выгоревших юношеских дней.
Когда б от воздуха тюрьмы
светлели души и умы,
давно была б земля отцов
страной святых и мудрецов.
Чем дольше в мире я живу,
тем выше ставлю обывателей,
что щиплют мирную траву
и шлют орлов к ебене матери.
Хотя глядят на них в кино,
ценя, когда крута игра,
и сыплют теплое гавно
в посев покоя и добра.
За все на свете следует расплата,
и есть неумолимый прейскурант:
везучесть пресыщением чревата,
а бедствиями платят за талант.
Живу – как лакомлюсь малиной,
она недолгая, зараза,
в земле сначала стану глиной,
потом – фаянсом унитаза.
Я на время очень уповаю,
свет еще забрезжит за окном,
я ростки надежды поливаю
чтением, любовью и вином.
Неколебимо прочно общество,
живые сдвинувшее стены,
которым враг – любое новшество,
в котором светят перемены.
Душа не терпит пустоты,
и потому нам стала родиной
земля подонков и святых,
страна мерзавцев и юродивых.
Все ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой – ни там, ни тут.
Сейчас борьба – не сшибка копий
при звоне шлемов под мечом,
а размноженье тонких копий,
которым копья нипочем.
В соблазнах очень щедро зло:
богатство, власть, салют из пушек,
а если очень повезло,
еще натравит потаскушек.
Все силы собери и призови,
увидя сквозь цветную оболочку,
насколько ты и в дружбе, и в любви
живешь и умираешь в одиночку.
Кромсая сложности и трудности
и обессилев за года,
я берегу теперь зуб мудрости
лишь для запретного плода.
Всюду тайно и открыто слышны речи,
что России нужно срочное лечение,
и она благодарит за них, калеча
всех печальников, явивших попечение.
Не став трибуном и политиком,
живя среди застольных баек,
себя я чувствую лишь винтиком,
страшась закручиванья гаек.
Люблю я утром духа трезвость
и лист бумаги на столе,
а ближе к ночи – блуда резвость
и блики влаги на стекле.
В этой жизни чем-то лишние,
с ней уже сроднимся вряд ли мы,
очень бабы стали хищные,
а мужи потравояднели.
Что человек? Игра природы,
в ее руках послушный воск,
и круто скрючивают годы
наш позвоночник, хер и мозг.
Способный нерадивый ученик,
забывший о единственности срока,
я жизнь мою пишу как черновик,
надеясь на продление урока.
С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.
Не пузырись ума отравой,
когда выходишь замуж, дева:
от бабы, слишком часто правой,
мужик быстрей идет налево.
Я возле каждого куста
валялся в сладостной истоме,
но надорвался и устал
шершеть ля фам в чужой соломе.
Когда земля мне станет пухом,
на гроб распилится сосенка,
моим насквозь соленым духом
Господь начинит поросенка.
Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я все равно.
В нас по природе есть глухое
предощущение неброское:
для духа вредно все сухое,
бесповоротное и плоское.
Напрасно разум как ни мучай,
грядущих лет недвижна тьма,
рулетку жизни вертит случай,
смеясь убожеству ума.
Маршальские жезлы в рюкзаках
носят и отнюдь не дураки,
только, оставаясь в дураках,
умные бросают рюкзаки.
Вполне я согласен с Сократом,
сказавшим толпе горожан:
душа изъясняется матом,
а разум – безухий ханжа.
Душа улетит, и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а все, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольется ничем в никуда.
Увы, подруга дорогая,
пора подумать нам уже,
что, плоть блаженством содрогая,
мы больно делаем душе.
Все наши монологи, диалоги
и выкрики в компании греховной
заслуженно почтятся в некрологе
строкой о неуемности духовной.
Мне кажется забавным некий факт,
который назревал уже давно:
в мышлении моем – такой антракт,
что, кажется, закончилось оно.
Повинен буду я навряд ли,
что духом был убог и мал,
вина моя – что явной падле
я часто руку пожимал.
Стали мы с тех пор, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.
Мне потому легко гордиться
лицом народа своего,
что не боюсь я вслух стыдиться
обильных мерзостей его.
Странно и забавно это очень —
чувствовать, прислушиваясь к разуму:
даже на пространстве утра – ночи
я о смерти думаю по-разному.
