Затем Канок наклонился, подобрал с земли веревку, развязал на ней узел, снова сунул ее в карман и стал быстро подниматься по склону холма к Рябиновой роще.
   И теперь я каждый раз вспоминаю, как бережно он тогда подобрал ту жалкую веревку; веревки у нас были редкостью, и разбрасываться ими было нельзя. И снова слезы выступают у меня на глазах, но не слезы стыда и ярости, как в тот день, когда я, рыдая, брел вдоль ручья и ничего не видел перед собой.

Глава 8

   После того случая отношения у нас с отцом сильно изменились - теперь между нами стояли его требование и мой отказ. Однако внешне это почти никак не проявлялось. Несколько дней отец этой темы вообще не касался и уж больше ничего, разумеется, мне не приказывал, лишь как бы между прочим спросил однажды, когда мы возвращались домой после объезда наших восточных пастбищ:
   – Ну что, не хочешь ли сейчас испытать свой дар?
   Но моя решимость за это время еще больше возросла; я был защищен этой решимостью, точно стеной; я прятался в ней, как в сторожевой башне замка, и от требований и вопросов отца, и от своих собственных тревог и сомнений. Так что ответил я моментально:
   – Нет.
   Моя непоколебимость, должно быть, поразила его. Он ничего больше не сказал. Он вообще все время молчал, пока мы ехали домой. И до конца дня тоже со мной не разговаривал. И вид у него был усталый и суровый. Мать, конечно, заметила это, а возможно, догадывалась и о причине.
   На следующее утро она попросила меня подняться к ней в башню, сказав, что шьет мне новую куртку и ее надо померить. Я долго стоял перед нею с вытянутыми в стороны руками, точно огородное пугало, а она ползала вокруг меня на коленях, что-то наметывала, отмечала, где нужно сделать прорезные петли, и только потом сказала, не разжимая губ, поскольку во рту у нее были булавки:
   – Твой отец беспокоится.
   Я нахмурился и ничего не ответил. Она вынула булавки изо рта и, не вставая с колен, села на пятки. И посмотрела на меня.
   – Он говорит, что не понимает, почему брантор Огге так вел себя - сам напросился в гости, нас к себе пригласил да еще и всякие намеки отпускал насчет помолвки. Канок говорит, что между родами Драм и Каспро никогда не было дружеских отношений. Но я считаю, что лучше поздно, чем никогда. Я так ему и сказала. А он только головой покачал. Все это очень его тревожит.
   Я ожидал от нее совсем иных слов. И был очень удивлен и даже несколько отвлекся от собственных мыслей. Я, правда, не знал, что ей сказать, и, стараясь найти какие-то ободряющие и не слишком глупые слова, предположил:
   – А может, это потому, что теперь у нас с ними общая граница? - Лучше я ничего придумать не сумел.
   – По-моему, как раз это отца и беспокоит, - сказала Меле. Снова сунув булавки в рот, она принялась подкалывать полу куртки. Это была настоящая мужская куртка из черного фетра, моя первая «взрослая» куртка.
   – В общем, - сказала она, вынимая изо рта булавки и снова откидываясь на пятки, чтобы оценить проделанную работу, - я буду очень рада, когда этот визит к Драмам окажется позади!
   Я чувствовал, что моя вина так велика, что прямо-таки придавливает меня к полу, словно новая черная куртка сделана из свинца.
   – Мам, - сказал я, - отец хочет, чтобы я упражнялся в применении своего дара, а я не хочу, и это его сердит.
   – Я знаю, - сказала она, осматривая меня со всех сторон. Потом вдруг подняла голову и посмотрела мне прямо в лицо, продолжая сидеть передо мной на полу. - Но в этих делах я не могу помочь ни тебе, ни ему. Ты и сам это знаешь, Оррек, правда? Я не понимаю, что такое эти ваши дары. И в ваши отношения с отцом встревать не хочу. Мне очень тяжело видеть вас обоих такими несчастными, но я могу сказать только одно: это ради тебя, ради всех нас он просит тебя научиться применять твой дар. Он бы не стал просить, если бы в этом было что-то дурное, постыдное. И ты это прекрасно понимаешь.
