Страница:
Оттуда мы поехали в дом Пушкина слушать графоманов разной меры одарённости. Порою были и хорошие стихи. Я слушал с чрезвычайнейшим вниманием, не зная, что два дня спустя меня постигнет в этом доме удивительный конфуз. Мне сообщили, что я должен провести мастер-класс и что многие из этих поэтов ко мне записались. Чтоб я так жил, как я не знаю, что такое мастер-класс (сказала бы, наверно, моя бабушка), но уронить своё достоинство седого мэтра не отважился и удручённо покивал. Жена пошла со мной и молчаливой очевидицей была позора мужа. Когда явились мы в маленькую классную комнату, уже на стульях и столах сидело человек двадцать, собравшихся услышать матёрые суждения о поэтическом мастерстве. Ни единой мысли не было у меня по этому поводу. Умело скрыв и робость, и растерянность, я бодрым голосом спросил у этих подмастерьев, что они читали из поэтов прошлых и сегодняшних. Посыпались стандартные классические имена. «А что из этого вы знаете наизусть?» – спросил я. И три девицы, запинаясь, что-то прочитали. Остальные слушали угрюмо, недоумевая, почему я им не раскрываю никаких секретов стихотворчества, а пристаю с занудными и глупыми вопросами. И тут меня прорвало, потому что очень сделалось обидно за незнаемых этими людьми их предшественников. Я стал читать им всё, что помнил. Неописуемую смесь из Саши Чёрного и Веры Инбер (молодой и удивительной в ту пору), питерских поэтов шестидесятых годов, я даже Симонова им прочёл поэму про «крепость Петропавловск на Камчатке» – видел я по лицам и глазам, что большинства этих стихов они не знали. Моего запаса приблизительно на час хватило. А после я сказал им главное, что относилось к мастерству: поэзию российскую необходимо знать, только тогда можно найти свою дорогу. Тут я подумал о самоучках типа Кольцова и Есенина, и пафос мой немедленно угас. Поэты расходились с недовольством, явственно читавшимся на их одухотворённых лицах, но никто меня никак не попрекнул. И лишь назавтра устроитель этого прекрасного базара у меня спросил с издевкой:
– Вы вчера, Игорь Миронович, всех укоряли, говорят, за незнание стихов Тредиаковского?
– И Хемницера с Херасковым, – смиренно ответил я.
А стихи я, между прочим, им читал отменные, ей-богу, мог ведь и свои весь час им завывать – куда бы они делись, бедные?
А ещё возили нас в Кембридж, там состоялся турнир на звание короля поэтов – судила собравшаяся публика. Автобус ждал нас на набережной, так что мы немного погуляли по тому её прекрасному отрезку, где лежат египетские сфинксы. Я немного постоял возле просторного, весьма уместного сортира, где бесчисленные толпы туристов избывают восхищение великим городом. Я там остановился покурить, поскольку вспомнил, как недавно ехал я с приятелем по Украине, и тормознулись мы на симпатичном придорожном рынке, где полно было ларьков с продуктами и около десятка некрупных забегаловок, сочившихся чадным ароматом жареного мяса. Там несколько в стороне был и сортир (конечно, платный) – неказистый домик, наскоро воздвигнутый из каких-то чахлых бетонных плит и наспех кое-как оштукатуренный. Вся прелесть состояла в том, что буквально в нескольких метрах позади него росло здание частного дома, шёл уже второй этаж. Какой-то умный и смекалистый предприниматель купил небольшой участок земли (отсюда тесная близость стройки и сортира), и скорость возведения этого дома явно зависела от сортирных доходов. А народу много останавливалось тут, помимо легковых машин стояли грузовые фуры, место было донельзя удобным для привала в длительном пути. И я стоял, куря и размышляя, как легко и быстро сотни проезжающих людей насрали этот особняк его сметливому владельцу.