За то, что жизнь провел в пирах,
пускай земля мне будет пухом,
и, в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.
Послесловие на скорую руку
Пожилые записки
Необходимое предисловие
часто по ночам нам снятся ночи
выгоревших юношеских дней.
* * *
Когда б от воздуха тюрьмы
светлели души и умы,
давно была б земля отцов
страной святых и мудрецов.
* * *
Чем дольше в мире я живу,
тем выше ставлю обывателей,
что щиплют мирную траву
и шлют орлов к ебене матери.
Хотя глядят на них в кино,
ценя, когда крута игра,
и сыплют теплое гавно
в посев покоя и добра.
* * *
За все на свете следует расплата,
и есть неумолимый прейскурант:
везучесть пресыщением чревата,
а бедствиями платят за талант.
* * *
Живу – как лакомлюсь малиной,
она недолгая, зараза,
в земле сначала стану глиной,
потом – фаянсом унитаза.
* * *
Я на время очень уповаю,
свет еще забрезжит за окном,
я ростки надежды поливаю
чтением, любовью и вином.
* * *
Неколебимо прочно общество,
живые сдвинувшее стены,
которым враг – любое новшество,
в котором светят перемены.
* * *
Душа не терпит пустоты,
и потому нам стала родиной
земля подонков и святых,
страна мерзавцев и юродивых.
* * *
Все ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой – ни там, ни тут.
* * *
Сейчас борьба – не сшибка копий
при звоне шлемов под мечом,
а размноженье тонких копий,
которым копья нипочем.
* * *
В соблазнах очень щедро зло:
богатство, власть, салют из пушек,
а если очень повезло,
еще натравит потаскушек.
* * *
Все силы собери и призови,
увидя сквозь цветную оболочку,
насколько ты и в дружбе, и в любви
живешь и умираешь в одиночку.
* * *
Кромсая сложности и трудности
и обессилев за года,
я берегу теперь зуб мудрости
лишь для запретного плода.
* * *
Всюду тайно и открыто слышны речи,
что России нужно срочное лечение,
и она благодарит за них, калеча
всех печальников, явивших попечение.
* * *
Не став трибуном и политиком,
живя среди застольных баек,
себя я чувствую лишь винтиком,
страшась закручиванья гаек.
* * *
Люблю я утром духа трезвость
и лист бумаги на столе,
а ближе к ночи – блуда резвость
и блики влаги на стекле.
* * *
В этой жизни чем-то лишние,
с ней уже сроднимся вряд ли мы,
очень бабы стали хищные,
а мужи потравояднели.
* * *
Что человек? Игра природы,
в ее руках послушный воск,
и круто скрючивают годы
наш позвоночник, хер и мозг.
* * *
Способный нерадивый ученик,
забывший о единственности срока,
я жизнь мою пишу как черновик,
надеясь на продление урока.
* * *
С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.
* * *
Не пузырись ума отравой,
когда выходишь замуж, дева:
от бабы, слишком часто правой,
мужик быстрей идет налево.
* * *
Я возле каждого куста
валялся в сладостной истоме,
но надорвался и устал
шершеть ля фам в чужой соломе.
* * *
Когда земля мне станет пухом,
на гроб распилится сосенка,
моим насквозь соленым духом
Господь начинит поросенка.
* * *
Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я все равно.
* * *
В нас по природе есть глухое
предощущение неброское:
для духа вредно все сухое,
бесповоротное и плоское.
* * *
Напрасно разум как ни мучай,
грядущих лет недвижна тьма,
рулетку жизни вертит случай,
смеясь убожеству ума.
* * *
Маршальские жезлы в рюкзаках
носят и отнюдь не дураки,
только, оставаясь в дураках,
умные бросают рюкзаки.
* * *
Вполне я согласен с Сократом,
сказавшим толпе горожан:
душа изъясняется матом,
а разум – безухий ханжа.
* * *
Душа улетит, и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а все, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольется ничем в никуда.
* * *
Увы, подруга дорогая,
пора подумать нам уже,
что, плоть блаженством содрогая,
мы больно делаем душе.
* * *
Все наши монологи, диалоги
и выкрики в компании греховной
заслуженно почтятся в некрологе
строкой о неуемности духовной.
* * *
Мне кажется забавным некий факт,
который назревал уже давно:
в мышлении моем – такой антракт,
что, кажется, закончилось оно.