   Меле, разумеется, вынуждена была принять сторону отца. Это было правильно и справедливо, и в то же время я чувствовал, что это немного нечестно по отношению ко мне: почему вся сила должна непременно быть на его стороне? Почему ему принадлежат все права, все его доводы считаются правильными, и даже Меле всегда на его стороне? Почему они всегда оставляют меня в одиночестве, глупого, упрямого мальчишку, не способного ни использовать свой дар, ни предъявить свои права, ни привести сколько-нибудь весомые аргументы. Понимая всю чудовищную несправедливость подобного положения, я не стал даже пытаться что-то объяснять матери. И гордо промолчал, погрузившись в свой яростный стыд, спрятавшись за каменными стенами своего упрямого сопротивления.
   – Ты не хочешь пользоваться своим даром, потому что тебе неприятно причинять вред живым существам, да, Оррек? - спросила меня мать чуть ли не застенчиво. Даже со мной она стеснялась говорить о таких вещах, как мой «великий дар», потому что слишком мало о нем знала.
   Но отвечать на ее вопрос мне не хотелось. Я стоял как истукан - не кивнул, не пожал плечами, не сказал ни слова, - и, озабоченно заглянув мне в лицо, она еще раз осмотрела свою работу, быстро что-то исправила, что-то подколола и ловко сняла с моих плеч наполовину законченную куртку. Потом легонько прижала меня к себе, поцеловала в щеку и подтолкнула к двери.
   Дважды после этого Канок спрашивал меня, не хочу ли я испытать свой дар. Дважды я отмалчивался. И на третий раз он не спросил, а потребовал:
   – Оррек, ты должен мне подчиниться!
   Я по-прежнему молчал. Мы стояли с ним недалеко от дома, но вокруг никого не было. Отец, надо сказать, никогда не унижал и не стыдил меня в присутствии других людей.
   – Скажи, чего ты боишься?
   Я молчал.
   Он наклонился ко мне; его лицо было совсем близко, и в глазах его я увидел такую боль и смятение, что меня будто ударили кнутом.
   – Ты боишься своей силы или того, что у тебя этой силы нет?
   У меня перехватило дыхание, и я выкрикнул:
   – Я ничего не боюсь!
   – В таком случае воспользуйся своим даром! Немедленно! Разрушь хоть что-нибудь! - Он взмахнул правой рукой. Левая его рука, сжатая в кулак, была плотно притиснута к боку.
   – Нет! - сказал я, весь дрожа и прижимая руки к груди; глаз я поднять не смел - мне было не вынести взгляда его сверкающих глаз.
   И так, не поднимая головы, я услышал, что он повернулся и пошел прочь. Его шаги прошуршали по тропинке, затем по двору. Но я не посмотрел ему вслед. Я смотрел на юный побег, только что начавший выпускать листочки под апрельским солнцем, и представлял его себе черным, мертвым, скрюченным, но руку не поднимал, и голосом не пользовался, и волю в кулак не собирал. Я просто смотрел на этот побег и видел, какой он зеленый, живой, веселый, и как ему безразличны мои переживания.
   После того дня отец больше не просил меня применить мой дар. Все шло как обычно. Он почти не говорил со мной. Впрочем, он и прежде нечасто со мной разговаривал. Он больше не улыбался мне, не смеялся, и я не смел посмотреть ему в глаза.
   К Грай я ездил когда только мог. Я брал Чалую. Я ни за что не стал бы спрашивать у отца, можно ли мне взять Бранти. У них в Роддманте гончая принесла сразу четырнадцать щенков; щенята давно уже перестали сосать мать, но были все еще очень забавные, смешные, и мы с удовольствием подолгу играли с ними. Я особенно полюбил возиться с одним из них, и однажды Тернок, остановившись поодаль и наблюдая за нами, предложил:
   – Да возьми ты этого щенка себе! У нас тут и так собак хватает наверняка, а Канок говорил, что хотел бы иметь еще парочку гончих. Пес, я думаю, будет неплохой. - Мой щенок был самый хорошенький в помете, с черными и рыжими пятнами. И я пришел в полный восторг.
