Мимо гулко протопали солдаты. Рута двинулась следом.
   Кучка белых халатов, окруживших дядю Сашу, посторонилась, пропуская солдат. Придерживая дужку очков, он смотрел в фотографию. Кто-то говорил ему: «Это мы первого сентября». Рута сказала: «Разрешите» – аккуратно тронув кого-то за локоть.
 
   Обходя лужи, она медленно шла по замысловатой траектории от одной кромки тротуара до другой. А когда лужи кончились, так и не ускорила шаг. На площади Карла Маркса стояли такси, и она подумала, что хорошо бы сейчас поехать на такси, но постояла перед вереницей желтых машин и пошла дальше. Оказалось невероятно трудным открыть дверцу, назвать адрес сидящему за рулем человеку и потом ехать с ним один на один по хмурому утреннему городу. Пришлось долго ждать автобуса.
   Да и что бы она могла сказать? Протиснувшись через кольцо ей чужих, а дяде Саше хорошо знакомых людей, она скорее всего одеревенела бы от волнения. «Здравствуйте. Вы меня не помните? Вы к нам в детдом приезжали». Пожалуй, мог бы состояться коротенький разговор в жанре «как поживаете, как ваши рыбки?». И то, если бы вспомнил.
   В автобусе оказалось так же мокро, как и на улице. Видимо, в нем только что помыли пол, но когда двери с шипением распахнулись и Рута увидела в салоне все тот же водяной лоск, что и у себя под ногами, она вдруг подумала: «И здесь осень». Мелкие автобусные лужицы, рифленой резиной, покрывающей пол, нарезанные на полоски, мелко трясло. Пассажиры поскальзывались на них и ругали водителя.
   Сказать все? Что с безропотным детским терпением ждала с ним встречи. Один раз летом, один раз зимой. Ждала сильней, чем все остальные ждали Нового года с облезлой елкой, с праздничными карамельками и печеньем да завозом благотворительных тюков с чистой, но плохо пахнущей одеждой. Сильней, чем счастливчики, чьи родители сидели в тюрьмах, ждали окончания их срока. Рассказать, как смотрела на него из коридора, сквозь прозрачный квадрат стекла, чтобы вспоминать потом без конца, в самые горькие минуты: вот есть дядя Саша, он совсем другой, он не умеет орать и бить.
   Что бы он ответил? Что бы он ни ответил, она сгорела бы дотла, пока Александр Филиппович, поправляя очки, подыскивал бы подходящие слова. «Знаете, я хотела быть вашей дочкой». А вокруг стояли бы посторонние люди и молча на нее смотрели. Нет-нет-нет. Нет. Нет.
   Ей представлялась его комната, заставленная старой мебелью и водяными глыбами аквариумов. Значит, так и прожил со своими вуалехвостами. А она и не знала…
 
   Проходя мимо витрины кондитерской, она вспомнила сладкоежку Еву. Очередь была небольшая. Рута купила буше и корзиночки.
   В общежитии она заперла дверь и заварила свежего чаю. Чтобы не выходить лишний раз на кухню, где слышались веселые нетрезвые голоса, старую заварку она высыпала в цветочный горшок.
   Накрыла на двоих, даже второй стул поставила к столу. Разлила. Сначала смущалась, но потом перестала.
   – Александр Филиппович, угощайтесь.
   Она повернулась в ту сторону, где, как она представляла, должен был остановиться дядя Саша, разглядывая фотографии в рамочках: Рута с тигренком на фоне мохнатых сочинских пальм, Рута на черно-белом отретушированном снимке, с распущенными волосами, вся в бархатистом свете – и еще несколько удачных снимков на фоне Приэльбрусья.
   – Устраивайтесь.
   Она чуть придвинула стул, как это делают, помогая кому-то усесться, и сама села напротив.
   – Александр Филиппович, может, вам с лимоном? – она привстала, сделала движение в сторону холодильника. – Ага, я тоже не люблю с лимоном, – опустилась обратно. – И что в нем находят, правда? Весь вкус забивает.
   Над горячей кружкой таяли язычки пара. Из коридора доносились то пьяный смех, то скрип дверей.
   – Как же вы, уже на пенсии?
   Она выслушивала его воображаемые ответы, в самых интересных местах застывая с поднятой кружкой. Рута рассказала ему, как училась в университете, подрабатывая на швейной фабрике. Александр Филиппович рассказал ей, как выводил новую породу с пышными грудными плавниками. Она вынула из шкафа все свои почетные грамоты и фотографии родителей.