* * *
Повинен буду я навряд ли,
что духом был убог и мал,
вина моя – что явной падле
я часто руку пожимал.
* * *
Стали мы с тех пор, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.
* * *
Мне потому легко гордиться
лицом народа своего,
что не боюсь я вслух стыдиться
обильных мерзостей его.
* * *
Странно и забавно это очень —
чувствовать, прислушиваясь к разуму:
даже на пространстве утра – ночи
я о смерти думаю по-разному.
* * *
За то, что жизнь провел в пирах,
пускай земля мне будет пухом,
и, в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.
Послесловие на скорую руку
Уже книга была готова к печати…
Уже ангел-хранитель моей грамотности поэтесса Зиночка Палванова выправила последние ошибки (я легко отличаю тире от дефиса, но путаюсь в их расстановке на бумаге)…
И пошла уже приятнейшая часть в изготовлении каждой книги – вкрадчивое препирательство с Сашей Окунем по поводу обложки…
Прошлое мое возникло снова, принявшись опять одаривать меня. На обложке (по идее Таты) полное имела право находиться та ветхозаветная пишущая машинка, на которой я печатал некогда в Москве свои стишки. Она давно уже пылилась на шкафу, я снял ее, стер пыль и поволок фотографировать. И, лишь раскрыв футляр, я обнаружил, что это вовсе не она: в те годы у нас не было таких роскошных инструментов. А значит, я кому-то (но кому?) отдал ее попользоваться много лет назад и начисто о ней забыл – как выбросил. Это было грустно, ибо пахло неким мелким, но предательством. А прошлое тяготело к справедливости и тихо принимало свои меры. Сделанные фотографии самозванки оказались таковы, что на обложку не годились. Все дальнейшее произошло в течение недели.
Мы поехали пить водку к старым друзьям. В несчетный раз сидели мы у них в гостях, но именно теперь, когда уже собрались уходить, хозяйка дома вдруг спросила, почему я столько лет не забираю свою пишущую машинку, ведь они давно уже перешли на компьютер. И густую пыль на этот раз стерли с моей заслуженной подруги. Когда-то я подсаживался к ней довольно часто, чтобы настучать стишки уже готовые, уже исчерканные много раз в блокноте или на клочке бумаги. В очень-очень разном настроении я сиживал за ней в те годы. У меня тогда один приятель сочинил отменную научную идею. Дескать, в воздухе витают некие мельчайшие, невидимые глазу существа – типа микробов (или вирусов, скорее). Их пока наука не открыла и не скоро доберется. И название он дал им – поебени. Эти поебени попадают к нам с дыханием и сразу проникают в душу, сея в ней печаль, тоску, а то и злобность. И весьма заразны эти поебени, мы их с легкостью передаем друг другу при общении. Конечно, обстоятельства и личной жизни, и эпохи – все влияет на активность поебеней, только главное – твоя к ним личная податливость. Так разные болезнетворные бактерии живут в любом из нас, но, только чувствуя уступчивую слабину, пускаются на штурм и размножаются. А поебени даже на предметах могут оседать, годами ожидая, чтобы их вдохнули. Я вспомнил это, глядя на свою машинку. Согнал ли я зловредных крох, стирая мокрой тряпкой пыль? Похоже, что согнал, поскольку ничего не ощущал я, кроме теплой грусти о том дивном жутком времени.
Это было только начало. Дня через два мы пили водку (и коньяк, и виски) в другой компании друзей. Все до единого – либо высокие музыканты, либо озаренные меломаны, и естественно, что разговор почти немедленно пошел о разных исполнителях и дирижерах, и я не то чтоб заскучал, однако мучился от полной невозможности хоть как-то встрять в их общий разговор.
