Страница:
А в молодости был обычным и типичным: пил, курил, дрался и спустя рукава работал. Обзавёлся семьёй, двух сыновей родил, чуть посидел за какое-то мелкое мошенничество – нормальнейший советский человек. Но в 35-м году (а было ему 37 лет) окончательно завладела им идея, что напрасно мы живём в тепле и сытости, мы от природы отрываемся, отсюда все наши болезни. Стал ходить он босиком и почти голый – только в длинных трусах (их для приличия именовали шортами в бесчисленных жизнеописаниях). Непрерывно обливался ледяной водой, подолгу обходился без пищи и питья. Естественно, что через год его уже обследовали психиатры в городе Ростове. Шизофрения. Инвалид. И даже справку дали. Эта справка спасла его год спустя, когда его арестовали в Москве на Красной площади. Приехал, чтобы лично Сталину что-то пояснить насчёт Гитлера. Спустя два месяца его отпустили. Ещё через год его арестовали в городе Моздоке, на этот раз уже как диверсанта (почти что голый человек в одних трусах – конечно, диверсант). Опять помогла справка и объяснения о прикосновении к природе. Учинили ему тут научную проверку: на морозе обливали ледяной водой. А у него от этого лишь повышалось настроение. И тоже отпустили. На войну его не призывали (инвалид), но при немцах он ухитрился повидаться с самим Паулюсом, получив от него (за личной подписью!) записку на немецком языке, что случай этот «представляет интерес для мировой науки». Я за достоверность не ручаюсь, документ не видел, только интересно, что гестаповцы поступили точно как чекисты: проверяли его, закапывая голого в снег и катая по морозу в мотоцикле на большой скорости. Снова арестовали его в Москве в пятьдесят первом году, и тут уже грозила страшная пятьдесят восьмая за антисоветскую агитацию: всем желающим подряд он говорил, что советские люди много болеют из-за неправильной жизни. И хотя он имел в виду их одетость в тёплую одежду, оскорбление передового строя было налицо. И прошёл он три психушки (Питер, Чистополь, Казань) – в каждой почти по году. И ведь снова отпустили! Только было у него уже столько учеников и последователей, что спустя десять лет его опять засадили на четыре года – исследовали. Словом, всего провёл он в изоляции двенадцать лет. А в семьдесят восьмом явил убедительный эксперимент: пять месяцев прожил без пищи, большую часть этого срока – без воды. А умер Порфирий Иванов восьмидесяти пяти лет и никогда не болел. А множество людей – удачно исцелял. Что же мы, вульгарные материалисты, сказать на это можем? Ничего. Только руками развести или пожать плечами. Идеи все его нехитрые и жизнь сама восточные религиозные учения чем-то напоминают, только жил он в России, оттого и мыкался по психушкам. Словом, Чистополь справедливо гордится, что мучения свои этот незаурядный человек и тут проходил.
Но крепко я, однако, отвлёкся. Просто очень легко излагать своими словами только что прочитанное в Интернете. Но правда же, удивительный пророк и учитель? Представляю себе, как ненавистен он церковным деятелям – ведь ничего евангелического нет в его житейских наставлениях.
И буду навсегда я благодарен составителям списка известных людей города – за внесение в этот перечень истинного героя семидесятых годов – почти забытого ныне Анатолия Марченко. Героизм – это всегда безрассудство, особенно напрасный героизм, но подвиг всё равно остаётся подвигом. А Марченко отдал свою жизнь во имя освобождения всех политзаключённых империи. Родился он в семье помощника машиниста паровоза и вокзальной уборщицы, так что жизнь ему предстояла вполне типичная. Но смутное неутихающее беспокойство жило в нём, и то мотался он по стройкам коммунизма, то бродяжничал с геологами, ни к чему не чувствуя призвания. Сел за драку в общежитии (в ней не участвуя), спустя год ухитрился сбежать и год скрывался, не зная, что в лагерь пришла бумага о его освобождении. Понимая, что всё равно найдут, попытался где-то на юге перейти границу, схвачен был и получил шесть лет тюрьмы – за «измену родине». Тут ожидал его огромный умственный переворот, ибо попал он в среду политзаключённых. Он столько насмотрелся и наслушался, он столько начитался (даже Ленина с усердием одолевал, надеясь что-нибудь понять в беде российской), что вышел в шестьдесят шестом году и образованным весьма, и диссидентом в полном смысле этого несложного по сути слова. Означает оно просто инакомыслие, и возникло лет пятьсот назад в религиозных разногласиях англичан того времени. Это в России стало оно звучать грозно и однозначно: «несогласный». С заведомо непогрешимой линией партии. А Марченко повезло: в конце своего срока он подружился с Юлием Даниэлем. А весомость и проникновенность слов и суждений этого заведомо доброжелательного, очень лёгкого в общении