А ещё я почему-то вспомнил, почти бегом пересекая оживлённое шоссе вдоль набережной, как мне в девятом классе подарили долгожданный велосипед. И спустя дня три к матери моей пришла соседка Вера Абрамовна (подпольный зубной врач) – пришла, почти с порога закричав: «Эмилия, сейчас я видела: по Ленинградскому шоссе едет на велосипеде твой Гарик, а за ним вплотную гонится троллейбус!»
Но я отвлёкся, как всегда. А в Кембридже сбежали мы с женой от катания на лодках, чтобы навестить великого, на мой взгляд, человека, которому Россия поломала жизнь (двенадцать лет он отсидел в тюрьме и психушке), а после просто выгнала его, обменяв, как барин – крепостного, на какого-то захудалого секретаря захудалой чилийской компартии. А кстати, этот секретарь потом обратно запросился и уехал, а Володя Буковский навсегда остался в Англии. Он кончил университет, работал там как нейрофизиолог, но у человека этого – ум государственного мужа, потому и вызвал его некогда Ельцин, собираясь учинить процесс о преступлениях компартии. А после испугался продолжать (совсем иной сложилась бы судьба сегодняшней России), и Буковский возвратился в Кембридж. И там состарился, мне было очень больно это видеть. Я честно объяснил ему, что познакомиться хотел не только из-за восхищения его умом и стойкостью, но и затем, чтобы иметь возможность хвастаться, что через одного пожимал руку Маргарет Тэтчер. Он ответил: а английской королеве, а президенту Соединённых Штатов? И мы сели пить отменный виски, кто-то из доброжелателей (десятки их, если не сотни) ему принёс. О разном говорили, но одну из его фраз я записал на подвернувшейся салфетке. Потому что речь зашла об оппозиции российской, о выходе людей на Триумфальную площадь тридцать первого числа каждого месяца и о разгоне этой кучки демонстрантов. «Какая это оппозиция? – брезгливо возразил Буковский. – Оппозиция – это ведь не менструация, – добавил он, – она не ежемесячной должна быть, а постоянной, только так и водится в нормальном государстве».
Сидели мы недолго, а теперь, когда я вспоминаю Англию, то не Биг-Бен встаёт у меня перед глазами, а этот полный и состарившийся человек, ум и совесть которого могли бы столько пользы принести России, что об этом лучше и не думать.
Города и годы
– Вы вчера, Игорь Миронович, всех укоряли, говорят, за незнание стихов Тредиаковского?
– И Хемницера с Херасковым, – смиренно ответил я.
А стихи я, между прочим, им читал отменные, ей-богу, мог ведь и свои весь час им завывать – куда бы они делись, бедные?
А ещё возили нас в Кембридж, там состоялся турнир на звание короля поэтов – судила собравшаяся публика. Автобус ждал нас на набережной, так что мы немного погуляли по тому её прекрасному отрезку, где лежат египетские сфинксы. Я немного постоял возле просторного, весьма уместного сортира, где бесчисленные толпы туристов избывают восхищение великим городом. Я там остановился покурить, поскольку вспомнил, как недавно ехал я с приятелем по Украине, и тормознулись мы на симпатичном придорожном рынке, где полно было ларьков с продуктами и около десятка некрупных забегаловок, сочившихся чадным ароматом жареного мяса. Там несколько в стороне был и сортир (конечно, платный) – неказистый домик, наскоро воздвигнутый из каких-то чахлых бетонных плит и наспех кое-как оштукатуренный. Вся прелесть состояла в том, что буквально в нескольких метрах позади него росло здание частного дома, шёл уже второй этаж. Какой-то умный и смекалистый предприниматель купил небольшой участок земли (отсюда тесная близость стройки и сортира), и скорость возведения этого дома явно зависела от сортирных доходов. А народу много останавливалось тут, помимо легковых машин стояли грузовые фуры, место было донельзя удобным для привала в длительном пути. И я стоял, куря и размышляя, как легко и быстро сотни проезжающих людей насрали этот особняк его сметливому владельцу.
