- А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе жене фингал привесил, думает, сам черт ему не брат. Орет, посылает нас, грозит. Таких в "ласточку" свяжешь часа на три - как шелковые. Так их и учим.
- Как это, в "ласточку"? - уточняет Паша.
Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:
- Ну вот, в "ласточку". Понял, нет?
Паша кивает. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять... Совсем недавно - ведь это Влад сказал: мы с ними мирно живем, никогда их не обижаем... Наверное, это другие - те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.
- Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, продолжает Влад, смачно затянувшись. - Если особо зловредный попался и "ласточка" ему не помогает - ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три - и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем - все, почки оторвались на ...! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
- Гля, кайф, - подает голос Олег. - Надо запомнить.
- Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости - ясно, что откажутся... Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно...
Он встает, разминая спину.
- Ты куда? - спрашивает Влад.
- Да пойду к себе, посплю.
- К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.
- Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
- Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
- Да-а, люди у нас удивительные, - рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. - Ты их из камеры, они - туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!
И они рассмеялись.
...Его смерть - самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот - торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, - ядом в каждый нерв...
На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли "батоно Иван", начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко - запах... Он ушел.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался - задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик ходит, тычется в темные стены, ища выхода... и они ждут, прислушиваясь, найдет ли? Ждут... и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал - шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
- Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
- Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам "Аджалеши", размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.
- Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое... Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить - блюдце и озеро Рица. Сейчас метро тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые - ваххх, какие молодые были, какие... Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал... Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали "скорую". С ходу начинал торопить, упрашивать будто они могли отказать... обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом... Приезжала "скорая", ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный "трояк".
- Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим... вы уж, пожалуйста...
- Скоро, скоро уже, - успокаивали некоторые. - Недолго мучиться осталось.
Но мучения продолжались, а "трояк" терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
- Не буду колоть, - строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. - Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.
Но врач "скорой помощи" ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем - Митя, мама и бабушка, - не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить - слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему - и он тут же ворчливо ее окликнул:
- А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей - лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
- Иди, иди сюда, - позвал он, и мама подошла. - Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
- Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно - забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:
- У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!
Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и "профэссоров". О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать "скорую". Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки - спешил рассказать еще.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло - раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: "Митюша, иди сюда, мне страшно". Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает - как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга...
- Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан - воющий, лающий - подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
- Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал - не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
- Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? - спрашивала бабушка Митю. - Сосисек, может? Там кило полтора.
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег - собачий вой тут же умолк,- и скоро мама позвала: "Митя, подойди".
- Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?
- Почему так решил?
- Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то... Ты не Мустафы нашего зема, нет?
- Нет. Я негр. Осветленный.
- Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?
- Это так важно?
- Просто интересно.
- Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
- Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
- Все русские.
- Серьезно?
- Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Не русский по фамилии Вакула... Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах... Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку - ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты - ах, станешь ли отрицать? - разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
- Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым... сами приглашали, адрес дали... так даже чаю не предложили!
- В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка - где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово - из Рязани.
- Русские бабы все такие.
Бабы - само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать... Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово - и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.
Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай - и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни - кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето - стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной - чтобы не путали. Каждое лето - стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. "Подснежники", говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И - страшно сказать - нет таких среди грузин. Во всем убане районе - один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший - а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
- Хху ннах еть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
- Ннах хххы эть мма!
- Абашкин идет!
И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
- Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
- Ххху сса ухх шшууу!!
- Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа - дети.
- Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
- Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?
- Правда. Два сына.
- Нормальные?
- Вполне.
- А где же они?
- Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: "...где-то... иногда..." И думалось: "Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает".
- "У них" - так, Митя? Именно - "у них, там". Кем же ты считал себя? А?
- Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот - вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и...всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?
- Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка... Отрезало истоки как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?
- Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты - все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными - а город встал! Мне бы только понять, разобраться... Я ведь думаю по-русски, я... чувствую по-русски.
- Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
- Да, мне комфортней дома...
- Дома? То есть с грузинами?
- Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди - я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
- Так, стало быть...
- Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
- Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
- Я... не знаю. Я... такой вот - грузинский русский.
- Ого!
- А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
- Алло, мама?!
- Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
- Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
- Где ты?! В Карабахе?!
- Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
- Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
- Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
- Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали - ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
- Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
- Митя, когда вас обратно?
- Мам, как у вас там, спокойно?
- Я говорю, когда вернут вас?
- Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
- Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
- Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
- На нарах всегда просыпаться стремно.
- А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
- Что за кайф в камере спать? Холодно же.
- Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
- Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
- Слышу. Замерзло все.
- Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
- Слышь, шоль, турьма! - звали его из-за покосившейся двери. - Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
- Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо - о как, в бараний рог.
- Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
- Додемократились, бля.
- А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
- У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, - но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы - не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 - на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины - он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это - прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом - плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты - вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" - так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге...
- Эй, жрать будешь? - кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
- Нет, потом.
- Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
...много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как... на вербах... повесили мы наши арфы... там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши - веселия...
Вот так: повесили арфы на вербы...
Вовек милость Его ... славьте Бога небес...- и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово "сионист", - но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом - слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь - именно разобьется... как скорлупка.
Все уже было. Это было. Безумие - было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз... Сколько закодировано в ней...
Анфилада времен:
было, когда-то уже было - там, в Вавилоне;
и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга... полными слез и готовности разбивать младенцев о камень... Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы "ять", старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра... Особенно эта самая бороздка - след чьей-то души, - она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое "яблочко": Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.
"Вавилон. Здесь мой Вавилон".
Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:
- Ты молодец, х...ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как все было. Я рассказал. Он: "ну-ну" - и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, "парень не пропадет".
Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции... если дать кому-нибудь... ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить - что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки вавилонские, и в кольцах узкая рука.
Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку - с дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнехонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.
- Разве за этим уследишь... Армяне бегут, а их еще и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за бабки на армейском "газоне" армян вывозил. Короче, ничего нового.
- Как это, в "ласточку"? - уточняет Паша.
Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:
- Ну вот, в "ласточку". Понял, нет?
Паша кивает. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять... Совсем недавно - ведь это Влад сказал: мы с ними мирно живем, никогда их не обижаем... Наверное, это другие - те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.
- Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, продолжает Влад, смачно затянувшись. - Если особо зловредный попался и "ласточка" ему не помогает - ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три - и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем - все, почки оторвались на ...! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
- Гля, кайф, - подает голос Олег. - Надо запомнить.
- Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости - ясно, что откажутся... Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно...
Он встает, разминая спину.
- Ты куда? - спрашивает Влад.
- Да пойду к себе, посплю.
- К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.
- Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
- Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
- Да-а, люди у нас удивительные, - рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. - Ты их из камеры, они - туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!
И они рассмеялись.
...Его смерть - самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот - торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, - ядом в каждый нерв...
На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли "батоно Иван", начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко - запах... Он ушел.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался - задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик ходит, тычется в темные стены, ища выхода... и они ждут, прислушиваясь, найдет ли? Ждут... и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал - шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
- Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
- Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам "Аджалеши", размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.
- Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое... Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить - блюдце и озеро Рица. Сейчас метро тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые - ваххх, какие молодые были, какие... Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал... Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали "скорую". С ходу начинал торопить, упрашивать будто они могли отказать... обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом... Приезжала "скорая", ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный "трояк".
- Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим... вы уж, пожалуйста...
- Скоро, скоро уже, - успокаивали некоторые. - Недолго мучиться осталось.
Но мучения продолжались, а "трояк" терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
- Не буду колоть, - строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. - Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.
Но врач "скорой помощи" ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем - Митя, мама и бабушка, - не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить - слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему - и он тут же ворчливо ее окликнул:
- А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей - лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
- Иди, иди сюда, - позвал он, и мама подошла. - Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
- Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно - забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:
- У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!
Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и "профэссоров". О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать "скорую". Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки - спешил рассказать еще.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло - раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: "Митюша, иди сюда, мне страшно". Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает - как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга...
- Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан - воющий, лающий - подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
- Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал - не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
- Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? - спрашивала бабушка Митю. - Сосисек, может? Там кило полтора.
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег - собачий вой тут же умолк,- и скоро мама позвала: "Митя, подойди".
- Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?
- Почему так решил?
- Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то... Ты не Мустафы нашего зема, нет?
- Нет. Я негр. Осветленный.
- Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?
- Это так важно?
- Просто интересно.
- Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
- Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
- Все русские.
- Серьезно?
- Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Не русский по фамилии Вакула... Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах... Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку - ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты - ах, станешь ли отрицать? - разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
- Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым... сами приглашали, адрес дали... так даже чаю не предложили!
- В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка - где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово - из Рязани.
- Русские бабы все такие.
Бабы - само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать... Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово - и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.
Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай - и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни - кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето - стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной - чтобы не путали. Каждое лето - стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. "Подснежники", говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И - страшно сказать - нет таких среди грузин. Во всем убане районе - один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший - а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
- Хху ннах еть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
- Ннах хххы эть мма!
- Абашкин идет!
И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
- Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
- Ххху сса ухх шшууу!!
- Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа - дети.
- Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
- Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?
- Правда. Два сына.
- Нормальные?
- Вполне.
- А где же они?
- Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: "...где-то... иногда..." И думалось: "Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает".
- "У них" - так, Митя? Именно - "у них, там". Кем же ты считал себя? А?
- Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот - вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и...всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?
- Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка... Отрезало истоки как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?
- Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты - все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными - а город встал! Мне бы только понять, разобраться... Я ведь думаю по-русски, я... чувствую по-русски.
- Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
- Да, мне комфортней дома...
- Дома? То есть с грузинами?
- Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди - я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
- Так, стало быть...
- Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
- Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
- Я... не знаю. Я... такой вот - грузинский русский.
- Ого!
- А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
- Алло, мама?!
- Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
- Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
- Где ты?! В Карабахе?!
- Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
- Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
- Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
- Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали - ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
- Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
- Митя, когда вас обратно?
- Мам, как у вас там, спокойно?
- Я говорю, когда вернут вас?
- Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
- Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
- Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
- На нарах всегда просыпаться стремно.
- А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
- Что за кайф в камере спать? Холодно же.
- Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
- Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
- Слышу. Замерзло все.
- Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
- Слышь, шоль, турьма! - звали его из-за покосившейся двери. - Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
- Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо - о как, в бараний рог.
- Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
- Додемократились, бля.
- А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
- У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, - но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы - не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 - на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины - он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это - прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом - плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты - вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" - так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге...
- Эй, жрать будешь? - кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
- Нет, потом.
- Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
...много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как... на вербах... повесили мы наши арфы... там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши - веселия...
Вот так: повесили арфы на вербы...
Вовек милость Его ... славьте Бога небес...- и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово "сионист", - но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом - слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь - именно разобьется... как скорлупка.
Все уже было. Это было. Безумие - было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз... Сколько закодировано в ней...
Анфилада времен:
было, когда-то уже было - там, в Вавилоне;
и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга... полными слез и готовности разбивать младенцев о камень... Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы "ять", старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра... Особенно эта самая бороздка - след чьей-то души, - она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое "яблочко": Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.
"Вавилон. Здесь мой Вавилон".
Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:
- Ты молодец, х...ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как все было. Я рассказал. Он: "ну-ну" - и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, "парень не пропадет".
Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции... если дать кому-нибудь... ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить - что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки вавилонские, и в кольцах узкая рука.
Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку - с дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнехонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.
- Разве за этим уследишь... Армяне бегут, а их еще и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за бабки на армейском "газоне" армян вывозил. Короче, ничего нового.