Мы с музыкой, к моему великому сожалению, живем, почти не встречаясь. Уже не раз я с горечью писал, что мать моя закончила консерваторию, а я пошел в отца. Ни слуха у меня, ни голоса (пою прекрасно, ибо с дикой страстью это делаю, в мотив почти не попадая). А совсем недавно был я в Москве на концерте очень известного скрипача Виктора Третьякова. Он пригласил нас (тещу, Тату и меня) в консерваторию, где он играл в честь собственного дня рождения, после чего нам предстояла основательная выпивка – я согласился с радостью и благодарно. Но так случилось (неслучайно), что я мог прийти только в конце второго отделения и был запущен на балкон под самой крышей, где густой толпой стояли меломаны-фанатики, явные и очевидные безбилетники с одухотворенными поношенными лицами. Теща с Татой наслаждались музыкой где-то на блатных местах партера, а мне и сцену было видно только изредка. (Уже на пьянке теща моя сказала: «Знаете, Виктор, вы божественно играли, но мне было так странно на вас смотреть – я не привыкла видеть у скрипачей русские лица».) Вспомнилось это к тому, что я от предвкушения скорой выпивки стал источать, по всей видимости, некие зловредные для музыки флюиды нетерпения. И, будучи людьми утонченными, мои соседи по балкону стали эти флюиды ощущать спиной. Поводили головами и оглядывались. Я это понял, когда стоявший передо мной меломан вдруг обернулся ко мне и тихо сказал:
– Брамс. Последняя вещь в концерте.
Однако же вернемся к посиделкам у друзей. Еще немного выпив, я сообразил, как мне принять участие в их разговоре. И в паузу, покуда разливали, вклинившись, сказал с печалью и достоинством:
– А я когда-то был на исполнении сюиты Рахманинова «Колокола» и написал поэму прямо в зале… – Наконец-то! Все смотрели на меня – любовь и ожидание светились в их доброжелательных глазах. Но больше мне сказать им было нечего. Поскольку наизусть я ничего уже не помнил, а с той поры, как потерялся текст, прошло лет сорок.
Застольный разговор возобновился, я еще немного выпил и сидел, печалясь теперь уже о той давнишней потере. Я и вправду как-то был затащен приятелем в Малый зал Московской консерватории. Там был концерт фортепианного дуэта: Марк Тайманов (шахматный гроссмейстер по совместительству) и его жена Любовь Брук играли Рахманинова. Мой приятель дружил с этой семьей, а потому не мог не пойти. А я, подозреваю, согласился, потому что название «Малый зал» ассоциировалось у меня с краткостью мероприятия. Но музыку я слушал с удовольствием, и что-то она делала со мной, ибо, едва лишь они начали играть сюиту «Колокола», я вытянул из кармана блокнот и достал авторучку. Чувство музыкальной композиции (скажу без похвальбы) оказалось мне не чуждо: я закончил свой большой стих одновременно с окончанием сюиты. После пару раз я завывал его на пьянках, но лирическая патетика плохо совмещается с застольями, и я его забыл, а текст пропал куда-то.
Это было уже не первое мое сочинение под музыку. Я года за два до того столь же случайно попал в Питере на исполнение оратории Генделя «Самсон». Меня тогда в капеллу затащил мой питерский приятель (что мне так везет на меломанов?). Я как раз в то время остро переживал свое еврейство и кропал переживательные стишки, поэтому немедленно схватился за бумагу. За полтора часа, что исполнялась оратория, я написал поэму о Самсоне. Была она полна гордыни и патетики. Я с пафосом вещал о том, что бедный и униженный Самсон воспрянет и сокрушит храм Дагона. Мои библейские познания были целиком почерпнуты из программки, выданной всем зрителям на входе. До сих пор я помню последние четыре строчки, из них ясно проступает все предыдущее содержание:
А гости все уже тем временем поднялись, выпили за дом, а после выпили на посошок, а после – чтоб доехать нам благополучно. И печаль моя бесследно смылась.
А назавтра (голова еще слегка гудела) позвонил мне замечательный приятель. Я одну лишь расскажу сейчас историю, и станет все понятно про него. Пламенный (в хорошем смысле слова) еврей, он непрерывно пишет книги и статьи, доказывая (с разной степенью обоснованности), что разные знаменитые люди тоже были евреями. Но одновременно он столь же пламенный христианин – нет, не крещеный, но по убеждению, поскольку все мы, дескать, – дети христианской культуры. И как-то вез я его домой после пьянки, путь наш пролегал через религиозный район, а на дворе была уже суббота. В силу чего юные иудеи в кипах и с пейсами грозили нам пальцами и кричали что-то укоризненное. А он, опустив заднее стекло, высунул руку и благодушно их крестил щепотью православного троеперстия. Как не любить такого человека?