А ещё я почему-то вспомнил, почти бегом пересекая оживлённое шоссе вдоль набережной, как мне в девятом классе подарили долгожданный велосипед. И спустя дня три к матери моей пришла соседка Вера Абрамовна (подпольный зубной врач) – пришла, почти с порога закричав: «Эмилия, сейчас я видела: по Ленинградскому шоссе едет на велосипеде твой Гарик, а за ним вплотную гонится троллейбус!»
Но я отвлёкся, как всегда. А в Кембридже сбежали мы с женой от катания на лодках, чтобы навестить великого, на мой взгляд, человека, которому Россия поломала жизнь (двенадцать лет он отсидел в тюрьме и психушке), а после просто выгнала его, обменяв, как барин – крепостного, на какого-то захудалого секретаря захудалой чилийской компартии. А кстати, этот секретарь потом обратно запросился и уехал, а Володя Буковский навсегда остался в Англии. Он кончил университет, работал там как нейрофизиолог, но у человека этого – ум государственного мужа, потому и вызвал его некогда Ельцин, собираясь учинить процесс о преступлениях компартии. А после испугался продолжать (совсем иной сложилась бы судьба сегодняшней России), и Буковский возвратился в Кембридж. И там состарился, мне было очень больно это видеть. Я честно объяснил ему, что познакомиться хотел не только из-за восхищения его умом и стойкостью, но и затем, чтобы иметь возможность хвастаться, что через одного пожимал руку Маргарет Тэтчер. Он ответил: а английской королеве, а президенту Соединённых Штатов? И мы сели пить отменный виски, кто-то из доброжелателей (десятки их, если не сотни) ему принёс. О разном говорили, но одну из его фраз я записал на подвернувшейся салфетке. Потому что речь зашла об оппозиции российской, о выходе людей на Триумфальную площадь тридцать первого числа каждого месяца и о разгоне этой кучки демонстрантов. «Какая это оппозиция? – брезгливо возразил Буковский. – Оппозиция – это ведь не менструация, – добавил он, – она не ежемесячной должна быть, а постоянной, только так и водится в нормальном государстве».
Сидели мы недолго, а теперь, когда я вспоминаю Англию, то не Биг-Бен встаёт у меня перед глазами, а этот полный и состарившийся человек, ум и совесть которого могли бы столько пользы принести России, что об этом лучше и не думать.
Города и годы
Да читал, читал я книгу Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная (была в ту пору), у меня же – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и годятся, – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь мелкую историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз. В Биробиджане, например, в музее, посвящённом тому краткому еврейскому переселению (всё было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), я вдруг увидел совершенно там некстати пребывавшую книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).
– А это здесь при чём? – спросил я удивлённо.
– А вы её раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.
Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.
А в Калининграде я услышал неизвестную мне фразу покойного Черномырдина, памятного всем отнюдь не государственным умом, а дивными по несуразности изречениями (моё любимое: «Никогда этого не было, а вот опять»). В Калининграде в честь его приезда учинили большую выпивку, официант налил ему виски и спросил, не кинуть ли льда. Черномырдин на него надменно глянул и сказал:
– Если бы виски пили со льдом, то его бы так и продавали.
А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил: «Папа, кого ебать будем?»
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять душевный оптимизм, и так всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!» А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений. Кузнецкий металлургический комбинат, как и ещё пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту некой американской фирмы. А руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, как надсаживались в голос все газеты и журналы. Столь же, кстати, упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы многое рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Так удачно совместилось время и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов. Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия было несколько десятков тысяч, а в их числе оказалось около трёхсот писателей, вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали в городском храме, выстроив трёхъярусные нары, и про них известно мало. А приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит: отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов и украшений нанесли на рынок московские женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а Пастернак прожил года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую условно я назвал бы так: «На что пускается писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый мужчина лет шестидесяти, знает не только всё о Пастернаке и множестве советских авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное название: «Чистополь как текст». Так назвал свою книгу один замечательный пермский автор («Пермь как текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый (бывший школьный учитель), не послал меня сразу по заслуженному мной адресу, а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что напишу о его невероятной осведомлённости и его примутся теребить все, кто прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история, которую давно хотел я рассказать.