человека автор сей книги ощутил когда-то лично и не раз. Дружбе с Даниэлем и обязан Марченко знакомством с людьми, которые прочно-напрочно определили всю его дальнейшую жизнь. После работал он грузчиком в городе Александрове, а спустя всего год явилась в свет его великая книга – «Мои показания». Её перевели на много языков, и как-то сразу стало ясно, что отныне автор обречён. Ещё через год он написал открытое письмо о возможности преступного и подлого вторжения в Чехословакию – за месяц до этого преступного и подлого вторжения. Арестовали его как раз в тот день, когда в Прагу вошли танки. За якобы нарушение паспортного режима арестовав и давши год всего, немедля спохватились гончие, и в лагере он получил новый срок – уже за распространение клеветнических измышлений. Но он отбыл и это заключение. Посланцы от всевидящего ока стали понуждать его уехать – он ведь уже некогда хотел это сделать, щедро сыпались угрозы. Только Марченко обрёл смысл жизни. Новый срок был неминуем. Присудили ему ссылку, в результате четырёх лет сибирского заточения явилась книга «От Тарусы до Чуны». В шестой раз его арестовали и осудили на десять лет строгого режима уже по грозной семидесятой статье – «антисоветская агитация и пропаганда». Прав был какой-то мелкий местный чекист, сказавший ему при освобождении в шестьдесят шестом: «Долго вам на воле не прожить». Поскольку я уже в ту книгу заглянул, то приведу одну цитату (чуть не написал «забавную»): «За шесть лет тюрьмы и лагеря я два раз ел хлеб с маслом – привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а ещё один – в 1966 году». А в августе 1986 года в Чистопольской тюрьме наступил апофеоз его короткой жизни. Ощутив из газет, что в стране что-то меняется, двигается и тает, он объявил бессрочную голодовку с требованием освободить в империи всех политзаключённых. Проголодал он сто семнадцать дней, почти четыре месяца. Его кормили принудительно, это было болезненной дополнительной пыткой, но кто-то из начальственных тюремщиков ему однажды сказал: «Умереть не дадим, смерть избавляет от наказания, а ваш срок ещё не кончился». Я почему-то вспомнил Канта с его «нравственным законом внутри нас». В конце ноября он голодовку снял, но было уже поздно. Умер он в начале декабря. А спустя несколько дней Горбачёв звонил Сахарову, предлагая вернуться из ссылки. Сахаров был в состоянии говорить только о смерти своего давнего друга. Тут и началось освобождение политзаключённых, многие сопоставляют это с гибелью Марченко. Он победил. Но было ему – сорок восемь лет. И нынче он – «известный житель» города Чистополь на Каме.
Хотел я написать уже привычный мне по жанру легкомысленный гулятельный дневник, но в каждом городе всплывает его прошлое, и никуда от этого не деться. Впрочем, вот в Самаре было облегчение большое: там я чуть не помер от кошмара. Было так: в Самару я приехал рано утром, ночь была какая-то смурная и душная, в гостинице немедля я улёгся досыпать. Проснулся от невнятного разноголосья за окном и поплёлся посмотреть, что там такое. Во дворе стояли и курили шестеро молодых мужчин, одетых совершенно одинаково: синие шаровары с красными лампасами, бурые полевые гимнастёрки и круглые красные шапки с меховой опушкой. А на плечах у каждого – белые погоны с какими-то знаками различия. Двое из них держали сигареты в левой руке, а правая – сверкающей поигрывала саблей. Казаки-белопогонники, всплыло в памяти название времён гражданской войны. Что делают белоказаки с саблями во внутреннем дворе моей гостиницы? Галлюцинация? Всё внутри меня ослабло и провисло, я в каком-то полуобмороке был. Мыслишка между тем отчаянно спокойная текла: давно ведь понимал, что на гастрольные метания мой организм отреагирует однажды, но никогда не полагал, что это будет умственно-душевное расстройство. Минуты три, если не пять, я простоял не шевелясь. Потом сознание вернулось. Я сообразил, что поселили ведь меня не просто в гостинице, а на втором этаже областного дома офицеров – быть может, это некие актёры? Я стремительно надел штаны и рубашку и на всякий случай тихо-тихо, крадучись, пошёл на первый этаж. В огромном зале (тут и будет мой концерт сегодня вечером) сидело несколько сотен глубоких стариков с орденами и медалями во всю грудь. Это шло собрание городских ветеранов по поводу Дня Победы. И казачий ансамбль исполнял для них свои бешеные пляски с саблями. А что костюмы им пошили вражеские, то кому это теперь было важно! Я постоял и тут немного, изнурённый организм приходил в себя очень медленно. Но каким вкусным оказался кофе в фойе! А ветераны принялись тем временем неторопливо вытекать из зала, и некрупный старичок с наградами по пояс, проходя мимо меня, кивнул и ласково сказал: «Привет передавайте нашему народу».