   А если бы Александр Филиппович на самом деле пришел к ней в гости, и они уселись бы тут, натужно стараясь не выглядеть глупо, улыбаясь невпопад и мучаясь от затягивающихся пауз – разве тогда состоялась бы такая беседа? Да и нужен ли человеку – человек? Если есть образ. Если память, не в пример реальности, так услужлива, и добра, и готова на все.
   Они разговаривали долго. В чашке на другом конце стола остывающий чай покрывался тонкой радужной пленкой.
***
   Как-то на лестнице Руту остановил Сергей Михайлович. Он, бывает, вовсе не здоровается, а иногда, под настроение, любит мимоходом пооткровенничать с подчиненными.
   – У меня к вам вопрос, – сказал он доверительно, почти кокетливо. – Нехорошая новость. Нас ждет сокращение. На тридцать процентов, – помолчал, подняв брови, и опустив их, закончил. – Вы как, готовы… взвалить? Справитесь одна?
   Рута спокойно ответила:
   – Справлюсь.
   – Замечательно, – сказал Сергей Михайлович и бодро побежал вверх по ступеням.
   И лишь после этого у нее замерло сердце: скоро все закончится.
***
   Но все-таки она хотела разобраться во всем этом.
   Всем известно – наверное, всем кроме Евы: если набрать внутренний номер тогда, когда по нему разговаривают, тебе говорящих слышно, а им тебя – нет. Когда Ева снова позвонила ему, Рута набрала ее номер и прижала трубку к уху. На всякий случай, чтобы по ее неподвижным губам Ева ни о чем не догадалась, Рута отвернулась к окну.
   Ева и ее Адам были как на ладони. У Руты было странное ощущение, будто она не подслушивает, а подглядывает – и видит их голыми. Настолько бесстыдно и первобытно голыми, что невольно хочется себя ощупать, удостовериться, что твоя одежда на месте. Она просит его попробовать начать все сначала, он прогоняет ее от себя. Вот они стоят перед ней, неприкрытые, в неуклюжих декорациях своего несостоявшегося мира.
   – Ты опять?
   – Прости, прости. Я как-то особенно заскучала. А так хоть голос твой услышу – легче… Пусть даже такой… недовольный.
   – Ева, нужно это заканчивать. Чем раньше, тем лучше. Ну что, свет клином на мне сошелся? Молчи! Жена моя все узнала – это натуральная катастрофа, хоть это ты понимаешь?
   – Прости меня, пожалуйста, я этого не хотела.
   – Да нет, ты не понимаешь. Я догадался, ты ничего не понимаешь. Ты монстр, Ева. Люблю – стало быть мое. Да?
   – Я не хотела.
   – Да ты ничего не хотела. Давай начистоту, ладно? Может, и было бы у нас что-нибудь. Да наверняка: я как-никак живой. Ну я не знаю, был бы у нас роман. Да, роман! Но ты же навоображала. Ты же понапридумала. Вынь да положь тебе. Вот должен я быть с тобой, и точка. Вот должен. Слава богу, ума у меня хватило… Подфартило мне, а! Откуда ты взялась на мою голову?
   – Но ты ведь сам говорил: ты ее не любишь, она тебя не любит. Говорил, стоишь ночью перед окном и смотришь на звезды, думаешь, как же так твоя половинка заблудилась в этом мире и не нашла тебя, и так хочется встретить ее, что готов за это кусок себя отдать. Это ведь твои слова? Вот оттуда я и взялась.
   – Стоп. Говорил, да, говорил. Да мало ли чего человек говорит. На то ему и язык приделан, чтоб говорить. Беру свои слова обратно. Можно? Всё, беру свои слова обратно. Всё. Мне половинки не нужны, я сам по себе, цельнолитой, в единственном числе, одним куском, меня это устраивает, мне никто не нужен. Точка.
   – Ты врешь.
   – Почему ты так решила?!
   – Потому что люблю тебя и все про тебя знаю.
   – Да мы знакомы всего ничего!
   – При чем тут это?!
   – Не могу я больше тебя слушать. Хватит, Ева, хватит. Категорически заявляю, я не готов продолжить наши отношения. У меня теперь, знаешь ли, одна забота: как объяснить жене, что у нас с тобой ничего не было. Тьфу ты! Черт меня дернул знакомиться с тобой на этой чертовой площади!