Первые дни по приезде Пастернак мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай: встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула, шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки исполнял любимую песню хозяйки «У самовара я и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод шекспировского «Гамлета» и начинал переводить «Антония и Клеопатру». Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят его биографы.
В музее нынче три ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто (последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И естественно, стоит там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что приносила ему оттуда жена.
И в этой интересной распрекрасной жизни (так он сам о ней отзывался) некое возникло обстоятельство. Ему коллеги стали намекать и прямо говорить, что на дворе – кошмарная война, а он укрылся с головой в Шекспире и никак не откликается на всенародное и героическое бедствие. Особенно усердствовал Фадеев, наезжавший изредка в Чистополь. Слова этого всевластного среди писателей человека прозвучать впустую не могли. И тут ему явилась дивная идея. Хозяин квартиры, некий Василий Андреевич Вавилов, служил во время Гражданской войны в огромном партизанском корпусе. Потом был ранен, что спасло его от верной смерти, после кончил курсы счетоводов и работал тихо-мирно мелким банковским служащим. В годы большого террора прихватили и его, но родственники собрали килограмм золота (цепочки, кольца и монеты), и следователь на это купился: Вавилова не только отпустили, но и на работу приняли обратно. Боевое прошлое кипело в памяти Вавилова, а тут нашёлся прямо в доме благодарный и понятливый слушатель. По вечерам являлся счетовод Вавилов в комнатушку Пастернака, приносил бутыль технического спирта и картофельные оладьи, жаренные на касторовом масле, и после первой же рюмки затевал пространное повествование. Жилец ему внимал с горячим интересом и активно переспрашивал. Помните партизанский отряд, куда попал доктор Живаго? Но теперь необходимо пояснить насчёт технического спирта. Это ведь этиловый, то есть вполне питьевой спирт, но именно поэтому, чтоб россиян, охочих до спиртного, он не мог соблазнять, в него добавлялось некое количество отравных компонентов (в том числе и керосин), а также сине-фиолетовый краситель, отчего и выглядел тот спирт необычайно ядовито. О запахе и вкусе лучше просто промолчать. Но кого это могло остановить? Тем более что его как-то наловчились малость очищать. А как на Пастернака действовал этот освежающий напиток, рассказала много позже жена Вавилова. С нескрываемым презрением к жильцу-мерехлюндику: «Мой утром галстук повяжет и на работу как ни в чём не бывало, а Борис ваш целый день блюёт и моется, блюёт и моется!» Но шли рассказы о войне, это огромной было жизненной удачей. Пастернак задумал пьесу, и начало её написал очень быстро. Первый акт был весьма современен: из небольшого подмосковного городка только что отступили советские войска, вот-вот сюда войдут немецкие. И тут один интеллигент, совсем недавно отсидевший срок по страшной пятьдесят восьмой статье (не могу не поставить здесь восклицательный знак!), затевает некое патриотическое дело: призывает всех сограждан соединиться в партизанское ополчение, чтоб оказать врагу достойный отпор. Людей, не склонных воевать за советскую власть, он убеждает в том, что после войны весь строй страны изменится, нельзя же полагать, что и потом продлится этот унизительный страх арестов и бесправие. Останется навеки неизвестным, как реагировали сограждане на речи того горячего интеллигента с пятьдесят восьмой статьёй за плечами, но первые же слушатели пьесы (Пастернак пригласил нескольких коллег, имён их не знаю) наверняка ощутили знойное дыхание этой статьи за своими сутулыми спинами. Но они промолчали, автор только был немного удивлён полным отсутствием одобрения и уклончивыми словами о непременности продолжения пьесы. Точку в этой творческой истории поставил Фадеев, которому был тоже прочитан первый акт. «Ты в тюрьму собрался или в лагерь? – грозно и угрюмо вопросил Фадеев. И продолжил: – Всё это сожги немедленно». И Пастернак послушно внял совету сведущего человека. Начатая пьеса сгорела в печи, осталось по случайности лишь несколько листков. А там – фамилии и имена героев пьесы – те же, что вскоре стали героями «Доктора Живаго». Так что Пастернак не зря стоически переносил тяготы отвратной выпивки и муки похмелья.