   – Возьми лучше Бигги, - посоветовала мне Грай. - Он куда умнее.
   – Но мне этот больше нравится! И он всегда такой ласковый, лизучий. - Щенок, точно в подтверждение моих слов, тут же «умыл» меня своим язычком.
   – Ну да, настоящий лизун, Кисен, - сказала Грай безо всякого энтузиазма.
   – Никакой он не лизун! Его будут звать… - Я порылся в памяти в поисках какого-нибудь героического имени и воскликнул: - Хамнеда!
   На лице у Грай было написано отчетливое сомнение и некоторая неловкость, но спорить она не стала, и я отвез длинноногого черно-рыжего щеночка домой в корзинке, привязанной к седлу. Какое-то время я наслаждался, играя с ним, но мне, разумеется, следовало послушаться Грай, которая знала своих собак как никто другой. Хамнеда оказался безнадежно робким и чересчур впечатлительным. Он не только без конца оставлял на полу лужи, как, впрочем, и всякий щенок, но и гадил повсюду, так что вскоре мне запретили пускать его в дом. Он все время куда-то влезал, ушибался, попадал под копыта лошадям, а когда подрос, первым делом удавил нашу кошку, лучше всех ловившую мышей, и одного за другим передушил ее котят. Он покусал садовника и маленького сынишку повара, он выводил всех из себя совершенно бессмысленным пронзительным визгом и лаем и мог так орать сутки напролет, а если его где-нибудь запереть от греха подальше, становилось еще хуже. Учиться он ничему не хотел, делать ничего не умел и через полмесяца до смерти осточертел мне. Я бы с удовольствием от него избавился, но мне стыдно было признаться в этом даже себе самому; кроме того, я чувствовал себя предателем по отношению к этому безмозглому щенку, который был совсем не виноват, что таким уродился.
   Отец, Аллок и я собирались как-то утром поехать на верхние пастбища и проверить, как идет весенний окот овец. Как всегда, отец ехал верхом на Сероухом, но на этот раз Аллоку он велел взять Чалую, а мне - рыжего Бранти. Мне это отчего-то показалось привилегией весьма сомнительной. Да и Бранти был в дурном настроении. Он мотал башкой, надувал брюхо, лягался, пытался меня укусить, то и дело шарахался и вставал на дыбы - в общем, всячески старался сбить меня с толку, застать врасплох. И как только мне показалось, что я наконец с ним справился, откуда ни возьмись выскочил Хамнеда и сразу принялся с лаем скакать вокруг; оборванный поводок болтался у него на шее. Я прикрикнул на глупого пса, но было уже поздно: Бранти так взвился, что я вылетел из седла, но умудрился не упасть и даже снова вскочил в седло, удержав испуганного жеребчика. Но ценой какого страшного напряжения мне это далось! Когда Бранти, наконец, успокоился, я поискал глазами собаку и заметил в дальнем углу двора кучку черно-рыжей шерсти.
   – Что случилось? - спросил я.
   Отец, уже сидевший на коне, удивленно посмотрел на меня:
   – А ты что, не понял?
   Я решил, что Хамнеду нечаянно раздавил Бранти, но крови видно не было. Песик лежал бесформенной лепешкой, точно полностью лишенный костей, и одна его длинная черно-рыжая лапа вытянулась, странно перекрученная и похожая на веревку. Я мигом слетел с коня, но подойти ближе к тому, что лежало в углу двора, так и не смог.
   Я поднял глаза на отца и гневно выкрикнул:
   – Неужели тебе обязательно было убивать его?
   – Мне? - удивился Канок, и тон у него был такой, что у меня все похолодело внутри.