***
   – Я буду краток, – сказал Сергей Михайлович. – Как видите, я собрал не всех, а только начальников отделов и заведующих секторами. На то есть причина. Положение филиала, – он перешел на рубленый командный слог, – с убытками по полтора миллиона в месяц таково, что каждый работник должен уяснить: либо нас наконец закроют, либо мы выкарабкаемся. Но для того, чтоб выкарабкаться, нужно поставить работу превыше всех остальных своих интересов. Кто не готов к этому, – он показал рукой на мокрое окно, мол, тех мы не держим.
   Рута с досадой заметила за собой непривычную рассеянность: слова управляющего слабо занимали ее. Она невольно нахмурилась, велела себе сосредоточиться.
   Сергей Михайлович оглядел сидевших перед ним нестройным полукругом подчиненных. Игриво-округлым движением он вынул из ящика стола чистый лист, бросил его на стол, тут же прижав растопыренной ладонью, чтобы не улетел и, занеся над листом карандаш, поднял голову.
   – Нам предстоит сокращение штата, серьезное сокращение. Я жду от вас конкретных единиц. Да, именно от вас. Поскольку вам же и работать в этом усеченном составе, вам и решать. Нам в целом нужно ужаться на треть. Итак, без кого, по вашему мнению, мы сможем нормально функционировать? Времени на раздумья я вам не даю. Попрошу четко и веско.
   «Что он говорит?» – спрашивала себя Рута и спешила, как кубики, сложить его слова. Но ничего не получалось. Она вспомнила лицо, проклюнувшееся из платка, будто из кокона, – и спаниеля, который сидел на тротуаре, задрав улыбающуюся морду, – и листья…
   Скоро придет зима, подумала она. Снег пойдет. В прошлом году зима была совсем без снега. Не может быть двух подряд бесснежных зим. Однажды они с мамой лепили снежную бабу. Возможно, это бывало не однажды, но сохранился лишь тот единственный раз. Место, где это происходило, в памяти не удержалось. Наверное, какой-нибудь парк. А может быть, это было у них во дворе, судя по длинной косой тени, на границе которой они поставили свою снежную бабу. Это могла быть тень от водонапорной вышки, стоявшей сразу за домом. Отчетливо сохранился лишь снег, сверкающий и нежный. Тяжеленный шар, на который налипает новый, с шероховатыми сыпучими краями, слой. Голоса, ее и мамин. Руки в шерстяных перчатках, торопливо прихлопывающие снег. И – ярче всего – отпечатки рук в сверкающем, сотканном из алмазных зерен и голубоватых теней, снегу. Ее самое яркое воспоминание о маме – бело-голубые отпечатки ее ладоней.
***
   Она заявилась в субботу вечером, в жуткую погоду. Рута собиралась в магазин. Она постучалась еле слышно, поприкладывала костяшки пальцев к фанерной двери. Рута сначала подумала, что показалось. Прислушалась, тихонько поставив на трельяж лак для волос. Решила, что и в самом деле показалось, как вдруг услышала удаляющиеся шаги. Странно. К ней стучатся редко. Ломятся ночью, перепутав с пьяных глаз комнату. Иногда пожалуют попросить воды, если воду отключили. Но всегда стучат весьма громко. Даже, можно сказать, нагло – так уж здесь принято стучаться друг к дружке.
   Подбежав на цыпочках к двери, она повернула в замке ключ и толкнула дверь. Дойдя до поворота на лестницу, Ева оглянулась – и как раз в этот момент Рута выглянула.
   – Это я, – сказала Ева через весь коридор.
   В вытянутой руке она держала прозрачную коробку с пирожными, поверх которой свисали гвоздики.
   – Можно в гости? – она посмотрела растерянно в пол.
   Между ними, под единственной горевшей лампочкой, хлопотали в поисках солнца мухи. Крашенные выпуклые доски и длинная цепочка одинаково обшарпанных дверей выглядели как никогда убого.
   – Говорит, я ему не нужна, – сказала Ева и развела руками. Гвоздики качнули пунцовыми головами. – Я вот зачем-то купила… – показала глазами на пирожные. – А ты любишь гвоздики? Он сказал, я неандерталец. Я говорю: ну тогда уж неандерталка. Замечание мое его почему-то сильно рассердило.
   Ева сделала смешной жест растопыренной и дергающейся ладонью, видимо, изображая его внезапную бурную реакцию.
   – Ничего не было. Странно звучит, да? Ни-че-го-не-бы-ло, – она будто вслушивалась в произнесенную фразу.
