А вот деловой человек, владелец часового магазина. Он по очереди заводит часы и укладывает их в витрине на бархатные подушки. Во рту сигарета, он выкурил ее почти до конца, но пепел еще Держится - кособокой трубочкой, в три сантиметра длиной, свисает с губы. Не знаю что и подумать: движения его крайне замедленны. Может, он обдумывает, как лучше выставить в витрине товар, или просто решил доказать самому себе, что выкурит сигарету, ни разу не стряхнув пепел. То и дело он останавливается, замирает с поднятой рукой, словно пойнтер, почуявший дичь.
   Уже три дня прошло, а Поверенный в банковских делах не выходит на улицу. То он запрется у себя в спальне, то забьется в какой-нибудь угол, всем своим видом показывая, чтоб его не беспокоили. Оно и понятно: в охоте на ящики наступил период растерянности. Сидит, наверно, и обдумывает, как быть дальше, где возобновить поиски. Лишь изредка промелькнет в коридоре или в одной из многочисленных комнат бывшего банка. Мы постоянно следим друг за другом, хотя и по разным причинам. Я - чтобы всласть насмотреться на его жестикуляцию; он - чтобы не дай бог не попасться мне на глаза. Но умысел невидим; поглядеть со стороны - двое от нечего делать следят друг за другом.
   Приоткрыл дверь, осторожно выглянул, вижу то глаз, то полщеки уставился на меня в щель коридорной двери или прилип к стеклу над дверным косяком (не забудьте, что мы в помещении бывшей конторы, где для освещения над дверями сделаны окна до самого потолка). Черные горничные крадучись ходят из комнаты в комнату, стараясь не нарушать наших с ним отношений. Не хочется им осложнять положение дел. Чашка уже на столе, кофе горячий никак в толк не возьму, когда они успевают здесь побывать. Подойду к окну или загляну в укромное место, а постель уже убрана. Иногда мне кажется, что они тоже следят за нами через замочную скважину или дверную щель. Однако неважно, чем заняты негритянки, главное - я не спускаю глаз с Поверенного. За что и был вознагражден: мне удалось подсмотреть, как руки его дали начало новому жесту. Часто руки совершают движения помимо воли своего хозяина, движения возникают как-то сами по себе, иногда невероятным образом. То и дело читаешь в газетах: ласки закончились пощечиной, пощечина ударом кулака, удар кулака причинил смерть. И, как всегда, убийце нечего вспомнить, он помнит только то, что хотел приласкать, и сам не знает, каким образом порыв нежности превратился в орудие смерти.
   Поверенный в банковских делах, за которым я постоянно следил, часто закрывался в комнате и, раздевшись донага, вставал перед зеркалом: не то хотел поиграть мускулатурой, каковая у него напрочь отсутствовала, не то занимался йогой, безуспешно пытаясь дышать животом. Все это, однако, в порядке вещей. Иногда принимался искать что-нибудь, все перероет, а вещь-то, оказывается, у него в руке. Но больше всего меня озадачило его поведение, когда он вдруг схватил ножницы и изрезал лист бумаги. Жест, несомненно, очень опасный, и слабость эта может его погубить. Начал он с того, что нарезал аккуратных треугольничков, потом перешел к квадратикам, кружочкам; в этом занятии была хоть какая-то цель, вроде влечения к "художественной математике". Но в конце концов стал кромсать бумагу как попало - без формы, без цели. Словно карнавальное конфетти, сыпались на пол обрезки. С этого момента я и приступил к наведению в доме порядка. Прежде весь беспорядок исходил как раз от меня. Всю бумагу, какую нашел, кажется, служебную переписку тоже, я спрятал подальше. Когда прятал бумагу и ножницы, мне казалось, что я на поле брани. И вот вижу, ходит он по квартире как потерянный, ищет и не может найти. Потом заперся. Не раз, прильнув глазом к замочной скважине, пробовали мы поглядеть друг на друга, но безрезультатно. Ничего, кроме темноты, не увидели.