А в Калининграде (он ведь Кёнигсберг и непременно снова будет им) постигло меня истинно высокое умственное расстройство: я примерно час возвышенно полемизировал с философом Иммануилом Кантом, хотя тот помер двести лет тому назад и отродясь я не читал его произведений. Просто понимал, что не осилю, и не брался. Дело в том, что этот великий философ – гордость города Кёнигсберга, все свои восемьдесят лет он прожил тут и похоронен у стены огромного собора, и его могила (саркофаг, вернее, каменный) – первое, что показывают каждому приезжему. А после было у меня часа полтора свободного времени, и бродил я по прекрасным улицам старого города, и приятно было думать, что вот здесь гулял когда-то Кант (а выходил он на прогулку с такой точностью, что по нему сверяли часы) и размышлял он о величии звёздного неба и нравственном законе внутри него (Иммануила Канта). Это собственно всё, что я знал о выдающемся философе. Но оказалось, что не всё. Откуда-то вдруг в памяти отчётливо явилось название одной его статьи – нет-нет, статью я тоже не читал, но так она прекрасно называлась, что было ясно содержание вполне: «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Ни фига себе, подумал я с задором, это же не право (мнимое по Канту), а необходимость, долг и непременная обязанность. Я вру несколько раз в день – и лично, и по телефону. Ибо на вопрос о здоровье отвечаю, что оно прекрасно. И говорю я так из чистого человеколюбия – зачем я буду огорчать друзей и близких (а с другими я просто не общаюсь). Но ещё я говорю так по лени – мне докучно было бы занудное перечисление старческих невзгод и слабостей. А как не сказать увядающей женщине, что сегодня она отменно выглядит? Ложь, безусловно, – смазочное масло всех механизмов наших человеческих отношений. Тут я внезапно вспомнил стихотворение, которое когда-то с упоением декламировал на школьных вечерах. Не помню, кто его написал и кто переводил (с немецкого, по-моему), называлось оно «Белое покрывало». Там такое было: за вольнолюбие приговорён к позорной казни молодой венгерский граф. И мать его, навестив сына в тюрьме накануне казни, обещает ему, что пробьётся к трону жестокого владыки и будет умолять о помиловании сына. И если в день казни она будет стоять на балконе в чёрном покрывале, то, значит, ничего не вышло, она уверена в мужестве сына, смерть надо принять с достоинством. Но если она будет в белом, значит, его помилуют, прямо на помосте, перед палачом. Она стояла на балконе в белом покрывале, и её мятежный сын улыбался уже даже в петле. И гениальные у этого стиха последние строки: «О, ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Вот ещё один вид праведной лжи.
Теперь о лжи помельче: как достоверны и прекрасны все застольные рассказы рыболовов и охотников! А трогательный лепет дряхлых стариков о своей былой известности, отваге и бесчисленных удачах? А непременное (из чистого человеколюбия) взаимное семейное враньё мужчин и женщин? Нет, я о крупной (и всегда корыстной) презренной лжи не вспоминал. Ту ложь, что гнилостной сетью опутала сегодня Россию, мне и обсуждать не хотелось (и Кант бы в ужасе молчал, расскажи я ему об этом). А ложь во благо, к которой то и дело прибегают врачи? А ложь во имя спасения и обережения друзей и соратников на всяческих допросах в неправедных судилищах? А хитроумнейший самообман ради душевного спокойствия? И Пушкин тут естественно припомнился: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». По-моему, я ещё и руками размахивал, успешливо опровергая Канта. Ещё у Пушкина в известном произведении (не так давно это заметил кто-то, а я вспомнил благодарно) есть нечаянно точное описание вранья в семейной жизни: волшебный кот, когда идёт налево, сразу же рассказывает сказки.
Целый час куда-то делся, ежели не полтора, но я в таком был несуразном вдохновении! Остыл я так же неожиданно, как загорелся. И уже о грустном думал, на обед плетясь неспешно. Сколько было лжи в нашей жизни при советской власти! Думаешь одно, а говоришь и поступаешь так, как надо, как и все вокруг. Из чистого страха. Это ведь и был соцреализм в его повсюдном, а не только в области литературы виде. Неприятно было думать, что вполне по той покорной лжи мы заслужили участь обитателей восьмого (кажется) круга дантовского ада, где лжецы томятся в наказание зловонными и мерзкими болезнями. А согласно мифу христианскому – лизать нам раскалённую сковороду. Утешился я тем, что это ведь корыстные лжецы и клеветники, а мы жалко покорствовали, естественно тяготея к безопасной жизни, то есть как бы из человеколюбия. На этом хитром утешении закончился полёт моей дискуссии с покойным Кантом – я уже шёл к накрытому столу. И думал: знать бы мне ещё, что именно он написал в этой статье – куда бы лучше я полемизировал! А правду вообще я не люблю – особенно безжалостную правду. А интересно: доводилось ли ему общаться с театральным режиссёром после неудачного спектакля? Или с литераторами-идиотами, которые обожают спрашивать, понравилась ли книга. Мельком я ещё подумал со злорадством: как бы этот великий философ выкручивался, приди он домой и спроси его стареющая жена (да был ли он женат? ну, экономка), не слишком ли она располнела.
Вообще-то истинное вдохновение озаряет меня редко. Но в одном из городов (я умолчу название его, причина объяснится позже) я приятно ощутил его присутствие. Пресс-конференцию мне учинили местные организаторы концерта, и я сразу по вопросам ощутил, что несколько журналистов книг моих не читали – я не о стихах, а о прозе. Потому что чуть не трое одновременно спросили, за что именно я был посажен некогда. Уже я как-то сочинялку эту излагал, но в виде лаконичном, а теперь смотрели на меня сразу пар пять прелестных женских глаз. И я запел, как соловей. Дело в том, сказал я с искренним воодушевлением, что мне друзья когда-то подарили поддельный диплом об окончании медицинского училища, и я открыл частное ателье интимного дизайна. Был я гинеколог-визажист, достиг большого мастерства, и по Москве о нашем ателье глухие слухи поползли, весьма хвалебные. Из-за успеха я и погорел: меня судили за диплом поддельный и невыдачу квитанций об оплате. И минут на пять меня хватило, я детали ремесла того преступного со вкусом излагал, но вовремя почувствовал, что раскусили, и закрылся. Только кто-то мне, возможно, и поверил, хорошо бы посмотреть газеты в этом городе.