   – Ох, Оррек, это ведь ты сделал! - сказал Аллок, подъезжая ко мне на Чалой. - Точно. Ты взмахнул левой рукой, когда пытался отогнать от коня эту глупую собаку!
   – Нет, я не мог это сделать! - воскликнул я. - Я не… не убивал его!
   – А ты в этом уверен? - спросил Канок, и мне показалось, что он усмехнулся.
   – Ты убил его точно так, как и ту гадюку. В точности так! - сказал Аллок. - Ну и быстрый у тебя глаз! - Но голос его звучал как-то неуверенно, и в нем слышалась грусть. Люди уже сходились к нам во двор, услышав, что у нас произошло; и все стояли, смотрели… Лошади нервно переступали с ноги на ногу, не желая приближаться к мертвой собаке. Бранти, которого я крепко держал под уздцы, был весь в мыле и сильно дрожал; примерно то же самое творилось и со мной. Внезапно к горлу у меня подступила тошнота, я резко отвернулся, и меня вырвало, но повод из рук я не выпустил. Придя в себя, я вытер рот, перевел дыхание, подвел Бранти к сажальному камню у коновязи и снова вскочил в седло. Губы отказывались мне повиноваться, но я все же сказал:
   – Ну что, мы едем?
   И мы поехали на верхние пастбища. И всю дорогу молчали.
   В тот вечер я спросил, где похоронили собачку. Оказалось, за мусорной кучей. Я пошел туда и долго стоял там. Особенно грустить из-за бедного Хамнеды, в общем, не стоило, но в душе моей тем не менее царила печаль. Когда я возвращался назад, уже сгустились сумерки. Недалеко от крыльца мне навстречу попался отец.
   – Мне жаль, что так получилось с твоей собакой, Оррек, - тихо и без улыбки сказал он.
   Я молча кивнул.
   – Скажи мне вот что: ты захотел убить его?
   – Нет, - ответил я, не испытывая, впрочем, полной уверенности - все теперь для меня стало каким-то неясным, зыбким, неопределенным. Я действительно порой ненавидел Хамнеду из-за его идиотической глупости, особенно когда он путал молоденького жеребца, но убивать его я совсем не хотел. Это я знал наверняка.
   – И все-таки желание убить его у тебя возникало.
   – Невольно!
   – И что, ты не понимал, что используешь свой дар?
   – Нет!
   Отец молча шагал к дому рядом со мной. Весенние сумерки дышали прохладой и сладостными ароматами. Вечерняя звезда вспыхнула на западе рядом с нарождающейся луной.
   – Неужели я такой же, как Каддард? - шепотом спросил я.
   Канок ответил не сразу.
   – Ты должен научиться управлять своим даром, - в который уже раз повторил он.
   – Но я не могу! Ничего не происходит, когда я сознательно пытаюсь им воспользоваться! Я много раз пытался… А когда я даже никаких попыток не предпринимаю… когда… как с той гадюкой… или как сегодня… Но все равно - это происходит так, словно сам я ничего не делаю… не совершаю никаких усилий… Это просто происходит и все!
   Слова так и сыпались из меня, падали, точно рухнувшие стены той башни, в которой я так долго скрывался.
   Канок ни слова не сказал мне в ответ, только вздохнул и легко обнял меня за плечи. Уже поднявшись на крыльцо, он сказал:
   – Вот это и называют «дикий дар».
   – Диким?
   – «Диким даром» невозможно управлять с помощью воли.
   – Он опасен?
   Канок молча кивнул.
   – И что же… теперь делать?
   – Имей терпение, - сказал он, и я снова на мгновение почувствовал на плече его руку. - И наберись мужества. Мы что-нибудь придумаем.
   У меня точно гора с плеч свалилась, когда я понял, что отец больше на меня не сердится, и можно наконец прекратить свое внутреннее сопротивление. Но то, что он сказал, было достаточно путающим, и в ту ночь я почти не спал. Когда утром отец позвал меня с собой, я с радостью отправился с ним. Я готов был сделать что угодно, лишь бы разрешить эту проблему.