   Во время поисков бумаги, книг, газет и т.п., которые я пытался спасти от уничтожения, мне в руки попал блокнот, купленный накануне отъезда в Америку, - я собирался записывать в нем свои наблюдения. Но так ни разу и не воспользовался. Только раскрыл его и вижу: чьи-то каракули, там и там какие-то записи. Всматриваюсь внимательнее: может, негритянки поработали, а то и сам Поверенный. Но вскоре осознаю, что во всей этой писанине чувствуется моя рука. С первого взгляда и не поймешь, что это писал я. У меня почерк с нажимом, в нем чувствуется глубина: Я могу часами рассуждать о каждой своей заметке, оставленной на бумаге или на стене. Мои знаки не летучи, не прозрачны. В них что-то есть от укола граверной иглы. Вот и по этим страницам тоже словно прошелся гравер. И еще я заметил: на всех страницах, от первой до последней, речь идет об одном и том же, есть вроде какая-то общая идея. Сначала простые черточки, - прямые или закрученные спиралью, - в каждой линии на всем ее протяжении словно бы трепет. Потом несколько страниц - одни точки. За ними палочки, как в прописях первоклашек. Дальше - гласные. Целый лист "а" строчных и "А" прописных, и так чуть ли не весь алфавит целиком. Хотя и не в алфавитном порядке. А вот и слова: "рука", "нога", "рот", "лодыжка". Наконец, фразы: "Сегодня кусались шерстяные носки", "Средний палец правой руки проковырял дырку в кармане брюк", "Пуговица с наволочки впилась в ухо". И тому подобное. Да разве это я написал? Когда? Честно говоря, на мгновение мне стало страшно. Ну да ладно, ведь это все руки. Назовем это дневниковыми записями рук, сделанными в минуту полной моей прострации. Или тогда, когда я был погружен в сон, тело мое бодрствовало. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, что эти догадки соответствуют действительности. В правом кармане зеленых вельветовых брюк и в самом деле дыра. От пуговицы с наволочки и впрямь уши болят. И т.д. и т.п. Столько мелочей, на которые я и внимания не обращаю: их не заметишь, да и не уследишь за всеми, так мало значения им придаешь.
   Кажется, вечером того же дня, когда нашел я блокнот, или, может, на следующий день Поверенный вдруг решил прервать свой добровольный домашний арест. И вот он снова такой же, каким я узнал его в первые дни. Улыбчивый человек. Мы вместе выходим из дома. Он пригласил меня в театр - в ризницу церкви где-то в Виллидже. Одноактная драма без слов. Все понятно и без перевода. Потому, думаю, он и привел меня сюда. Или этим спектаклем он хотел сообщить что-нибудь о себе, объяснить, например, отчего у него нервы не в порядке. То и дело с довольным видом обращал он мое внимание на какой-нибудь эпизод пьесы. Иногда опережал события на сцене, давая понять, что видит ее не первый раз. Часто по ходу действия меня посещали раздумья об этом человеке, о том, как все связано в жизни. Иногда мне казалось: поиски фонтана Банк нарочно ему поручил, чтобы вылечить от нервного истощения. Но скорее всего я не прав. Вся сцена в черных кулисах. Наконец на сцене появился человек, в руках у него знамя. Полотнище прорвано, флаг как будто бы американский, а впрочем, похож на все флаги мира. Человек счастлив, он глядит в зал, размахивает флагом. Сбросил на землю свой вещмешок, слышно, как в нем что-то звякнуло - солдатская фляга, котелок, ложка и кружка. Этот звук отзывается болью, в нем голос войны или просто скитальческой жизни. Он встал спиной к залу, что-то ищет в мешке. Потертые джинсы и кеды, которые ему велики. Снова махнул раз-другой своим флагом. Слева, скользя по подмосткам, к нему приближается белый куб. Он пружинистый, словно резиновый, будто светится изнутри, словно в нем зажжена лампа и сзади подсветка. Человек замечает движение куба, тот надвигается на него, занимая полсцены. Высота куба метра полтора. Человек не оробел, он кладет свое знамя на куб, будто это огромный камень, и продолжает заниматься своим делом. Подвесил котелок к треножнику, делает вид, что разводит костер. Снял котелок с огня. Ест. Прислонился спиной к кубу, засыпает. Из-за левой кулисы