– Сядь и расслабься, – попросил приятель, – я тебе сейчас прочту стихотворение. – О Господи, успел подумать я, неужели и сей достойнейший человек стал графоманом?
Хорошо поставленным голосом и с большим выражением было мне прочитано мое стихотворение о фортепианном дуэте «Колокола».
– Где ты это раскопал? – спросил я ошарашенно.
– Вышла книжка воспоминаний Марка Тайманова, там о тебе очень лестно написано, хочешь послушать?
Книжку я взял, естественно, в тот же день. И понял, почему я напрочь не помнил, куда делся текст: я его сразу подарил семейной паре пианистов. А Тайманов написал об этом так красиво, что грех не выписать его слова: «Листки нашли место в архиве среди рецензий, программок, и лишь спустя годы стало ясно, какой необычный манускрипт попал нам в руки… Настал момент, когда раритетный опус может стать всеобщим достоянием…»
Конечно, может, только где он был вчера? Я почитал бы его этим меломанам! С ним легко я встрял бы в разговор, а значит – меньше бы молчал и меньше выпил. Спасибо прошлому, что мне прислало этот стих, его теперь я непременно вставлю в книгу. Давность его – сорок лет.
– Вернись на землю, сын мой, и немного поживи еще.
И тут Володя, пользуясь удобным случаем, стал задавать Творцу различные бытийные вопросы, до которых был и на земле большой охотник, только никогда не находил на них ответа. Спрашивал он скрупулезно все, что волновало его там. И, выслушав, Господь ему досадливо сказал:
– А не пошел бы ты, зануда, на хуй?
Уже ангел-хранитель моей грамотности поэтесса Зиночка Палванова выправила последние ошибки (я легко отличаю тире от дефиса, но путаюсь в их расстановке на бумаге)…
И пошла уже приятнейшая часть в изготовлении каждой книги – вкрадчивое препирательство с Сашей Окунем по поводу обложки…
Прошлое мое возникло снова, принявшись опять одаривать меня. На обложке (по идее Таты) полное имела право находиться та ветхозаветная пишущая машинка, на которой я печатал некогда в Москве свои стишки. Она давно уже пылилась на шкафу, я снял ее, стер пыль и поволок фотографировать. И, лишь раскрыв футляр, я обнаружил, что это вовсе не она: в те годы у нас не было таких роскошных инструментов. А значит, я кому-то (но кому?) отдал ее попользоваться много лет назад и начисто о ней забыл – как выбросил. Это было грустно, ибо пахло неким мелким, но предательством. А прошлое тяготело к справедливости и тихо принимало свои меры. Сделанные фотографии самозванки оказались таковы, что на обложку не годились. Все дальнейшее произошло в течение недели.
Мы поехали пить водку к старым друзьям. В несчетный раз сидели мы у них в гостях, но именно теперь, когда уже собрались уходить, хозяйка дома вдруг спросила, почему я столько лет не забираю свою пишущую машинку, ведь они давно уже перешли на компьютер. И густую пыль на этот раз стерли с моей заслуженной подруги. Когда-то я подсаживался к ней довольно часто, чтобы настучать стишки уже готовые, уже исчерканные много раз в блокноте или на клочке бумаги. В очень-очень разном настроении я сиживал за ней в те годы. У меня тогда один приятель сочинил отменную научную идею. Дескать, в воздухе витают некие мельчайшие, невидимые глазу существа – типа микробов (или вирусов, скорее). Их пока наука не открыла и не скоро доберется. И название он дал им – поебени. Эти поебени попадают к нам с дыханием и сразу проникают в душу, сея в ней печаль, тоску, а то и злобность. И весьма заразны эти поебени, мы их с легкостью передаем друг другу при общении. Конечно, обстоятельства и личной жизни, и эпохи – все влияет на активность поебеней, только главное – твоя к ним личная податливость. Так разные болезнетворные бактерии живут в любом из нас, но, только чувствуя уступчивую слабину, пускаются на штурм и размножаются. А поебени даже на предметах могут оседать, годами ожидая, чтобы их вдохнули. Я вспомнил это, глядя на свою машинку. Согнал ли я зловредных крох, стирая мокрой тряпкой пыль? Похоже, что согнал, поскольку ничего не ощущал я, кроме теплой грусти о том дивном жутком времени.