Но Чистополь неожиданно преподнёс мне ещё один подарок. Я полез в Интернет что-то уточнить о городе и обратил внимание случайно на рубрику «Известные люди». Такую главку пишут краеведы о каждом городе, как бы гордясь когда-то проживавшими здесь (или родившимися тут) известными личностями. Конечно, в этом списке была Ахматова, хотя и пробыла она всего недели три, была Цветаева – два или три дня прожила она в городе, безуспешно пытаясь найти жильё и работу. (Она хотела устроиться посудомойкой в писательскую столовую, но глухо воспротивились писатели, а главное – их жёны, им было бы неуютно от такого соседства. И она уехала обратно. До часа полного последнего отчаянья оставалось три дня.) Здесь были имена замечательных поэтов: Тарковского, Марии Петровых, Асеева. Но главное – что здесь рядом с Героями Советского Союза, футболистами и знаменитыми учёными были названы имена людей, которые сидели в Чистопольской тюрьме и тюремно-психиатрической больнице (одной из полутора десятков в той империи). Они тоже, таким образом, оказывались именитыми жителями города. Зачислять наказанных тюрьмой изгоев в горделивый список местных знаменитостей – идея потрясающе плодотворная. «Вот бы так в каждом городе!» – с надеждой подумал я и поискал другие города, где этот список мог быть очень впечатляющим. Нет, ничего подобного нигде не было. В Норильске вообще вместо такого перечня (а там какие побывали люди за колючей проволокой зоны!) помещался список городских властей за много лет. Только в Калуге среди «известных горожан» числился Лжедмитрий Второй, его жена Мария Юрьевна Мнишек и сын их Иван Ворёнок. И я разочарованно вернулся в Чистополь.
В городском почётном списке числился наш израильский герой Натан Щаранский (сидел он там в изоляторе для политзаключённых). Там же был означен Анатолий Корягин, врач-психиатр, посаженный в конце семидесятых за объективную экспертизу людей, осуждённых на принудительное лечение в тюремных психбольницах, а на самом деле – совершенно здоровых. Эти данные он ещё отважился передавать в иностранные правозащитные организации. А ещё в местной психушке содержался Порфирий Корнеевич Иванов, о котором я, к стыду своему, ничего раньше не знал, а о нём и книги написаны, и фильмы сняты. Я полагаю, что подобно мне и многие другие мало о нём знают, и поэтому чуть отвлекусь на судьбу незаурядного человека. А что он был больным – не думаю, он был другим и необычным, этого в советской империи не терпели.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь мелкую историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз. В Биробиджане, например, в музее, посвящённом тому краткому еврейскому переселению (всё было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), я вдруг увидел совершенно там некстати пребывавшую книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).
– А это здесь при чём? – спросил я удивлённо.
– А вы её раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.
Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.
А в Калининграде я услышал неизвестную мне фразу покойного Черномырдина, памятного всем отнюдь не государственным умом, а дивными по несуразности изречениями (моё любимое: «Никогда этого не было, а вот опять»). В Калининграде в честь его приезда учинили большую выпивку, официант налил ему виски и спросил, не кинуть ли льда. Черномырдин на него надменно глянул и сказал:
– Если бы виски пили со льдом, то его бы так и продавали.