   В то утро Канок был особенно молчалив и мрачен, и я, разумеется, решил, что это из-за меня. Но по дороге к Рябиновому ручью он сказал:
   – Дорек сегодня утром приходил. Говорит, две белые телки пропали.
   Белые телки являли собой жалкие остатки старинной породы белого скота, выведенного когда-то в Роддманте. У нас их было всего три - это были чудесные животные, и за них Канок не пожалел отдать большой кусок отличного леса на границе с Роддмантом. Он очень надеялся когда-нибудь восстановить в Каспроманте поголовье белых коров и этих трех телок весь последний месяц держал на лучшем пастбище с особенно сочной травой близ южной границы поместья. Кстати, там рядом паслись и наши овцы. Одна немолодая женщина из числа сервов и ее сын, которые жили неподалеку от этого пастбища, присматривали и за белыми телочками, и за пятью-шестью собственными молочными коровами.
   – Неужели телки дыру в изгороди нашли? - спросил я.
   Отец покачал головой.
   Белые телки были самой большой нашей драгоценностью, если не считать Сероухого, Чалой и Бранти ну и, конечно, самой земли. Утрата двух животных стала жестоким ударом для грандиозных планов Канока.
   – Мы поедем их искать?
   Он кивнул:
   – Обязательно. Сегодня же.
   – Они могли забраться в горы…
   – Только не сами по себе, - возразил он.
   – Так ты думаешь… - продолжать я не стал. Если телок украли, то вором мог оказаться кто угодно. Правда, наиболее вероятно, что это либо сам Огге Драм, либо его люди, но высказывать вслух свои предположения насчет кражи скота было очень опасно. Немало смертоубийственных междоусобиц начиналось из-за невзначай оброненного обидного слова, даже не обвинения. И хотя сейчас мы с отцом были одни, привычка держать при себе все соображения, касавшиеся этой темы, была слишком сильна. И мы больше об этом говорить не стали.
   Мы остановились на том же самом месте, где и в прошлый раз, когда я отказался выполнить приказание отца.
   – Ну что ж… - сказал Канок и умолк, бросив на меня почти умоляющий взгляд. Я молча кивнул и огляделся.
   Каменистый склон холма был довольно пологим и порос густой высокой травой, отчего далекие, более высокие и крутые холмы почти полностью скрывались из глаз. Небольшая рябинка умудрилась уцепиться корнями за каменистую землю возле тропинки и боролась в одиночку и с засухой, и с ветрами, кривоватая, низкорослая, но все же храбро выбросившая на концах веток кисти будущих цветов. Я старался не смотреть на рябинку, но дальше виднелся муравейник. Было раннее утро, но крупные красно-черные муравьи так и сновали у входа на вершине муравейника, строились в колонны и спешили по своим делам. Муравейник был большой, больше фута в высоту. Я не раз видел разрушенные муравейники и хорошо представлял себе, как много там сложных туннелей и переходов, как удивительна эта невидимая глазу архитектура. И, не давая себе времени подумать об этом, я протянул вперед левую руку, пристально посмотрел на муравейник, и дыхание обожгло мои губы, когда я резко выдохнул и произнес какой-то странный звук, сосредоточив в нем всю свою силу, все свое желание разрушить, уничтожить, стереть с лица земли…
   И увидел все ту же зеленую траву под лучами солнца, крошечную рябинку, коричневый муравейник, рыже-черных муравьев, снующих туда-сюда у его узкого входа и неровными колоннами уходящих по траве через тропинку.
   Отец стоял у меня за спиной. Я не обернулся. Я слышал его молчание. И это молчание было нестерпимым.