В Норильске первый раз я был лет пятьдесят тому назад – да-да, уже такими оперирую я числами. В той вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог). И ещё теперь лежит там главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число несчётно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сотен тысяч. В тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат, пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто километров, первую тысячу заключённых (а возможно – две тысячи, бесстрастно пишут историки). Шалаши, землянки и лачуги строили они уже сами, а баланду получали во что придётся, у кого что есть. Бывало, что из ботинка её пили, из шапки или просто из горсти. А инструменты у них были много лет – кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и были выкопаны (выбиты, вернее, в вечной мерзлоте до скального надёжного основания) тридцатиметровой глубины котлованы для зданий горнорудного комбината. А новые рабы всё прибывали и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее Полярного круга, здесь морозы и за пятьдесят не редкость), от смертельного недоедания, от непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять. А ещё тут сумасшедшие ветра, и на работу зэки порой добирались обвязавшись, как альпинисты, общей верёвкой – запросто сдувал свирепый вихрь тело запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролись четыре тысячи зэков. И эти люди побеждали: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зэк Потапов, бывший инженер-путеец, изобрёл заборы, не просто ограждающие (дорогу, например) от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он ещё и сдувал с этой дороги попадающий на неё снег. А раньше вот как было (прочитал в одном из воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега откопали застрявший на путях паровоз. Ещё дымился в топках уголь, но машинист и кочегар уже погибли, отравившись угарным газом. Потапов рассчитал направление ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили город от заносов. Стоят они и до сих пор, так и называются: щиты Потапова. Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение колеса, прочёл я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где сидел уже два года – по сути, просто за знакомство с Тухачевским. Когда здесь на него настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дёрнули к самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему заниматься только снегом, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение ему устроил. Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность легендарная, недаром весь комбинат лет сорок носил его имя. И нельзя не привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех людей, включённых в этот почётный список (там, кстати, и зэки есть – Потапов, например), сопровождаются разными лестными словами. А про Завенягина написано вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим содержания заключённых, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин – любимец Берии – лично расстреливал заключённых. Мнения сходятся в одном: он был сильным и опытным руководителем». Словом, Завенягин был рачительным рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и учёных там погибло на смертельных общих работах, знают уже только на небесах. А в Норильск везли и везли этап за этапом.
И ещё об одном зэке непременно надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево, которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые вгоняют в вечную мерзлоту. Ибо сама мерзлота – опора ненадёжная, она от потепления ползёт, фундамент большого здания не может опереться на неё, поэтому идея зэка Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознаграждён был по-царски: ему было позволено ходить без конвоя. (Государственная премия и всякие награды были ещё далеко впереди.) Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота всё время обдувалась свежим воздухом. И ещё ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной основы, а в подъездах висят уникальные таблички: «Берегите мерзлоту!» Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Всё это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я всё это позднее прочитал. А что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, ужасны. Где бы вы ни были – в России, в Европе ли, если вам предлагают показать Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие архитектурные изыски. И в Норильске есть пространство, именуемое старым городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу от вида этих мелких и обветшавших строений несомненно тогдашнего происхождения – всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую картину. Всё-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу. Да тем более что и сегодня Норильск занимает первое место в России по загазованности, ядовитости своей атмосферы. Это зона явного экологического бедствия: даже на тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мёртвые деревья и убитая отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчётное количество болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и метели, долгая темнота полярной ночи – нет, по-моему, тут надо работать вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и оплаченная передышка в нормальном для человека климате. Я вспомнил слова великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее Полярного круга и сказал простые слова: «Человек не может и не должен жить в холоде». Только тут же я себя и опровергну: норильчане очень любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это слово, замызганное пакостными златоустами). И явно не удвоенная зарплата причина этой преданности городу в далёком заполярье. Уникальность своего существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и любовь к Норильску – из их числа. Как и весь, возможно, удивительный патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его опошлить. Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сотен тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять! Мне сказали, как бы соглашаясь, что в день памяти политзаключённых здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и в остальные дни в году. И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не моё это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.
Как только впадаю в пафос, что-то изнутри меня толкает: охолонь, остановись, ты иностранец и заезжий фраер, лучше что-нибудь приятное из той поездки вспомни.