выползает еще один белый куб, точно такой же, как первый. Он медленно скользит по сцене. Подобрался к ногам спящего человека. Сдвигает их в сторону первого куба и начинает давить. Тот в испуге очнулся и едва успел вырваться из щели. Наверху он в безопасности. При нем знамя и вещмешок. Остальное раздавлено. Два куба сомкнулись, образовав прочный белый монолит, до половины заполнивший пространство сцены. Теперь она - прямоугольник под самыми колосниками, где человеку приходится либо ползти на коленях, либо стоять, согнув спину и опустив голову. Мало-помалу он успокаивается и снова размахивает флагом. Насвистывает веселый мотив. Поет. В общем, обживает и эту площадку. Как вдруг сверху на него надвигается что-то белое. Еще один куб, такой же, как первые два. Медленно сползает он вниз, заполняя собой половину оставшегося просвета. Человек лег ничком, смотрит, как на него опускается груз. В отчаянии поворачивается он лицом к зрителям, руками и ногами пытается приостановить движение белого куба. Но под его тяжестью подгибаются руки и ноги, удержать груз на весу выше человеческих сил. Изнуренный борьбой человек, чтобы не быть раздавленным, откатывается в сторону, кубы сомкнулись. Он теснится в последнем промежутке - это четвертая часть объема сцены. Почти все пространство ее заполнено гуттаперчевыми кубами. Человек сосредоточенно вглядывается в ряды зрителей. На лице его величайшая скорбь. Но вдруг как будто что-то мелькнуло перед ним, может быть мотылек, он пробует его поймать, суетится, за мелкими хлопотами постепенно забывает о своем положении. Размахивает флагом. Взял что-то из вещмешка, пожевал, должно быть корку хлеба. Нашел уголек и тут же давай вычерчивать огромные слова на обращенной к публике плоскости двух нижних кубов. У него хорошее настроение; опять порылся в мешке и извлек оттуда баллончик с красной краской: то на один куб брызнет, то на другой. Он настолько увлечен своими художествами, что не замечает, как сверху начинает наезжать на него четвертый белый куб, который в конце концов окончательно закроет сцену. Парень занят игрой, куб опускается все ниже и ниже. Он ощутил его тяжесть, попытался удержать его на весу. Сверхчеловеческим напряжением сил остановил куб. Встал на колени, так легче держать неимоверную тяжесть, готовую его расплющить. Слышно, как все тяжелее он дышит. Осталось полметра. Вдруг треск, будто что-то надорвалось. Руки прорвали куб, вошли в него сквозь оболочку: нутро куба набито стружкой, всяким хламом, напоминающим потроха. Движение куба заметно ускорилось. Он касается головы, затем плеч человека, пригвожденного к нижнему кубу. Человек стоит лицом к залу. Кричит. Взывает о помощи. Но в голосе нет ничего человеческого. Это вой зверя. Груз опять двинулся вниз. Последнее: щека, затем глаз. Куб стыкуется с остальными гладкая белая, как экран, стена. Неожиданно в основании белого прямоугольника возникает тень. Словно в замедленной съемке что-то колеблется внутри четырех кубов. Завершающий момент агонии. Похоже, человек еще в состоянии видеть, даже сквозь упругую массу. Он пытается выйти наружу, прорывается к плоскости, повернутой к залу. Он уже у стены. Но видна только тень, подробностей не разглядеть. Мембрана лопнула, и в образовавшуюся брешь просовывается рука, раскрытая ладонь молит о помощи. Но поздно. Рука безжизненной плетью повисает в воздухе, ладонь судорожно закрывается. Тень человека сползает вниз, увлекая за собой руку. Черный занавес постепенно скрывает от зрителей белую стену.
   Какой-то скрип привлекает вдруг внимание сидящих в зале. Из-под потолка на партер медленно опускается черный куб, занимая все пространство под кровлей. Просвет постепенно становится уже. Бросаемся к выходу. Оступаюсь, падаю на пол, меня топчут. Передо мной чье-то лицо. Пополз между ног. Кричу. Вою. Черный куб касается кресельных спинок. Скрип дерева. Извиваемся на полу клубком перепуганных змей. Вот спасение - круглый лаз в подполье: в кромешных потемках подземного хода выползли к выходу, чтоб оказаться в такой же беспросветной ночи.