А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил: «Папа, кого ебать будем?»
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять душевный оптимизм, и так всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!» А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений. Кузнецкий металлургический комбинат, как и ещё пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту некой американской фирмы. А руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, как надсаживались в голос все газеты и журналы. Столь же, кстати, упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы многое рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Так удачно совместилось время и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов. Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия было несколько десятков тысяч, а в их числе оказалось около трёхсот писателей, вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали в городском храме, выстроив трёхъярусные нары, и про них известно мало. А приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит: отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов и украшений нанесли на рынок московские женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а Пастернак прожил года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую условно я назвал бы так: «На что пускается писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый мужчина лет шестидесяти, знает не только всё о Пастернаке и множестве советских авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное название: «Чистополь как текст». Так назвал свою книгу один замечательный пермский автор («Пермь как текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый (бывший школьный учитель), не послал меня сразу по заслуженному мной адресу, а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что напишу о его невероятной осведомлённости и его примутся теребить все, кто прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история, которую давно хотел я рассказать.
Первые дни по приезде Пастернак мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай: встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула, шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки исполнял любимую песню хозяйки «У самовара я и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод шекспировского «Гамлета» и начинал переводить «Антония и Клеопатру». Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят его биографы.
В музее нынче три ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто (последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И естественно, стоит там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что приносила ему оттуда жена.
И в этой интересной распрекрасной жизни (так он сам о ней отзывался) некое возникло обстоятельство. Ему коллеги стали намекать и прямо говорить, что на дворе – кошмарная война, а он укрылся с головой в Шекспире и никак не откликается на всенародное и героическое бедствие. Особенно усердствовал Фадеев, наезжавший изредка в Чистополь. Слова этого всевластного среди писателей человека прозвучать впустую не могли. И тут ему явилась дивная идея. Хозяин квартиры, некий Василий Андреевич Вавилов, служил во время Гражданской войны в огромном партизанском корпусе. Потом был ранен, что спасло его от верной смерти, после кончил курсы счетоводов и работал тихо-мирно мелким банковским служащим. В годы большого террора прихватили и его, но родственники собрали килограмм золота (цепочки, кольца и монеты), и следователь на это купился: Вавилова не только отпустили, но и на работу приняли обратно. Боевое прошлое кипело в памяти Вавилова, а тут нашёлся прямо в доме благодарный и понятливый слушатель. По вечерам являлся счетовод Вавилов в комнатушку Пастернака, приносил бутыль технического спирта и картофельные оладьи, жаренные на касторовом масле, и после первой же рюмки затевал пространное повествование. Жилец ему внимал с горячим интересом и активно переспрашивал. Помните партизанский отряд, куда попал доктор Живаго? Но теперь необходимо пояснить насчёт технического спирта. Это ведь этиловый, то есть вполне питьевой спирт, но именно поэтому, чтоб россиян, охочих до спиртного, он не мог соблазнять, в него добавлялось некое количество отравных компонентов (в том числе и керосин), а также сине-фиолетовый краситель, отчего и выглядел тот спирт необычайно ядовито. О запахе и вкусе лучше просто промолчать. Но кого это могло