Немедля вспомню, с лёгкостью и удовольствием. В первый мой приезд в Вятку мне там было так хорошо и интересно, что я и в этот раз не сомневался: город меня чем-нибудь одарит. И нисколько не ошибся. В антракте выступления, когда я надписывал вятичам книги, подошёл (постояв в очереди) какой-то незнакомый человек и молча положил мне на стол небольшой томик. Я поблагодарил его, не посмотрев на подношение (графоманы часто дарят свои книги), а принеся его к себе в гримёрную, сунул в пакет, оставив до гостиницы. Как же намокли мои глаза, когда я рассмотрел эту книгу! И как же я ругал себя за то, что хамский сукин сын и сразу же не среагировал на совершенно уникальный дар. Это была книжка ручной работы, изданная в единственном экземпляре, под названием «Сентиментальное путешествие Мироныча в Вятку». На изумительного качества плотной желтоватой бумаге, красной тушью каллиграфическим почерком там была переписана та главка из моей последней книжки, где я излагал свои впечатления о городе. А ещё было много моих стишков и лёгкие рисунки пастелью – виды Вятки. Если к этому ещё прибавить с большим вкусом сделанную обложку – тонкая дерюжка на картоне, – то в руках у меня было чистое произведение искусства. Позади, по счастью, значились координаты автора, и, возвратившись, я с ним сразу же связался. Евгений Мусохранов оказался преподавателем экономики в Вятском университете, но настолько увлёкся книгами ручной выделки, что уже подумывает бросить работу. На это удивительное ремесло он запал душой и сердцем года три всего назад, но уже сделал около сотни книг и поучаствовал во многих международных выставках. Искусствоведы только цокают языком, рассматривая его причудливые работы. Интересный у него принцип отбора авторов: под мастерское его перо (а между прочим – перья школьные, случайно сохранившиеся в доме) попадает только то, что тронуло его душевно. И я тайно возгордился, авторские имена услышав: Лермонтов, Бернард Шоу, Хармс и Зощенко. А ещё он пишет своим немыслимо изысканным почерком трёхтомную историю его семьи – чтобы потомок через сотню лет с ней ознакомился и нить времён почувствовал. Я думаю, что Гутенберг одобрил бы такое рукоделие. А я всё время этой книжкой хвастаюсь, настырно тыча её всем гостям на каждой пьянке.
Но крепко я, однако, отвлёкся. Просто очень легко излагать своими словами только что прочитанное в Интернете. Но правда же, удивительный пророк и учитель? Представляю себе, как ненавистен он церковным деятелям – ведь ничего евангелического нет в его житейских наставлениях.
И буду навсегда я благодарен составителям списка известных людей города – за внесение в этот перечень истинного героя семидесятых годов – почти забытого ныне Анатолия Марченко. Героизм – это всегда безрассудство, особенно напрасный героизм, но подвиг всё равно остаётся подвигом. А Марченко отдал свою жизнь во имя освобождения всех политзаключённых империи. Родился он в семье помощника машиниста паровоза и вокзальной уборщицы, так что жизнь ему предстояла вполне типичная. Но смутное неутихающее беспокойство жило в нём, и то мотался он по стройкам коммунизма, то бродяжничал с геологами, ни к чему не чувствуя призвания. Сел за драку в общежитии (в ней не участвуя), спустя год ухитрился сбежать и год скрывался, не зная, что в лагерь пришла бумага о его освобождении. Понимая, что всё равно найдут, попытался где-то на юге перейти границу, схвачен был и получил шесть лет тюрьмы – за «измену родине». Тут ожидал его огромный умственный переворот, ибо попал он в среду политзаключённых. Он столько насмотрелся и наслушался, он столько начитался (даже Ленина с усердием одолевал, надеясь что-нибудь понять в беде российской), что вышел в шестьдесят шестом году и образованным весьма, и диссидентом в полном смысле этого несложного по сути слова. Означает оно просто инакомыслие, и возникло лет пятьсот назад в религиозных разногласиях англичан того времени. Это в России стало оно звучать грозно и однозначно: «несогласный». С заведомо непогрешимой линией партии. А Марченко повезло: в конце своего срока он подружился с Юлием Даниэлем. А весомость и проникновенность слов и суждений этого заведомо доброжелательного, очень лёгкого в общении человека автор сей книги ощутил когда-то лично и не раз. Дружбе с Даниэлем и обязан Марченко знакомством с людьми, которые прочно-напрочно определили всю его дальнейшую жизнь. После работал он грузчиком в городе Александрове, а спустя всего год явилась в свет его великая книга – «Мои показания». Её перевели на много языков, и как-то сразу стало ясно, что отныне автор обречён. Ещё через год он написал открытое письмо о возможности преступного и подлого вторжения в Чехословакию – за месяц до этого преступного и подлого вторжения. Арестовали его как раз в тот день, когда в Прагу вошли танки. За якобы нарушение паспортного режима арестовав и давши год всего, немедля спохватились гончие, и в лагере он получил новый срок – уже за распространение клеветнических измышлений. Но он отбыл и это заключение. Посланцы от всевидящего ока стали понуждать его уехать – он ведь уже некогда хотел это сделать, щедро сыпались угрозы. Только Марченко обрёл смысл жизни. Новый срок был неминуем. Присудили ему ссылку, в результате четырёх лет сибирского заточения явилась книга «От Тарусы до Чуны». В шестой раз его арестовали и осудили на десять лет строгого режима уже по грозной семидесятой статье – «антисоветская агитация и пропаганда». Прав был какой-то мелкий местный чекист, сказавший ему при освобождении в шестьдесят шестом: «Долго вам на воле не прожить». Поскольку я уже в ту книгу заглянул, то приведу одну цитату (чуть не написал «забавную»): «За шесть лет тюрьмы и лагеря я два раз ел хлеб с маслом – привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а ещё один – в 1966 году». А в августе 1986 года в Чистопольской тюрьме наступил апофеоз его короткой жизни. Ощутив из газет, что в стране что-то меняется, двигается и тает, он объявил бессрочную голодовку с требованием освободить в империи всех политзаключённых. Проголодал он сто семнадцать дней, почти четыре месяца. Его кормили принудительно, это было болезненной дополнительной пыткой, но кто-то из начальственных тюремщиков ему однажды сказал: «Умереть не дадим, смерть избавляет от наказания, а ваш срок ещё не кончился». Я почему-то вспомнил Канта с его «нравственным законом внутри нас». В конце ноября он голодовку снял, но было уже поздно. Умер он в начале декабря. А спустя несколько дней Горбачёв звонил Сахарову, предлагая вернуться из ссылки. Сахаров был в состоянии говорить только о смерти своего давнего друга. Тут и началось освобождение политзаключённых, многие сопоставляют это с гибелью Марченко. Он победил. Но было ему – сорок восемь лет. И нынче он – «известный житель» города Чистополь на Каме.