   Прежде чем броситься на постель, осмотрел свое тело. Ни разу в жизни не обращал я такого внимания на свое тело, как сейчас, когда голый встал перед зеркалами. Сначала ноги, потом колени, бедра, грудь, руки. Если внимательно присмотреться к ногам, во время ходьбы например, то станет заметным неочевидное: улица, площадь, тропа, которой движемся мы шаг за шагом, имеют округлость земного шара. Ее чувствуют под собой ноги; им лучше, чем нам, известно, что мы всего лишь щетинки или колючки на неровной поверхности сферы, из которой торчат гребни гор, растения и прочее; волосками смотрятся тела человеков; Земля будто ощетинившийся еж, мы - его иголки. Кстати, я заметил, что вопреки всем стараниям человек в состоянии изучить только одну сторону своего тела: ему доступна лишь видимая поверхность. Другая - невидима, мы как Луна или другое небесное тело. Ближайший к нам объект, до сих пор человеком еще не изученный, - мы сами. Плоскости зеркал я направил так, чтобы увидать себя со спины, и открыл россыпь беленьких точек, будто, сплющенных рисинок. Оборотную сторону своего тела видишь обычно у других. Собственное устройство мы знаем лишь потому, что видим других со спины. Но в этом познании ни определенности, ни глубины. Нажимал я на кости: их названий не знаю, в чем их смысл - мне неизвестно, а ведь каждая по-своему важна. Как можно не знать названий хотя бы основных костей, из которых состоит наше тело? Вызубрю обязательно. Наверняка среди них есть те, что нуждаются в особенной ласке: они больше других отзывчивы на заботу. Не потому ли время от времени руки сами приходят в движение и останавливаются вдруг на коленях или бедре. Им легче общаться друг с другом, без посредника: они в состоянии устроить заговор.
   Признаюсь, голова у меня закружилась, и как раз в тот момент, когда рука вдруг поднялась, прочертив в воздухе какое-то число, несколько колец. Сообщение? Как в сказке: пока указательный палец не написал в воздухе какое-то слово; были в нем буквы "о" и "л". Две эти буквы помню прекрасно. Кажется, палец вывел слово "боль". Но не уверен. "О" и "л" есть также в "милости" и в "доломитах" и так далее. Другое важно. С этим словом ко мне обратился мой остов, те самые кости, названия которых мне неизвестны.
   Великое столпотворение; перед глазами частокол транспарантов, обрывки лозунгов, флаги, плакаты, отпечатанные в типографии и нарисованные от руки, клочья слов; на мостовой ноги, ботинки топчут бумажные треугольники разорванных листовок; псы, затесавшиеся в толпу случайно или сбежавшие от хозяина, и сам хозяин - ищет свою собачонку. Можно подумать, здесь полным-полно пропавших собак и пустившихся на розыски владельцев или наоборот; а еще дети, бесхозные предметы, которые ищут хозяина, кое-где муравьи, а вот растерявшееся пианино; только слоны величаво спокойны, хотя смятением охвачено все зверье в зоопарке. Что делать, я должен быть здесь, хотя в голове полная пустота - ни одной мысли. Празднолюбивая голова. Повинуясь ногам, вышел на улицу. Теперь эти лица вокруг. В грядущем мире ландшафт будет составлен из лиц. Глаза в глаза, нос к носу, щека к щеке. Китайцы, наверно, столкнулись уже с этой проблемой. Скоро с ней столкнемся и мы: пейзажа больше не будет. Горные вершины, леса, луга и даже море будут заслонены лицами.