остановить? Тем более что его как-то наловчились малость очищать. А как на Пастернака действовал этот освежающий напиток, рассказала много позже жена Вавилова. С нескрываемым презрением к жильцу-мерехлюндику: «Мой утром галстук повяжет и на работу как ни в чём не бывало, а Борис ваш целый день блюёт и моется, блюёт и моется!» Но шли рассказы о войне, это огромной было жизненной удачей. Пастернак задумал пьесу, и начало её написал очень быстро. Первый акт был весьма современен: из небольшого подмосковного городка только что отступили советские войска, вот-вот сюда войдут немецкие. И тут один интеллигент, совсем недавно отсидевший срок по страшной пятьдесят восьмой статье (не могу не поставить здесь восклицательный знак!), затевает некое патриотическое дело: призывает всех сограждан соединиться в партизанское ополчение, чтоб оказать врагу достойный отпор. Людей, не склонных воевать за советскую власть, он убеждает в том, что после войны весь строй страны изменится, нельзя же полагать, что и потом продлится этот унизительный страх арестов и бесправие. Останется навеки неизвестным, как реагировали сограждане на речи того горячего интеллигента с пятьдесят восьмой статьёй за плечами, но первые же слушатели пьесы (Пастернак пригласил нескольких коллег, имён их не знаю) наверняка ощутили знойное дыхание этой статьи за своими сутулыми спинами. Но они промолчали, автор только был немного удивлён полным отсутствием одобрения и уклончивыми словами о непременности продолжения пьесы. Точку в этой творческой истории поставил Фадеев, которому был тоже прочитан первый акт. «Ты в тюрьму собрался или в лагерь? – грозно и угрюмо вопросил Фадеев. И продолжил: – Всё это сожги немедленно». И Пастернак послушно внял совету сведущего человека. Начатая пьеса сгорела в печи, осталось по случайности лишь несколько листков. А там – фамилии и имена героев пьесы – те же, что вскоре стали героями «Доктора Живаго». Так что Пастернак не зря стоически переносил тяготы отвратной выпивки и муки похмелья.
Но Чистополь неожиданно преподнёс мне ещё один подарок. Я полез в Интернет что-то уточнить о городе и обратил внимание случайно на рубрику «Известные люди». Такую главку пишут краеведы о каждом городе, как бы гордясь когда-то проживавшими здесь (или родившимися тут) известными личностями. Конечно, в этом списке была Ахматова, хотя и пробыла она всего недели три, была Цветаева – два или три дня прожила она в городе, безуспешно пытаясь найти жильё и работу. (Она хотела устроиться посудомойкой в писательскую столовую, но глухо воспротивились писатели, а главное – их жёны, им было бы неуютно от такого соседства. И она уехала обратно. До часа полного последнего отчаянья оставалось три дня.) Здесь были имена замечательных поэтов: Тарковского, Марии Петровых, Асеева. Но главное – что здесь рядом с Героями Советского Союза, футболистами и знаменитыми учёными были названы имена людей, которые сидели в Чистопольской тюрьме и тюремно-психиатрической больнице (одной из полутора десятков в той империи). Они тоже, таким образом, оказывались именитыми жителями города. Зачислять наказанных тюрьмой изгоев в горделивый список местных знаменитостей – идея потрясающе плодотворная. «Вот бы так в каждом городе!» – с надеждой подумал я и поискал другие города, где этот список мог быть очень впечатляющим. Нет, ничего подобного нигде не было. В Норильске вообще вместо такого перечня (а там какие побывали люди за колючей проволокой зоны!) помещался список городских властей за много лет. Только в Калуге среди «известных горожан» числился Лжедмитрий Второй, его жена Мария Юрьевна Мнишек и сын их Иван Ворёнок. И я разочарованно вернулся в Чистополь.
В городском почётном списке числился наш израильский герой Натан Щаранский (сидел он там в изоляторе для политзаключённых). Там же был означен Анатолий Корягин, врач-психиатр, посаженный в конце семидесятых за объективную экспертизу людей, осуждённых на принудительное лечение в тюремных психбольницах, а на самом деле – совершенно здоровых. Эти данные он ещё отважился передавать в иностранные правозащитные организации. А ещё в местной психушке содержался Порфирий Корнеевич Иванов, о котором я, к стыду своему, ничего раньше не знал, а о нём и книги написаны, и фильмы сняты. Я полагаю, что подобно мне и многие другие мало о нём знают, и поэтому чуть отвлекусь на судьбу незаурядного человека. А что он был больным – не думаю, он был другим и необычным, этого в советской империи не терпели.