Хотел я написать уже привычный мне по жанру легкомысленный гулятельный дневник, но в каждом городе всплывает его прошлое, и никуда от этого не деться. Впрочем, вот в Самаре было облегчение большое: там я чуть не помер от кошмара. Было так: в Самару я приехал рано утром, ночь была какая-то смурная и душная, в гостинице немедля я улёгся досыпать. Проснулся от невнятного разноголосья за окном и поплёлся посмотреть, что там такое. Во дворе стояли и курили шестеро молодых мужчин, одетых совершенно одинаково: синие шаровары с красными лампасами, бурые полевые гимнастёрки и круглые красные шапки с меховой опушкой. А на плечах у каждого – белые погоны с какими-то знаками различия. Двое из них держали сигареты в левой руке, а правая – сверкающей поигрывала саблей. Казаки-белопогонники, всплыло в памяти название времён гражданской войны. Что делают белоказаки с саблями во внутреннем дворе моей гостиницы? Галлюцинация? Всё внутри меня ослабло и провисло, я в каком-то полуобмороке был. Мыслишка между тем отчаянно спокойная текла: давно ведь понимал, что на гастрольные метания мой организм отреагирует однажды, но никогда не полагал, что это будет умственно-душевное расстройство. Минуты три, если не пять, я простоял не шевелясь. Потом сознание вернулось. Я сообразил, что поселили ведь меня не просто в гостинице, а на втором этаже областного дома офицеров – быть может, это некие актёры? Я стремительно надел штаны и рубашку и на всякий случай тихо-тихо, крадучись, пошёл на первый этаж. В огромном зале (тут и будет мой концерт сегодня вечером) сидело несколько сотен глубоких стариков с орденами и медалями во всю грудь. Это шло собрание городских ветеранов по поводу Дня Победы. И казачий ансамбль исполнял для них свои бешеные пляски с саблями. А что костюмы им пошили вражеские, то кому это теперь было важно! Я постоял и тут немного, изнурённый организм приходил в себя очень медленно. Но каким вкусным оказался кофе в фойе! А ветераны принялись тем временем неторопливо вытекать из зала, и некрупный старичок с наградами по пояс, проходя мимо меня, кивнул и ласково сказал: «Привет передавайте нашему народу».
А в Калининграде (он ведь Кёнигсберг и непременно снова будет им) постигло меня истинно высокое умственное расстройство: я примерно час возвышенно полемизировал с философом Иммануилом Кантом, хотя тот помер двести лет тому назад и отродясь я не читал его произведений. Просто понимал, что не осилю, и не брался. Дело в том, что этот великий философ – гордость города Кёнигсберга, все свои восемьдесят лет он прожил тут и похоронен у стены огромного собора, и его могила (саркофаг, вернее, каменный) – первое, что показывают каждому приезжему. А после было у меня часа полтора свободного времени, и бродил я по прекрасным улицам старого города, и приятно было думать, что вот здесь гулял когда-то Кант (а выходил он на прогулку с такой точностью, что по нему сверяли часы) и размышлял он о величии звёздного неба и нравственном законе внутри него (Иммануила Канта). Это собственно всё, что я знал о выдающемся философе. Но оказалось, что не всё. Откуда-то вдруг в памяти отчётливо явилось название одной его статьи – нет-нет, статью я тоже не читал, но так она прекрасно называлась, что было ясно содержание вполне: «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Ни фига себе, подумал я с задором, это же не право (мнимое по Канту), а необходимость, долг и непременная обязанность. Я вру несколько раз в день – и лично, и по телефону. Ибо на вопрос о здоровье отвечаю, что оно прекрасно. И говорю я так из чистого человеколюбия – зачем я буду огорчать друзей и близких (а с другими я просто не общаюсь). Но ещё я говорю так по лени – мне докучно было бы занудное перечисление старческих невзгод и слабостей. А как не сказать увядающей женщине, что сегодня она отменно выглядит? Ложь, безусловно, – смазочное масло всех механизмов наших человеческих отношений. Тут я внезапно вспомнил стихотворение, которое когда-то с упоением декламировал на школьных вечерах. Не помню, кто его написал и кто переводил (с немецкого, по-моему), называлось оно «Белое покрывало». Там такое было: за вольнолюбие приговорён к позорной казни молодой венгерский граф. И мать его, навестив сына в тюрьме накануне казни, обещает ему, что пробьётся к трону жестокого владыки и будет умолять о помиловании сына. И если в день казни она будет стоять на балконе в чёрном покрывале, то, значит, ничего не вышло, она уверена в мужестве сына, смерть надо принять с достоинством. Но если она будет в белом, значит, его помилуют, прямо на помосте, перед палачом. Она стояла на балконе в белом покрывале, и её мятежный сын улыбался уже даже в петле. И гениальные у этого стиха последние строки: «О, ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Вот ещё один вид праведной лжи.