   Молодые люди, толпившиеся рядом, охотно позволяли телу собой управлять и не теряли надежды, что телодвижение вынесет вдруг на поверхность какую-то мысль. Великие идеи порождаются телом, особенно движением рук, быть может какого-то одного мускула. Эти идеи слышишь глазами. К слуху теперь не взывает никто. Уселись мы прямо на площади, расположились на мостовой прилегающих улиц; кто-то произносил речь, но кто именно - не было видно - в воздухе вместе с птицами и самолетами носились слова. Но это была увертюра. Теперь началось: выплеснулась на асфальт черная краска, мы топчем липкие лужи, ломим толпой на мрамор панелей, валим по паркету контор, покрываем все черными отпечатками. Другие делают то же самое с белой краской. Уже мажут крест-накрест витрины, стекла машин, окна небоскребов - все перечеркнуто. Над толпой поднялся мешок: ближе, ближе и вот рядом с нами. С мешка слетела веревка. В нем мука. Чернокожие за мешок, белят лица мукой. Еще мешки - с сажей: белые мажутся в черный цвет. Где белые, где негры - не разобрать. Давит толпа баррикаду - пожарные обрушивают поток воды. Ползет мука по лицу чернокожих, брызжет пылью под струей из брандспойта; на белых липах потеки сажи. Черные снова черны, белые - белы. Маскарад еще не окончен. Вымокшие до нитки раздеваются. И мужчины, и женщины, друг за другом. Внезапно жесты нежнеют: медленно колышутся заросли рук. Обнаженные руки плавно, как снежные хлопья, опускаются на головы. В чреве толпы возникает тихая песня, но хор слишком огромен: мелодия взлетает ввысь, отражаясь от стен небоскребов. В ней нет слов. Тысячегрудый гул - одновременно и гимн, и молитва.
   Вдруг лязгнули штыки - взметнулись в канкане ножки танцовщиц. Стальная щетина штыков надвигалась. Мелькнуло: солдат, карабин, острый штык. Он звено этой прочной цепи. Видно, вымуштровали их здорово. Вот они в линии для штыковой атаки. Ужасная гадость, какое-то шутовство. Алые языки принимаются лизать деревянные части зданий. Взметнулось вверх языкатое пламя. Повалил черный дым. Тугими жгутами он вырывался из вырезов окон, распластывался, набрав высоту; на тротуары раскаленным потоком высыпало пепел и хлопья сожженных бумаг, фирменных бланков; вспыхивали огненные искры, похожие на светляков. Загремели выстрелы, кругом визг, вой, штыки бьют по головам. Передо мной молодой парень: лоб математика рассечен клинком. Лежат уже на асфальте многие, остальные жмутся к стенам, корчатся на панели, извиваются в судорогах на багажниках лимузинов. Катастрофа: град острых камней сыпанул на головы полицейских; удар - размозжен нос, еще удар - зубы вдребезги. Вижу полицейского, полголовы - кровавое месиво. Куски человеческой плоти покрыли асфальт: фаланги пальцев, ушные раковины, прочие части тела - одного человека и сразу нескольких. Не понять: с человеческим мясом смешаны руки и ноги манекенов, гуттаперчевых масок, которые были надеты на демонстрантах, горы листовок, разметанных сверху, как если бы в город въезжал Эйзенхауэр по случаю окончания войны. Нельзя было и шагу ступить - местами завалы были метровой толщины. Казалось, из бумажной трясины не выйти. Дальше: кучи фруктовой гнили, апельсины расплющиваются под ногой. В этом месиве белые шланги с упругой водой от пожарных насосов. Смятение мое возрастало. Единственной истиной, на которой я повис, как на крючке, был Пифагор со своей теоремой. Я понимал, что, быть может, происшествие это оправданно; но что делать мне - не знал. А потому следовал за своим телом. Иногда, замечая, что делает моя тень, я ухитрялся узнать, что совершаю я сам. Так обнаружилось, что я чертил треугольники белым мелком на панели и стенах. Но я продолжаю твердить свое: коль скоро и рука поднялась, и палец нацелен, то они, значит, должны во что-нибудь метить. Иначе к чему вообще этот жест? Вопрос, который я задаю себе все время с тех пор, как началась моя бродячая жизнь. Этим и объясняется мое смятение. Раньше я знал, что если рука и палец во что-то метят, то цель или видна, или по меньшей мере предполагается. Теперь не так. Существует только указатель.
   3
   Дорогая моя, не спрашивай, почему я снова пишу тебе. С твоим характером ты вообще могла бы разорвать это письмо, не читая. Смех, да и только! Но мне и без того тошно, так что жест твой был бы излишним. Пишу в самолете. Внизу Америка. Не знаю - Миннесота или Луизиана. Если смотреть под определенным углом зрения, Америка - та же Луна. Именно под этим углом я на нее и смотрю. Лечу я в Феникс, штат Аризона, пять часов лета, путешествие, конца которому не видно. Не думал я, что Америка столь необъятна. Нью-йоркское время на три часа обгоняет время в Фениксе.