Это было только начало. Дня через два мы пили водку (и коньяк, и виски) в другой компании друзей. Все до единого – либо высокие музыканты, либо озаренные меломаны, и естественно, что разговор почти немедленно пошел о разных исполнителях и дирижерах, и я не то чтоб заскучал, однако мучился от полной невозможности хоть как-то встрять в их общий разговор.
Мы с музыкой, к моему великому сожалению, живем, почти не встречаясь. Уже не раз я с горечью писал, что мать моя закончила консерваторию, а я пошел в отца. Ни слуха у меня, ни голоса (пою прекрасно, ибо с дикой страстью это делаю, в мотив почти не попадая). А совсем недавно был я в Москве на концерте очень известного скрипача Виктора Третьякова. Он пригласил нас (тещу, Тату и меня) в консерваторию, где он играл в честь собственного дня рождения, после чего нам предстояла основательная выпивка – я согласился с радостью и благодарно. Но так случилось (неслучайно), что я мог прийти только в конце второго отделения и был запущен на балкон под самой крышей, где густой толпой стояли меломаны-фанатики, явные и очевидные безбилетники с одухотворенными поношенными лицами. Теща с Татой наслаждались музыкой где-то на блатных местах партера, а мне и сцену было видно только изредка. (Уже на пьянке теща моя сказала: «Знаете, Виктор, вы божественно играли, но мне было так странно на вас смотреть – я не привыкла видеть у скрипачей русские лица».) Вспомнилось это к тому, что я от предвкушения скорой выпивки стал источать, по всей видимости, некие зловредные для музыки флюиды нетерпения. И, будучи людьми утонченными, мои соседи по балкону стали эти флюиды ощущать спиной. Поводили головами и оглядывались. Я это понял, когда стоявший передо мной меломан вдруг обернулся ко мне и тихо сказал:
– Брамс. Последняя вещь в концерте.
Однако же вернемся к посиделкам у друзей. Еще немного выпив, я сообразил, как мне принять участие в их разговоре. И в паузу, покуда разливали, вклинившись, сказал с печалью и достоинством:
– А я когда-то был на исполнении сюиты Рахманинова «Колокола» и написал поэму прямо в зале… – Наконец-то! Все смотрели на меня – любовь и ожидание светились в их доброжелательных глазах. Но больше мне сказать им было нечего. Поскольку наизусть я ничего уже не помнил, а с той поры, как потерялся текст, прошло лет сорок.
Застольный разговор возобновился, я еще немного выпил и сидел, печалясь теперь уже о той давнишней потере. Я и вправду как-то был затащен приятелем в Малый зал Московской консерватории. Там был концерт фортепианного дуэта: Марк Тайманов (шахматный гроссмейстер по совместительству) и его жена Любовь Брук играли Рахманинова. Мой приятель дружил с этой семьей, а потому не мог не пойти. А я, подозреваю, согласился, потому что название «Малый зал» ассоциировалось у меня с краткостью мероприятия. Но музыку я слушал с удовольствием, и что-то она делала со мной, ибо, едва лишь они начали играть сюиту «Колокола», я вытянул из кармана блокнот и достал авторучку. Чувство музыкальной композиции (скажу без похвальбы) оказалось мне не чуждо: я закончил свой большой стих одновременно с окончанием сюиты. После пару раз я завывал его на пьянках, но лирическая патетика плохо совмещается с застольями, и я его забыл, а текст пропал куда-то.
Это было уже не первое мое сочинение под музыку. Я года за два до того столь же случайно попал в Питере на исполнение оратории Генделя «Самсон». Меня тогда в капеллу затащил мой питерский приятель (что мне так везет на меломанов?). Я как раз в то время остро переживал свое еврейство и кропал переживательные стишки, поэтому немедленно схватился за бумагу. За полтора часа, что исполнялась оратория, я написал поэму о Самсоне. Была она полна гордыни и патетики. Я с пафосом вещал о том, что бедный и униженный Самсон воспрянет и сокрушит храм Дагона. Мои библейские познания были целиком почерпнуты из программки, выданной всем зрителям на входе. До сих пор я помню последние четыре строчки, из них ясно проступает все предыдущее содержание:
Хорошо, что утопил эту поэму в помойном ведре совместно с толстой пачкой всяческой слюнявой лирики, подумал я. Но жалко, что пропал и стих о том фортепианном дуэте. Я сейчас бы вставил его в книгу, хоть и пафоса там было многовато, но еще одно свидетельство о прошлом. И не только я не помнил, куда делись те листки, но даже вида их не помнил, хотя видит Бог – писал.