Теперь о лжи помельче: как достоверны и прекрасны все застольные рассказы рыболовов и охотников! А трогательный лепет дряхлых стариков о своей былой известности, отваге и бесчисленных удачах? А непременное (из чистого человеколюбия) взаимное семейное враньё мужчин и женщин? Нет, я о крупной (и всегда корыстной) презренной лжи не вспоминал. Ту ложь, что гнилостной сетью опутала сегодня Россию, мне и обсуждать не хотелось (и Кант бы в ужасе молчал, расскажи я ему об этом). А ложь во благо, к которой то и дело прибегают врачи? А ложь во имя спасения и обережения друзей и соратников на всяческих допросах в неправедных судилищах? А хитроумнейший самообман ради душевного спокойствия? И Пушкин тут естественно припомнился: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». По-моему, я ещё и руками размахивал, успешливо опровергая Канта. Ещё у Пушкина в известном произведении (не так давно это заметил кто-то, а я вспомнил благодарно) есть нечаянно точное описание вранья в семейной жизни: волшебный кот, когда идёт налево, сразу же рассказывает сказки.
Целый час куда-то делся, ежели не полтора, но я в таком был несуразном вдохновении! Остыл я так же неожиданно, как загорелся. И уже о грустном думал, на обед плетясь неспешно. Сколько было лжи в нашей жизни при советской власти! Думаешь одно, а говоришь и поступаешь так, как надо, как и все вокруг. Из чистого страха. Это ведь и был соцреализм в его повсюдном, а не только в области литературы виде. Неприятно было думать, что вполне по той покорной лжи мы заслужили участь обитателей восьмого (кажется) круга дантовского ада, где лжецы томятся в наказание зловонными и мерзкими болезнями. А согласно мифу христианскому – лизать нам раскалённую сковороду. Утешился я тем, что это ведь корыстные лжецы и клеветники, а мы жалко покорствовали, естественно тяготея к безопасной жизни, то есть как бы из человеколюбия. На этом хитром утешении закончился полёт моей дискуссии с покойным Кантом – я уже шёл к накрытому столу. И думал: знать бы мне ещё, что именно он написал в этой статье – куда бы лучше я полемизировал! А правду вообще я не люблю – особенно безжалостную правду. А интересно: доводилось ли ему общаться с театральным режиссёром после неудачного спектакля? Или с литераторами-идиотами, которые обожают спрашивать, понравилась ли книга. Мельком я ещё подумал со злорадством: как бы этот великий философ выкручивался, приди он домой и спроси его стареющая жена (да был ли он женат? ну, экономка), не слишком ли она располнела.
Вообще-то истинное вдохновение озаряет меня редко. Но в одном из городов (я умолчу название его, причина объяснится позже) я приятно ощутил его присутствие. Пресс-конференцию мне учинили местные организаторы концерта, и я сразу по вопросам ощутил, что несколько журналистов книг моих не читали – я не о стихах, а о прозе. Потому что чуть не трое одновременно спросили, за что именно я был посажен некогда. Уже я как-то сочинялку эту излагал, но в виде лаконичном, а теперь смотрели на меня сразу пар пять прелестных женских глаз. И я запел, как соловей. Дело в том, сказал я с искренним воодушевлением, что мне друзья когда-то подарили поддельный диплом об окончании медицинского училища, и я открыл частное ателье интимного дизайна. Был я гинеколог-визажист, достиг большого мастерства, и по Москве о нашем ателье глухие слухи поползли, весьма хвалебные. Из-за успеха я и погорел: меня судили за диплом поддельный и невыдачу квитанций об оплате. И минут на пять меня хватило, я детали ремесла того преступного со вкусом излагал, но вовремя почувствовал, что раскусили, и закрылся. Только кто-то мне, возможно, и поверил, хорошо бы посмотреть газеты в этом городе.
В Норильске первый раз я был лет пятьдесят тому назад – да-да, уже такими оперирую я числами. В той вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог). И ещё теперь лежит там главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число несчётно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сотен тысяч. В тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат, пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто километров, первую тысячу заключённых (а возможно – две тысячи, бесстрастно пишут историки). Шалаши, землянки и лачуги строили они уже сами, а баланду получали во что придётся, у кого что есть. Бывало, что из ботинка её пили, из шапки или просто из горсти. А инструменты у них были много лет – кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и были выкопаны (выбиты, вернее, в вечной мерзлоте до скального надёжного основания) тридцатиметровой глубины котлованы для зданий горнорудного комбината. А новые рабы всё прибывали и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее Полярного круга, здесь морозы и за пятьдесят не редкость), от смертельного недоедания, от непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять. А ещё тут сумасшедшие ветра, и на работу зэки порой добирались обвязавшись, как альпинисты, общей верёвкой – запросто сдувал свирепый вихрь тело запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролись четыре тысячи зэков. И эти люди побеждали: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зэк Потапов, бывший инженер-путеец, изобрёл заборы, не просто ограждающие (дорогу, например) от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он ещё и сдувал с этой дороги попадающий на неё снег. А раньше вот как было (прочитал в одном из воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега откопали застрявший на путях паровоз. Ещё дымился в топках уголь, но машинист и кочегар уже погибли, отравившись угарным газом. Потапов рассчитал направление ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили город от заносов. Стоят они и до сих пор, так и называются: щиты Потапова. Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение колеса, прочёл я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где сидел уже два года – по сути, просто за знакомство с Тухачевским. Когда здесь на него настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дёрнули к самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему заниматься только снегом, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение ему устроил. Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность легендарная, недаром весь комбинат лет сорок носил его имя. И нельзя не привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех людей, включённых в этот почётный список (там, кстати, и зэки есть – Потапов, например), сопровождаются разными лестными словами. А про Завенягина написано вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим содержания заключённых, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин – любимец Берии – лично расстреливал заключённых. Мнения сходятся в одном: он был сильным и опытным руководителем». Словом, Завенягин был рачительным рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и учёных там погибло на смертельных общих работах, знают уже только на небесах. А в Норильск везли и везли этап за этапом.