   Ты права, из Италии я убежал. Но причина не та, о которой ты думаешь. Курение здесь ни при чем. Ты ведь всегда так хорошо все понимаешь, а на этот раз не заметила самого главного. Не в словах дело и не в настроении или в чем-то еще, по крайней мере мне так представляется. В последний раз, когда ты была у меня, между нами произошло нечто ужасное, хотя внешне это ни в чем не проявилось. Но последствия я, видимо, переживаю сейчас. Вспомни о том, как все было во время наших прежних встреч. Я ждал тебя в спальне, ты приходила, скрывалась в ванной, чтобы раздеться. Я прислушивался: вот ты сбросила туфли, вот, кажется, уронила расческу. Наконец, пытаясь казаться стройнее и выше, ты входила на цыпочках. Мне нравилась твоя детская беззащитность. Ты прижималась ко мне и замирала: твое тело, теряя очертания, превращалось в матовое пятно. И вот сблизились наши губы, слились в глубоком самозабвенном поцелуе. Я ощущал безграничность пространства. Наши тела заполняли собой всю комнату. Казалось, спиной я касаюсь потолка, плечи мои упираются в стены. Тебе тоже становилось тесно, колено твое уже заполнило пустоту между кроватью и стеной слева. Нам нечем было дышать. Мы задыхались в заставленной мебелью комнате, в этом ящике, где не было места движению. Все было изгибы, руки, тело. Но быть может, и не было ничего этого. Лишь два родниковых ключа били в квадратном сосуде. Мы, как вода, обретали форму сосуда и омывали собой все, что было вокруг: настольную лампу, телефон, тумбочку... Наконец мощным взрывом разрушены стены, и кругом облака и солнце; тела наши вбирают в себя целый город, становятся облаками.
   Но во время последней встречи ты вышла из ванной, прижалась ко мне тела не слились: руки, колени и плечи молчали. Губы едва сложились в беззвучный поцелуй. Тело мое не отозвалось, я пристально глядел на чайную ложку, давно забытую на тумбочке. Прежде я никогда не замечал такой неподвижности предметов. Они всегда пребывают в движении. Переходя из рук в руки, попадаясь на глаза то в одном, то в другом углу дома. Их неподвижность всегда иллюзорна. Но эта ложка, которую я отчетливо видел, казалось, навечно приросла к поверхности тумбочки. Теперь уже не я, а она стала расти, тяжелеть. Недоумевал я, как мне удалось взгромоздить на тумбочку подобную тяжесть. С нижнего этажа доносился какой-то шум. Наверное, по трубам бежала вода.
   Я оделся.
   Мы вышли на улицу, чувствуя себя карликами. С тех пор я не желал никакой любви. Она не возвращалась ко мне. Стала мне не нужна. Тело теперь играет со мной злые шутки. Например, ноги несут меня на любовное свидание, руки принимаются обнимать женщину, и все это без моего участия, мыслями я невесть где. Что со мной происходит? Неужели после нашей последней встречи я перестал быть мужчиной? С тех пор тело зажило собственной жизнью, на любовь отзывается с опозданием, и отзывчивость эта не более чем воспоминание о былом трепете, своего рода жизнь по инерции. По-другому я этого объяснить не могу. Хотелось бы поскорее увидеть тебя. Как знать, именно с тобой, быть может, я снова войду в колею. Как живешь ты? Одна? Теперь, когда ты узнала, чем я жив, ты можешь сделать правильный выбор. Я тебя ни к чему не обязываю. Поступай как знаешь, делай как хочешь. Мне просто хотелось напомнить о себе. Именно это для меня самое главное. Представить себе не могу, как при встрече мы сделаем вид, что не знакомы друг с другом. Целую.
