- Болванками стреляет. Газовыми. "Черемуха" - слыхали?
   - По кому стреляет? - удивились пехотинцы.
   - Как... по кому? - удивились пятнистые. - По толпе.
   - А разве у нас такое есть?
   - Давно есть, ты что! У нас только два взвода.
   - Как там в Баку?
   - Нормально, Лебедь там порядок наведет.
   - Скоро?
   Но пятнистые спешили: нужно ведь было еще найти сортир.
   - И наш не любит, когда мы отвлекаемся. Должны все время работать. Чтобы вокруг все чисто было.
   - Бывайте, хлопцы, может, еще увидимся.
   Их всех грызла зависть. К их форме, к их нормальной речи, не пропахшей казармой, к тому, что можно говорить про Макашова "наш" - к тому, наконец, что они не пойдут под дерево (даже ночью, даже в тумане), а будут искать сортир... а в Вазиани во время спортивного праздника с забегом до горного озера, когда казенная еда мечется по кишке, приходится садиться прямо на склоне, под ослепительным солнцем - и спрятаться можно разве что за бодылкой полыни, и ты в гудящем облаке мух, и сзади топот набегающий сапог. Зависть сожрала их до позвоночника, оставив жалкие огрызки: кому-то, может, и выпала козырная масть, но не им.
   Вот и стоят, серолицые, оловянные, там, где поставили.
   ...Вскоре из пятиэтажки напротив, напоминающей по виду общежитие, снизу от площади, сверху начинают стекаться люди. Исключительно мужчины. Разного возраста, но подростков нет. Переговариваются, курят.
   Конечно же, Митя стоит с краю. (Он умеет - оказаться с краю, выбрать из десятка единственный сломанный стул, встать под падающий предмет.)
   Здание ОВД отделяет от жилого дома узкая щель. Пожар начали тушить сами жильцы. Говорят даже, что один из тех, кто поджигал, живет в угловой квартире этого дома. И, когда он палил из ружья, бегая вдоль горящего фасада, его жена с балкона поливала из шланга дымящуюся крышу.
   Узкий игрушечный мостик отделяет Митю от сгущающейся толпы. К бордюру на той стороне подходит маленький мужичок в импортном спортивном костюме. Кругленький, с кругленькой куполовидной лысиной. Добавить усы - получился бы тбилисский мороженщик Давид, что разносит мороженое в коробках с сухим льдом от улицы Багратиони до Пиросмани. Он непременно выходит на середину двора, разворачивает грудь и поет шаляпинским басом: "Ма-а-арррожнни-иэа". "Скажите,- спрашивали они его, - а почему в магазинах мороженое по двадцать копеек, а у
   вас - двадцать пять?" - "Э-э, - обижался Давид.- Я вам за пять копеек такую арию пою!"
   - Что стоишь, - говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.
   Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож... показалось.
   - Ну, стой, стой, - усмехается мужичок и вдруг хлопает себя по пузу.
   Стреляй! - Помолчал, презрительно улыбнулся: - Ну! Стреляй в меня!
   Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай свое мороженое.
   - Что, не можешь? А дай мне автомат - я тебе все кишки выпущу.
   Что-то щелкнуло. Поле зрения, как в узком тоннеле. В далеком круге света он видит лишь кругленького, с кругленькой лысиной мужичка, который показался ему похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя не спеша перебрасывает ремень через локоть, берется поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовет самого себя: "Эй, не дури", но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стекла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, еще ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде чем очереди опустятся до намеченной точки... Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шелковой волной течет по телу. Он плавно опускает автомат. Локти его упираются во что-то... останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спусковой крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевье, ставит на предохранитель.
   - Иди успокойся, - говорит неожиданно мягким голосом.
   Машинально забрав у него оружие - "Свое держи при себе", - Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.
   - Расходитесь, граждане.
   С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.
   Он хотел бы стать медузой...
   ...в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-желтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие... солнечный пломбир, кисель счастья... великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил - только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой... и - ничего этого... и ничего не помнить... никогда.
   4
   Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое - как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно... будто пробовал разговорить. Увы - молчало.
   Двуязычная газета "Гудок", как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников - хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакуле, "старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии". Корреспонденты к нему не ходили - зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями, через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.
   - Да и что это за буква, - усмехалось третье лицо. - Так, ерунда - "и".
   Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.
   Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни на есть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства - сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).
   За дверью служебного входа непременные восклицания:
   - Вах, батоно Иван, это ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!
   Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Он сажал внука в своем отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шел запускать фильм. "Пой, Джимми!" За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда пленка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать: "Михаше! Сапожник!" Беззлобно, только ради традиции.
   Расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дергал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо нее пустую, пропускал пленку в нужные пазы и колесики, закреплял, лязгал, бряцал, с еще большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щелкал, крутил, нажимал. Готово. "Пой, Джимми!" Массовка цокала языками.
   "Батоно Иван", - говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.