   Охваченный отчаянием, я крепко зажмурился, мечтая никогда больше не видеть этих муравьев, эту траву, эту тропинку, этот солнечный свет…
   Потом открыл глаза и с изумлением увидел, что трава съежилась и почернела, муравьи превратились в обугленные комочки, а муравейник полностью разрушен и превратился в безжизненную яму. И тропа передо мной, казалось, извивалась и кипела; она была похожа на разверстую рану, вспоровшую склон холма с каким-то странным треском и шелестом. И тут я заметил нечто, стоявшее прямо передо мной, изогнутое и почерневшее. Моя левая рука, все еще простертая вперед, вздрогнула и застыла. Я стиснул пальцы в кулак, потом обеими руками закрыл лицо и закричал:
   – Остановите это! Остановите!
   И тут же почувствовал на плечах руки отца. Он прижал меня к себе.
   – Ну-ну, - сказал он, - успокойся. Дело сделано, Оррек. И сделал это ты. - Я чувствовал: он тоже дрожит и слегка задыхается.
   Когда я отнял руки от лица, то сразу же отвернулся - я был в ужасе от увиденного. Склон перед нами выглядел так, словно по нему прошел огненный ураган - это была уничтоженная, изуродованная, мертвая земля. Лишь кое-где можно было разглядеть некрупные камни. А та рябинка превратилась в изуродованный черный пенек.
   Я повернулся к отцу и спрятал лицо у него на груди.
   – Я думал, это ты! Я думал, это ты! Ведь это ты стоял там!… Ты… - задыхаясь, выкрикивал я.
   – Где я стоял, сынок? - Канок говорил со мной очень нежно, прижимая меня к себе, как перепутанного жеребенка.
   – Я же мог убить тебя!… Но я не хотел, не хотел! Я НЕ ДЕЛАЛ ЭТОГО! То есть сделал, но не желая того! Как же мне теперь быть?
   – Послушай, Оррек… Нет, ты послушай меня! Не бойся. Я больше не стану просить тебя…
   – И все равно! Я же не в силах управлять этим! Я ничего не могу сделать, когда хочу, а когда не хочу, это делается само! Я теперь боюсь смотреть на тебя! Я на все теперь боюсь смотреть! Что если я… если я… - Но продолжать я не мог и рухнул на землю, парализованный ужасом и отчаянием.
   Канок сел рядом со мной на тропу и дал мне время прийти в себя.
   Наконец я сел. И сказал:
   – Я такой же, как Каддард.
   Это звучало и как утверждение, и как вопрос.
   – Возможно… - откликнулся отец, - возможно, ты похож на Каддарда в детстве, но не на того Каддарда, который убил свою жену. Ведь тогда он уже утратил свой разум. А в юности безумным был только его дар. Он не умел управлять своим «диким даром».
   И я сказал:
   – Ну да, и ему завязали глаза, пока он не научился им управлять. Ты тоже мог бы завязать мне глаза.
   Еще лишь произнося эти слова, я чувствовал, что это сущее безумие, и жалел, что сказал это. Но потом я снова поднял голову, посмотрел на склон холма, на широкую полосу мертвой травы и изуродованных кустов, на рассыпавшиеся в пыль камни, на бесформенные руины муравейника - на все живое, что теперь было мертво, ибо хрупкие, хитроумные, сложные связи внутри этих вещей были мною разрушены. Та мужественная рябинка превратилась в уродливое привидение. И это зло сотворил я, даже не сознавая, что творю. Я ведь не желал таких разрушений. И все же в гневе я…
   Я снова закрыл глаза и сказал отцу:
   – Так будет лучше для всех.
   Возможно, в душе моей все же таилась надежда, что Канок предложит мне какой-то иной, лучший план действий. Но он долго молчал, а потом тихим голосом, словно стыдясь собственных слов, промолвил:
   – Хорошо. Может быть, действительно стоит. Ненадолго…

Глава 9

   Но ни один из нас оказался не готов сделать то, о чем мы говорили. Не хотелось даже думать об этом. К тому же предстояло еще искать телок, заблудившихся или украденных. И я, конечно же, хотел поехать с отцом на поиски, и он тоже хотел, чтобы я поехал с ним. Так что мы вернулись в Каменный Дом, сели на коней и вместе с Аллоком и еще двумя парнями отправились в путь, никому не сказав ни слова о том, что произошло на берегу Рябинового ручья.