   Ева принесла к ней сразу все. Наверное, некуда больше.
   Сзади на сквозняке гуляла, поскуливая, дверь.
   – Я не могу, – сказала Рута. – Я ухожу.
   – Что ж, – кивнула Ева. Рута сказала:
   – Я опаздываю.
   – Да-да, конечно.
   Она ушла со своими гвоздиками и пирожными, на выходе столкнувшись с Борисычем. Борисыч проводил ее красноречивым клейким взглядом и, двинувшись в сторону Руты с радостной физиономией, уже собирался что-то ляпнуть, но Рута шагнула в комнату и захлопнула дверь.
***
   Было на редкость спокойно. Над пустой темной площадью парила бронзовая революционная громада. Вставший на дыбы конь копытами наступил на луну, клинок высоко колол небо и был похож то ли на поддельную молнию, то ли на позолоченную сосульку. Лоснились чешуйки подсохших луж, кое-где повторявшие прямоугольные очертания плит. Под оцепившими площадь соснами, на лавках и возле них, как обычно, кучковались люди с пивом и сигаретами. Как обычно, здешнее причудливое освещение проделывало с ними оптические фокусы. Одни, попавшие в свет, были объемные и живые. Другие, утонувшие в тени, на фоне бурлящей вечерней улицы казались картонными фигурками.
   Рута вообразила, что как только встанет туда, где стояла Ева, – все повторится. С черных еловых лап свалится ветер. Тучи замажут луну и крапинки звезд, станет совсем темно и неприютно. Рута подумала вдруг, что и Ева могла бы сегодня прийти сюда. Помучить себя воспоминаниями. Лучшего места, чем место первой встречи, для этого, наверное, не найти. Представила: силуэт Евы вылепится из бликов, что оживают и меркнут под фонарями. Она подойдет, скажет: «Привет».
   Плохо сейчас Еве.
   Где-то среди людей – но не этих, усеявших кромку света – а среди других, далеких, отсюда невидимых, погрязших в осеннем вечере или сбежавших от осени в теплые гостиные – тот самый, что отверг Еву. Стоит – нервно. Или просто стоит. Или сидит, прочно и удобно – или аккуратно приложив зад к самому краешку (скромничает перед кем-то). Кто его знает, какой он – а может быть, стеснительный? Может быть, курит – опять же, скромненько – или наоборот, непринужденно. И аппетитно захватывает губами сигарету. И смеется. А зубы у него – белее белого – или наоборот, желтые и с промежутками, и он их торопливо, не успев толком посмеяться, прячет – или не прячет. Бывают же такие, которые не стесняются плохих зубов – а каков этот Адам, кто ж его знает… Вот он трет в задумчивости лоб и смотрит на ту, другую (и тоже – кто ее знает, какая она? – да и не важно).
   «Слава богу, – подумала Рута, – что я не Ева».
   А ведь когда-то она чуть ли не завидовала ей… Как же – Ева всем нравится, Еву все любят… Как могла она завидовать Еве, обаяшке Еве, Еве-не-от-мира-сего? Сейчас, конечно, все встало на свои места. Сейчас все ясно. Ева никому не нужна.
   Оставалось как-нибудь проскочить этот скользкий промежуток времени до грядущего сокращения. Но это ничего, теперь-то все уляжется. Снова будет работа – много работы, которая приносит покой.
   Вот только теперь, подходя к стоящему в приемной аквариуму, Рута каждый раз вспоминает Александра Филипповича. Так и стоит он у нее перед глазами – каким предстал в окошке донорского кабинета: постаревший, временем аккуратно высушенный – будто лист для гербария – а там уж кружатся, плывут один за другим мертвые серые дни в «сороковке», которые она не хочет помнить. Но и это ничего. Когда-нибудь она подойдет к аквариуму – и не увидит там ничего, кроме большеротых цихлид, и покормит их – ни о чем не вспомнив.
   Легкий порыв ветра ткнулся во тьму, и тьма наполнилась шипящими звуками. С той стороны, откуда грузным призраком выплывала махина областной администрации, хлопнула ткань. Рута повернула голову и смотрела, как флаги, выпуская ветер, плавно виснут вдоль высоких древков. «Праздник какой-то», – вспомнила она. Чиркнула по бетону подошва. Под вновь полетевшими вверх флагами зажигалка разлила желтый дрожащий огонь, высветила лицо и руки, быстро спрятавшие огонь от ветра.
   Руте было немножко грустно.