Журчит растаявшее скерцо,
прозрачен генделевский гроб,
самсоны давят иноверцев
на узкой тропке в гардероб.
А гости все уже тем временем поднялись, выпили за дом, а после выпили на посошок, а после – чтоб доехать нам благополучно. И печаль моя бесследно смылась.
А назавтра (голова еще слегка гудела) позвонил мне замечательный приятель. Я одну лишь расскажу сейчас историю, и станет все понятно про него. Пламенный (в хорошем смысле слова) еврей, он непрерывно пишет книги и статьи, доказывая (с разной степенью обоснованности), что разные знаменитые люди тоже были евреями. Но одновременно он столь же пламенный христианин – нет, не крещеный, но по убеждению, поскольку все мы, дескать, – дети христианской культуры. И как-то вез я его домой после пьянки, путь наш пролегал через религиозный район, а на дворе была уже суббота. В силу чего юные иудеи в кипах и с пейсами грозили нам пальцами и кричали что-то укоризненное. А он, опустив заднее стекло, высунул руку и благодушно их крестил щепотью православного троеперстия. Как не любить такого человека?
– Сядь и расслабься, – попросил приятель, – я тебе сейчас прочту стихотворение. – О Господи, успел подумать я, неужели и сей достойнейший человек стал графоманом?
Хорошо поставленным голосом и с большим выражением было мне прочитано мое стихотворение о фортепианном дуэте «Колокола».
– Где ты это раскопал? – спросил я ошарашенно.
– Вышла книжка воспоминаний Марка Тайманова, там о тебе очень лестно написано, хочешь послушать?
Книжку я взял, естественно, в тот же день. И понял, почему я напрочь не помнил, куда делся текст: я его сразу подарил семейной паре пианистов. А Тайманов написал об этом так красиво, что грех не выписать его слова: «Листки нашли место в архиве среди рецензий, программок, и лишь спустя годы стало ясно, какой необычный манускрипт попал нам в руки… Настал момент, когда раритетный опус может стать всеобщим достоянием…»
Конечно, может, только где он был вчера? Я почитал бы его этим меломанам! С ним легко я встрял бы в разговор, а значит – меньше бы молчал и меньше выпил. Спасибо прошлому, что мне прислало этот стих, его теперь я непременно вставлю в книгу. Давность его – сорок лет.
Фортепианный дуэт «Колокола»
Однако же пора мне эту книгу завершать. За что меня так одарило прошлое – ума не приложу. Возможно, в этом есть какой-то знак или знамение? Сигнал, что завершилась сочинительская жизнь и время сесть за домино и к телевизору? Пока не знаю. А вопросы с неких пор я стал остерегаться задавать – и вслух, и даже про себя. Имею я в виду вопросы о судьбе и прочей мистике, которая волнует нас, но нашей воле недоступна. А уж разуму – тем более. Меня на это надоумил некий сон, приснившийся недавно моему другу Володе Файвишевскому. Сон такой: он умер и стоит на небе перед Богом. Самого Творца он различает плохо – нечто явно бородатое в огромном светлом облаке, но голос Его слышит ясно и отчетливо. Бог велит ему покаяться и перечислить те грехи, которые Володя помнит и вполне осознает. А друг мой – человек ответственный и обстоятельный, поэтому рассказывает долго и подробно. И Бог ему задумчиво и добродушно говорит:
Бьет звонарь, кидая тело, как на плаху;
коронован, чтобы звонницей владеть;
искалеченный, слепой, рванув рубаху,
в гнев и муку перезванивает медь.
Он изведал все дороги Божьей кары,
он веками с колокольни не слезал,
полудикие чингизовы татары
выжигали его древние глаза —
за бойцов, которых поднял не однажды…
Только – слышите? – недавно, а не встарь
бредил колокол пожарами, и так же
верил звукам обезумевший звонарь.
Это – слышите? – пылают стены дома.
Бог велик, – поют удары, – Бог простит! —
И не голуби, испуганные громом, —
стая воронов со звонницы летит.
Поднимайся, не щадя и не жалея!