   И весь тот долгий день я видел перед собой зеленые долины, нежные ивы вдоль ручьев, цветущий вереск, ракитник, покрытый желтыми пушистыми цветами, синеву небес и коричневые склоны гор. Я искал взглядом пропавших животных и боялся смотреть, боялся надолго останавливать на чем-то свой взгляд, боялся снова увидеть, как чернеет трава и корчатся в невидимом пламени деревья. И я опускал глаза, смотрел в землю, до боли сжимая пальцы левой руки, прижимая ее к себе; иногда я даже зажмуривался, пытаясь ни о чем не думать и ничего не видеть.
   Поиски изрядно утомили нас, но не принесли никаких результатов. Старуха, которой было поручено охранять белых телок, была настолько напугана гневом Канока, что ничего вразумительного сказать не могла. Тем более что ее сын, которому велено было не спускать с телок глаз, пока они находятся на столь отдаленном пастбище да еще вблизи границ с Драммантом, ушел в горы охотиться на зайцев, оставив мать присматривать за стадом. Никаких проломов в изгороди мы не обнаружили, во всяком случае, таких, сквозь которые могла бы пройти корова. Изгородь была, конечно, старая, поверху утыканная кольями, которые вору ничего не стоило выдернуть, а потом снова воткнуть, заметая следы. С другой стороны, молодые и любопытные телки могли просто забрести в одну из узких горных лощин и мирно пастись там, никому из нас не видимые. Но в таком случае, почему же все-таки одна-то осталась? Коровы ведь всегда тянутся друг за дружкой. Единственная оставшаяся телочка теперь была заперта в коровнике - увы, слишком поздно! - и печально мычала время от времени, призывая своих подружек.
   Аллок, его двоюродный брат Дорек и незадачливый пастух, сын той старухи, решили как следует осмотреть верхние склоны, а мы с отцом поехали домой, выбрав кружной путь вдоль всей нашей границы с Драммантом, и тоже все время высматривали наших белых коров. И я, с высоты седла оглядывая окрестности, все время думал, а каково мне будет не иметь возможности видеть все это, когда передо мной будет одна чернота? И какой от меня тогда будет прок? Вместо помощника я стану для отца обузой. Думать об этом было тяжко. И я стал думать о том, чего еще не смогу делать, когда мне завяжут глаза, и обо всех тех вещах, которые больше я не смогу видеть. Я стал вспоминать каждую из них в отдельности - наш холм, знакомое дерево, округлую серую вершину горы Эйрн, облако над ее вершиной, неяркий желтый огонек, светящийся в густых сумерках в окне Каменного Дома, уши Чалой, мелькавшие у меня перед носом, темные горящие глаза Бранти под рыжей челкой, лицо моей матери, маленький опал в серебряной оправе, который она носит на шее… Я вспоминал каждую из этих вещей и каждый раз с острой пронзительной болью, потому что такие мелкие уколы, даже бесконечное их множество, все же легче перенести, чем одну-единствен-ную, но такую огромную боль, возникавшую от осознания того, что я вскоре не должен буду ничего видеть, ни одной из этих вещей, что я должен буду добровольно ослепнуть.
   Мы оба совершенно вымотались, и я подумал, что, может быть, мы так и разойдемся, ничего не сказав друг другу, хотя бы еще на одну ночь, что Канок отложит все до утра (а как это будет, когда утром я не смогу снова увидеть рассвет над горами?). Но после ужина, который мы съели в усталом молчании, отец сказал матери, что нам нужно поговорить, и мы поднялись в ее комнату в башне, где в камине горел огонь. День отстоял ясный, но холодный, ветреный, как бывает в конце апреля, и ночь наступала тоже холодная. Я с наслаждением подсел к камину, ощущая лицом и коленями благодатное тепло и думая о том, что такие вещи буду чувствовать и потом, когда не смогу видеть.