   ...Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки - такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: "Хорошо пожил, семьдесят три". Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки конвейер утешающих рук, - было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом - и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство - словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: "А не заблудился ли я?" Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: "Дед у меня из казаков". Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. "Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней... это - его. С ним и ушло. Что же мое - мое собственное?"
   С чего теперь вести отсчет? Если бы Митя рос с отцом - слушал его истории, играл в кубики его миров, - наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушел из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: "Для меня - как пропал". Думать о нем, говорить, интересоваться, какой он, было строго запрещено. С этим он и вырос.
   И вот не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь - пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь, как кирпичиками, заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.
   Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник - половину маминой зарплаты - фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка - так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть - и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: "Выжил! Выжил!" - и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
   На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь - ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
   Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
   "Интересно, - рассуждал Митя, сидя в его кресле, - где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были - там? Освободители..."
   В германском городе с пыльными после взрывов деревьями... в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам - мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс... Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?
   Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы... Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по "Тихому Дону") была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения - чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.
   О войне - хотя бы изредка. О том же, что было до нее, - совсем трудно, почти ничего. Каждый раз, как сквозь стену... сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх - нет. Наверное, лежали непроходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо, где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стертые временем, - канувшие в безвестность родительские могилы.
   Может быть, - до самого конца - саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрекота кузнечиков одинокими вечерами. (Так, значит, это оттуда - отказ вспоминать?)
   А новый мир, как впервые увиденное море - чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе - на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. "Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться". Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.
   ...Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребенок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось еще жальче.
   - Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное - из медведя. Хор-рошие были... - И поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
   "Ну, а дальше?" - ждал Митя. (Дальше, дальше - ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее - к туманному началу.)
   - Вы богатые были?
   - Работали много.
   Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки орудовать шашкой (про это и в "Тихом Доне", опять же), как коней объезжали, как ходили в ночное, как... Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись - сейчас бы и развернуть ее во всю ширь, пеструю и удивительную, - Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде... Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но все-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потертыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда...
   - Пшла!
   И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колесами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:
   - Не робей, парень, не робей.
   Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках взятую зачем-то выходную фуражку. Брат и сестры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые, как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.
   Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью...
   Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился навстречу белопузым, положившись на пулеметы. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донес страшные басовитые обрывки веселой песни.
   Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:
   - Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.
   Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили - не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные - стой над ними да подгоняй.
   С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звездами на околышах, с новенькими трехлинейками пришла в станицу все та же голытьба
   кацапская - теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечет из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.
   Им бы рушить-разорять, им бы все трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились, как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.
   Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.
   Комиссар приперся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичье с трехлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь...
   Спрятал Андрей Вакула комиссара. А черт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмет... Открыл подпол - сиди, не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.
   ...Добравшись до самого Начала - сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги, - Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягиваются уже ни дедова память, ни его фантазия? Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать. Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с четким, расписанным черным по белому в учебниках... не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так, значит, он свой, наш, за что же его раскулачили?
   - Дед, а за что их?
   На этот простой вопрос дед реагировал, как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.
   Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:
   - Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был, как профэссор. Обидчивый, ужас!
   Наверное, они дружили, пес Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чем было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат - огромный, лапы, как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры. О нем Иван Андреич рассказывал - небывалое дело! - настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат, или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся. Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел... Отец, конечно, накричал, кто ж еще - хозяин, отец. Запретное слово...) Раскат поднялся с крыльца и ушел. Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарем за огороды - нету как нету. Пришел через три дня, поутру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришел, разлегся на крыльце простил, стало быть.
   5
   По утрам они сидели на своих БТРах перед расстреленным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.
   Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах пятачке, были самым приятным кусочком суток.
   Еще совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, черные и белые "Волги" подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одернув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, напоминая собою прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по ним. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были, как янтарные четки, уложенные ровными рядами... Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико... уф, шайтан!
   Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.
   - Глянь, фанфарон какой.
   - Я таких у нас не видел.
   - Пари-иж!
   Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.
   Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться, как токарные болванки на стеклянной полке.
   Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:
   - Как-как? Бе-те-эр?
   Приносили фрукты. Частенько просили:
   - Пусть чуть-чуть посидит, - и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.
   - Да они же специально! - кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит.Тупорылые вы создания! Это ж все специально, все продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики неразумные!
   - Товарищ капитан, разрешите спросить, - не утерпел однажды Бойченко. Может, их сразу прикладом по голове?
   Трясогузка побелел от злости, но, наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.
   В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать... Денег с них не взяли: "Угощаем". Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски - тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане - чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.
   - Бах-ла-ва, - вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.
   "Бах-ла-ва", - спели дуэтом желудок и сердце.
   Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого, как спальня, зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой. "Угощайтесь!"
   Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.
   Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте... корочка легко прокусывается благоговеющими зубами... ахх! все пропитано мммедоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва...
   Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашенные в голубой и салатовый цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор "Березка", на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.
   Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к ее полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулезно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались внутрь.