На закате будет черная заря!
…А на сцене
у роялей – два еврея
с фанатизмом, с фанатизмом звонаря.
Они видят.
Они зрячи.
Они слепы.
Светом рампы высекаются, горя,
два лица – неостывающие слепки
озаренного безглазья звонаря.
Обращаясь в полнозвучное мгновение,
им даруются летящие часы…
Ускользающий, как ветра дуновение,
подголосок переходит на басы.
Эта тема, возникая, крепнет где-то,
нарастает в ошалелых звонарях;
эти звуки поднимали трупы в гетто
и бросали на охрану – в лагерях.
Загораются не знающие страха —
у стены, им больше некуда назад —
чьи-то яростные, русского размаха
первобытные семитские глаза.
По великой,
по забитой
и распятой —
ветер памяти, звучание неси;
бьются струны – напрягаются канаты,
пляшут руки звонарей Всея Руси.
По исчезнувшим,
сгоревшим,
по нетленным —
вьется пепел, завивается зола —
по неверным, по невинно убиенным
православные звонят колокола.
Дни уходят,
боль живет, не холодея,
море ливнями рыдает о реке.
Плач Израиля играют иудеи
на славянском колокольном языке.
– Вернись на землю, сын мой, и немного поживи еще.
И тут Володя, пользуясь удобным случаем, стал задавать Творцу различные бытийные вопросы, до которых был и на земле большой охотник, только никогда не находил на них ответа. Спрашивал он скрупулезно все, что волновало его там. И, выслушав, Господь ему досадливо сказал:
– А не пошел бы ты, зануда, на хуй?
Пожилые записки
Моим друзьям – с любовью и преданностью
Необходимое предисловие
Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу – а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты – как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
– Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Да и очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти, как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня – душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался – было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литераторов (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве, больше никаких его трудов я не читал). Однажды я сказал ему, что если он среди писателей – первейший бильярдист, то и среди бильярдистов – лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
– Постой, – сказал Борахвостов приветливо. – Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
– Немного есть, – ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, а в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев – я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый – знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
– И у меня были неприятности с советской властью, – радостно сообщил писатель Борахвостов. – Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
– А почему? – спросил я вежливо.
– Хер его знает, – мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. – Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел – и все, так и сказал им: не пойду.
– А они что? – спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
– А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
– А вы что? – тупо продолжал я беседу.
– А я вылез и проголосовал, – молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава Богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие средние века – и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло – это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем, чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас выпить. Мы уже и разговаривали вяло – не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной почти до пола енотовой шубе; американки таких дорогих шуб не носят – впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
– Вы свободны? – отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
– Нет, я женат и двое детей.
– А в ближайшие два дня вы свободны? – с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
– Нет, – ответил я, – я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
– А ближайшие два часа вы свободны? – каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
– Мы с друзьями едем выпивать, – виновато сознался я.
– А брат у вас есть? – требовательно спросила она. Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, – много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
– Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал – выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
– Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? – спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу – а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты – как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
– Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Да и очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти, как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня – душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался – было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литераторов (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве, больше никаких его трудов я не читал). Однажды я сказал ему, что если он среди писателей – первейший бильярдист, то и среди бильярдистов – лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
– Постой, – сказал Борахвостов приветливо. – Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
– Немного есть, – ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, а в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев – я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый – знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
– И у меня были неприятности с советской властью, – радостно сообщил писатель Борахвостов. – Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
– А почему? – спросил я вежливо.
– Хер его знает, – мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. – Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел – и все, так и сказал им: не пойду.
– А они что? – спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
– А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
– А вы что? – тупо продолжал я беседу.
– А я вылез и проголосовал, – молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава Богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие средние века – и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло – это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем, чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас выпить. Мы уже и разговаривали вяло – не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной почти до пола енотовой шубе; американки таких дорогих шуб не носят – впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
– Вы свободны? – отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
– Нет, я женат и двое детей.
– А в ближайшие два дня вы свободны? – с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
– Нет, – ответил я, – я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
– А ближайшие два часа вы свободны? – каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
– Мы с друзьями едем выпивать, – виновато сознался я.
– А брат у вас есть? – требовательно спросила она. Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, – много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
– Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал – выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
– Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? – спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.