   Выйдя из самолета в Фениксе, я почувствовал в воздухе запах индейцев. Пахло терракотой. Правда, я не уверен, что именно так пахнет индейцами. Таково мое предположение. Феникс - обширный город в песках пустыни, усеянной осколками красного камня, поросшей узловатыми кактусами. Дома зарылись в песок, словно ушли в землю упавшие с неба метеориты правильной прямоугольной формы. Возле домов палисадники: камни и карликовая растительность - бездушная имитация японского вкуса. Мой фонтан прекрасно вписался бы в вестибюль филиала Нью-Йоркского банка в Фениксе. Говорю это со знанием дела: в моем фонтане есть нечто японское. Предположение, высказанное Поверенным, что здесь-то и следует искать оба ящика, мне представлялось верным. Однако управляющий отделением Банка быстро развеял все наши надежды, препроводив нас на склад. Здесь было четыре ящика прямоугольной формы - четыре небольших параллелепипеда, которые, если поставить их друг на друга, сложились бы в куб по размеру такой же, как один из ящиков с фонтаном. Только кому пришло в голову распилить на четыре равные части пьедестал, чтобы в конечном итоге получить четыре параллелепипеда? Разве что кто-то счел его чересчур тяжелым для перевозки. Единственно возможная, и все же слишком невероятная версия.
   Причин падать духом не было: Аризона велика, и отделения Нью-Йоркского банка многочисленны. Кроме Аризоны есть еще Техас, Невада и так далее. Садимся в машину и объезжаем отдаленные поселения, останавливаемся перед каждым светофором, регулирующим движение в пустыне. Добираемся даже до выжженных солнцем городишек, где погода не меняется годами. Неизменная жара и голубое небо. Здесь ни разу не сверкнула молния, не пошел дождь, не проплыло облако, никогда не падал снег, не бил землю град. Местным жителям от такой неподвижности сделалось тошно, их постоянными занятиями стали обзаведение новой мебелью, разводы, обмен детьми, женами. В общем, бури в собственном доме.
   Нам наконец повезло, и мы увидели индейцев: сидя в тени огромного валуна, похожего на куполообразную гору, случайно затерявшуюся среди песков, они сонно жевали жвачку. Маленькие человечки с морщинистыми щеками. Сидят себе и жуют. Глядя на них, можно было подумать, что индейцы из породы людей, которые шагу лишнего не ступят. Но в действительности это не так. Видели мы и других индейцев, суетливых, как муравьи. Они тряслись в стареньком грузовике по пыльной дороге; ну и кидало же их машину туда-сюда, как будто они спасались от нас бегством. Пыль стояла столбом. Грузовик тормознул, остановились и мы - из любопытства. Они поехали, мы за ними, до следующей остановки. Индейцы забились в тень грузовика, хотели остаться незамеченными. Только теперь мы разглядели: в тени - бледнолицые - молодые и старые. Индейцы что-то искали в песке, собирали какую-то чахлую травку: слабый, целительный запах. Один из индейцев лицом настоящий колдун. У белых вид болезненный, ревматическая походка, скрюченные радикулитом спины, уродливые фигуры - кривые, как реторта. Судя по всему, разочаровавшись в нью-йоркских и чикагских эскулапах, они доверились колдунам. Или им только казалось, что они больные. На самом деле просто рабы своего тела, такие же пленники, как в некотором смысле я сам; правда, в настоящий момент самочувствие мое изменилось к лучшему: разве что оставались кое-какие безобидные чудачества. Среди пассажиров старуха индианка, толстая, грузная женщина. Сидела она неподвижно, уставившись в песок. На руке браслет, на шее ожерелье - серебряные, с бирюзой. Время от времени поднимет голову и посмотрит вдаль, туда, где небо сливается с землей, образуя типичную для пустыни полосу горизонта: размытую, зыбкую, дрожащую в мареве и потому такую манящую. И меня она пронзила таким же устремленным вдаль взглядом, словно был я не здесь, а за добрую милю отсюда. Я вообще заметил, что у местных американцев взгляд долгий. Они привыкли к своим просторам, потому в глазах у них - бескрайность пустыни. Наши глаза приучены к узким средневековым улочкам или к замкнутому в четырех стенах пространству, потому мы и не видим дальше собственного носа. А у этой старухи, как и у всех жителей Аризоны, Техаса, Невады и Калифорнии, во взгляде безграничные дали, и, даже если ты стоишь лицом к лицу с кем-то из них, он все равно смотрит глазами, привыкшими мерять расстояние сотнями миль. И появляется ощущение, что беседуешь с человеком, который видит не тебя, а что-то на линии горизонта. Именно так и глядела старуха; я тоже попробовал глянуть вдаль, но ничего не увидел. Пыль забивала глаза.