И ещё об одном зэке непременно надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево, которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые вгоняют в вечную мерзлоту. Ибо сама мерзлота – опора ненадёжная, она от потепления ползёт, фундамент большого здания не может опереться на неё, поэтому идея зэка Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознаграждён был по-царски: ему было позволено ходить без конвоя. (Государственная премия и всякие награды были ещё далеко впереди.) Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота всё время обдувалась свежим воздухом. И ещё ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной основы, а в подъездах висят уникальные таблички: «Берегите мерзлоту!» Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Всё это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я всё это позднее прочитал. А что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, ужасны. Где бы вы ни были – в России, в Европе ли, если вам предлагают показать Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие архитектурные изыски. И в Норильске есть пространство, именуемое старым городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу от вида этих мелких и обветшавших строений несомненно тогдашнего происхождения – всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую картину. Всё-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу. Да тем более что и сегодня Норильск занимает первое место в России по загазованности, ядовитости своей атмосферы. Это зона явного экологического бедствия: даже на тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мёртвые деревья и убитая отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчётное количество болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и метели, долгая темнота полярной ночи – нет, по-моему, тут надо работать вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и оплаченная передышка в нормальном для человека климате. Я вспомнил слова великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее Полярного круга и сказал простые слова: «Человек не может и не должен жить в холоде». Только тут же я себя и опровергну: норильчане очень любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это слово, замызганное пакостными златоустами). И явно не удвоенная зарплата причина этой преданности городу в далёком заполярье. Уникальность своего существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и любовь к Норильску – из их числа. Как и весь, возможно, удивительный патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его опошлить. Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сотен тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять! Мне сказали, как бы соглашаясь, что в день памяти политзаключённых здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и в остальные дни в году. И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не моё это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.
Как только впадаю в пафос, что-то изнутри меня толкает: охолонь, остановись, ты иностранец и заезжий фраер, лучше что-нибудь приятное из той поездки вспомни.
Немедля вспомню, с лёгкостью и удовольствием. В первый мой приезд в Вятку мне там было так хорошо и интересно, что я и в этот раз не сомневался: город меня чем-нибудь одарит. И нисколько не ошибся. В антракте выступления, когда я надписывал вятичам книги, подошёл (постояв в очереди) какой-то незнакомый человек и молча положил мне на стол небольшой томик. Я поблагодарил его, не посмотрев на подношение (графоманы часто дарят свои книги), а принеся его к себе в гримёрную, сунул в пакет, оставив до гостиницы. Как же намокли мои глаза, когда я рассмотрел эту книгу! И как же я ругал себя за то, что хамский сукин сын и сразу же не среагировал на совершенно уникальный дар. Это была книжка ручной работы, изданная в единственном экземпляре, под названием «Сентиментальное путешествие Мироныча в Вятку». На изумительного качества плотной желтоватой бумаге, красной тушью каллиграфическим почерком там была переписана та главка из моей последней книжки, где я излагал свои впечатления о городе. А ещё было много моих стишков и лёгкие рисунки пастелью – виды Вятки. Если к этому ещё прибавить с большим вкусом сделанную обложку – тонкая дерюжка на картоне, – то в руках у меня было чистое произведение искусства. Позади, по счастью, значились координаты автора, и, возвратившись, я с ним сразу же связался. Евгений Мусохранов оказался преподавателем экономики в Вятском университете, но настолько увлёкся книгами ручной выделки, что уже подумывает бросить работу. На это удивительное ремесло он запал душой и сердцем года три всего назад, но уже сделал около сотни книг и поучаствовал во многих международных выставках. Искусствоведы только цокают языком, рассматривая его причудливые работы. Интересный у него принцип отбора авторов: под мастерское его перо (а между прочим – перья школьные, случайно сохранившиеся в доме) попадает только то, что тронуло его душевно. И я тайно возгордился, авторские имена услышав: Лермонтов, Бернард Шоу, Хармс и Зощенко. А ещё он пишет своим немыслимо изысканным почерком трёхтомную историю его семьи – чтобы потомок через сотню лет с ней ознакомился и нить времён почувствовал. Я думаю, что Гутенберг одобрил бы такое рукоделие. А я всё время этой книжкой хвастаюсь, настырно тыча её всем гостям на каждой пьянке.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента