Страница:
В Берлине был В. Д. Набоков36. Где-то в пригороде схимником сел А. Ф. Керенский. В центре - в тихий немецкий пансион опустился председатель Всероссийского Учредительного собрания - В. М. Чернов 37. Где-то тут же Ираклий Церетели 38. И шикарно и шумно въехал ЦК левых эсеров с Шредером и Бакалом во главе. Иосиф Гессен 39 ходил по Шарлотенбургу с собакой на ремне, боясь покушений. Были тут и Марков II 40, и Масленников с Ефимовским. Словом, кроме коммунистов,- все оттенки русской политики нашли приют в столице Германии.
Но, чтоб увидеть эмиграцию милостью божьей, надо было идти в церковь. Посольская церковь мала. В самой церкви вряд ли стояло сто человек. И Марков II возвышался здесь эйфелевой башней, густо подпевая хору "спаси, господи". Ростом он - с Петра Великого. Лицом, манерой, бородой, волосами и голосом ямщик, в сани которого ночью не садятся. В церкви ж гудит басом "и благослови достояния твоя".
Белоснежные дамы смотрят на него с удовольствием. И с робким удивлением росту и голосу смотрят бог весть откуда залетевшие деревенские старушки в платках с хвостиками.
Стоит Марков столбом и поет.
Тут же - сенатор Бельгард, барон Остен-Сакен, барон Врангель, фон-Шлиппе все верхи русской эмиграции.
Несколько женщин в черных платьях рыдают на коленях, крепко в лоб вжимая крестное знамение. Рядом - дети удивленно смотрят на мам и на раззолоченного архимандрита, держащего у груди золотой крест. Эти женщины - матери и жены убитых. Они приходят сюда плакать.
Бьют поклоны об пол странные старушки-крестьянки. Деревянно уставясь в иконы, стоят несколько военнопленных.
У стены ж, в глубине, блюдя столетний этикет, сиятельно перешептываются рты, улыбчато раскланиваясь с входящими и поджимая губы на возгласы блистающего архимандрита:
"О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих, господу помолимся!"
Марковский бас гудит: "господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй".
Но главное происходит на церковном дворе. Тут гуляют сотни человек. Вице-губернаторы, флигель-адъютанты, институтки с шифрами, фрейлины, почтенные эмигранты и эмигрантки. И плывет щебет и лепет. Людовик XIV и Николай II с записями о курицах и воронах и о том, что "ничего не случилось", вовсе не диво. Тут целый класс делает вид, что "ничего не случилось", и продолжает прерванную революцией "causerie".
- На последнем балу у Клейнмихель...
- Ах, у нее безумно холодные плечи...
- Вы не находите? О, боже...
- Какая милая улыбка!..
- Петр Николаевич сделает из Крыма Верден...
- Трикс говорит, что там будет бал...
В воздух двора из церкви басами вырывается "Верую". Со двора идут вереницей прикладываться. Смуглая полуцыганка, в немецком ресторане томящая "Двумя гитарами", смеясь, не советует кавалеру целовать то, что обычно целуют все. "Будьте оригинальнее, дядя",- смеется она грудными нотами. Но все же они движутся к золотому кресту.
К самодержавию, православию надо обязательно прибавлять кулинарию. Неколебимо, фундаментально, государственно. Эмигранты белой кости это прекрасно понимают. После службы они идут в пансион фрау Мец есть ленивые щи.
За столом пансиона фрау Мец императорская Россия по-русски и по-французски продолжает вспоминать "курицу" Людовика XIV.
А под вечер, после службы и ленивых щей, эмигранты возвращаются на запад, север, восток и юг Берлина. В комнатах им грустится. Женщины, как актрисы после занавеса, безнадежно опускаются в кресла и смотрят вокруг себя со слезами. Мужчины на диване, забрасывая ногу на ногу, закуривают и становятся неразговорчивы. И так до следующего воскресенья в церкви и у фрау Мец, где идет прекрасный театр для себя.
- Вы не находите, что у нее восхитительный очерк рта? Нет, я не нахожу, читатель: "у нее безумно холодные плечи".
Разные души
На улице Шарлотенбурга бывший сатирик Саша Черный41, человек с глазами раненой газели, сказал мне тихо:
- Разве можно не любить Леонида Андреева 42? Бедный Саша! В дальнее путешествие каждый вез с собою, что мог. Кто - "всю власть Учредительному собранию". Кто - "безумно холодные плечи". Кто - "Леонида Андреева". Кто -"поэму Скрябина"43. Кто-"киевских рысаков". Смотря по чемодану. Но хоть что-нибудь надо было ведь каждому взять в дорогу. Ехать с пустыми руками нельзя. Это только я выехал с чайником.
Однажды среди уличного вечернего сброда проституток и котов я увидел старческую, плохо одетую фигуру. Человек стоял в задумчивости - с записной книжкой. Фонарь освещал его сбоку, как в фильме. Человек что-то записывал. Думал. Опять записывал. Шляпа была небрежно сбита. Человек, видимо, ушел в себя. И не замечал, что кругом хохочут, щипятся, толкаются.
Я смотрел на него. И мне было его жаль. Это был Юлий Осипович Мартов 44. О котором В. И. Ленин говорил, что он "удивительный товарищ", но... "хрупкий".
Мартов кончил записывать. Задумался. И вдруг, запахивая от ветра разлетающееся пальто, хромающей походкой, быстро побежал в вокзал подземной дороги.
Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать "точку зрения". Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле "О России будущего и уроках прошлого". Чернову в Берлине - отвечал Милюков в Париже. Керенский - в Лондоне. Савинков 45 - в Варшаве. Авксентьев 46 не разделял точки зрения. Кускова 47 разделяла, "но". Словом, можно было радостно воскликнуть: "революция" продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.
Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то "не дожили". И все хотели - "дожить". Для этого на Савиньипляц был устроен "Тихий омут". Ночной ресторан - с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика 48 и Яши Хейфеца 49. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.
Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для "Тихого омута" их достали.
Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.
И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья:
ассэ! ассэ! ассэ!
Так шло до полуночи. За полночь ресторан становился клубно синь. Угар ходил волнами. Головы людей отламывались. А руки искривленно подпирали их.
Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как "однажды", понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило - я куда, куда, думаю - ну, знаете ли,- в вазу! Так и сошло. А через год в "Яру" сидим с Васькой Прасоловым - она тут как тут - кричит на весь зал: "Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase". И Второв - xo-xo-xo - хохочет.
Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.
- А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим - хо-хо - берегись! - кричит в волнах "Тихого омута" Второв.
И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят - мягкими чувяками.
Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.
- Петр Сидорыч, не выражайтесь,- ласково склоняется хозяин.
Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.
Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор - не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом - счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.
Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут "человек я иль тварь дрожащая?". Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь - человек. Брюки - наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь - тварь дрожащая.
Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц - все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты - не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.
Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.
Федор Михайлович Достоевский и фрау Шмидт
Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа - герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.
Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так:
"Я надеваю свой шинель, целую свою жену и своих оба сына и уже хожу вниз по лестнице, уже спускаюсь с лестницы, я открываю домашнюю дверь - часы теперь пять минут без половины седьмого. Я вдохну свежим воздухом утренним, солнце сияет ясно, утренняя заря уже исчезла, небо вполне непомраченное, смеющееся весеннее утро, как желанно человечеством.
Я спешю к станции трамвая, жду несколько минут, посмотрея еще раз на дома, крыши, башни - станция найдется на свободном месте,- посмотрея еще раз на место моей родины, и уже подъезжает трамвай, который возит меня в "Ситти", как называется в Англии внутренняя городская часть. Езда продолжается сорок минут - мне снится,- езда продолжается двадцать минут, предполагая, что никакие перерывы в езде состоятся. Редко можно жаловаться на сердитые замедления, редко прибывают седоки опоздалые в контора, редко, что за ведующие имеют повод указать служащих из-за прибытия с опозданием. Ужасно извиниться из-за опоздании, котором ты не виновником.
По большей части читаю я в трамвае грамматические книги - ум свежий по утрам, чтобы много вещей воспринять. Если в трамвайном вагоне мне противосидит восхитительная воспламеняющаяся дама, то я не прочь прервать мое чтение и сделать то, что весь мир делает, т. е. посвящаться в расстоянии молодой даме. Разумеется, что интересно изучать молодых дам, а редко одному суждено иметь такие случаи".
Больше герр Шмидт не мог ничего рассказать. Мы очень подружились с герром Шмидтом. А с женой его - фрау Шмидт - ссорились из-за квартирной платы. Благодаря ее нервному характеру.
Однажды фрау Шмидт даже закричала самым тонким берлинским визгом. Но это было вечером. А утром она стояла в дверях. В руках ее был поднос. На подносе кофе с кухенами. Фрау Шмидт ласково улыбалась и говорила:
- Я была вчера так расстроена чиновником Финанцамта, что позволила в отношении вас грубость. После этого я не могла спать. Я взяла "Достоевски" и читала всю ночь "Брюдер Карамазофф". Когда я прочла о "старец Зосима" - я поняла, что мы все должны любить друг друга. Не сердитесь на меня. Я принесла вам кухены, испеченные для дня рождения герра Шмидта. Давайте помиримся, и вы останетесь у нас жить.
Бедный Федор Михайлович! Если б он, играя на рулетке, знал, что о нем будет написана немецкая книга "Достоевский на рулетке". Если б он знал, что фрау Шмидт будет так спекулировать христианством старца Зосимы, не желая терять 50 месячных марок! Но он этого, конечно, не знал. А право каждого из всякого предмета делать употребление, какое он может.
Я выпил кофе. Съел кухены. Поблагодарил. И счел инцидент исчерпанным. Не скрою, что денег на переезд у меня не было. И я тоже был благодарен Ф. М. Достоевскому.
1920 год
Этим воспоминанием кончается в моей памяти 1920 год. Маленькая жизнь всегда останется маленькой. Даже в 1920 году. А события этого года были громадны. В нем Колчак бежал по Сибири. Деникин - по Украине. Юденич - по Прибалтике. Советы разбили Крым. Английская эскадра уходила из Балтийского моря. Ллойд-Джордж говорил о вредности интервенции. Буденный делал знаменитый конный рейд в Польшу. Президент Франции Дешанель упал в пруд и умер. Вильсон говорил о Пунктах. В Петрограде люди умирали с голоду. В Париже затанцевал балет Дягилева. В Швейцарии родилась Лига Наций. А в Москве Восьмой съезд Советов открылся речью Ленина.
Я же просто жил у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе.
И тихо перешел в 1921-й.
ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Горе Гинденбурга
В 20-е годы 20-го столетия лица городов и людей менялись быстро и неузнаваемо. То внезапно старели. То - омолаживались. В 1921 году, додавленный блокадой, Берлин почувствовал, как ему делают искусственное дыхание и впрыскивают камфару, чтоб в перебоях не стало германское сердце.
Полонезы укоротились. Исчезли мозаичные подметки и мусс из моркови. Магазины наполнились всем. И люди перестали чувствовать прелесть куска хлеба и радость еды.
За зеркалами витрин белоснежные мясники, засучив рукава, доказывали косырем, что не всех еще коров отобрал Версаль. А пивники вспоминали рецепты мюнхенского и дортмундского и заварили такой "бок", от литра которого человек падал на соседа.
Проститутки забыли ситец, погоню за иностранцами, надели чулки искусственного шелка и стали добрыми патриотками. Американцы завалили рынки дешевкой мороженого мяса. Словом, 1921 год дал прекрасную иллюстрацию дарвинизма, показав, что люди забывчивы, как животные.
Годы войны - бывшие вчера - сегодня рассматривались в подзорную трубу: "Когда это было?" - "Ах, это было тогда, в годы войны". Пообедавший человек никак не может вообразить себя голодным.
Фельдмаршал Гинденбург рыдал, видя взрывы заводов Круппа, которыми он убил сотни тысяч людей, унавозив поля Марны и болота Вислы. Бедный старик, что может быть горше слез в одиночестве? Гинденбург плакал один - в ганноверском доме, подаренном ему городом.
А жизнь все забыла. Капиталисты переводили заводы с военных на мирные рельсы. Рабочие, придя с фронта, успевали думать только о том, чтоб их семьи не сдохли с голода. Мужики обстраивали упавшее хозяйство. Уличные фланеры пели "шлягер": "Твои карие глаза как два каштана". И даже завсегдатаи пивных не интересовались больше стратегией. Так все, кроме Гинденбурга, забыли мировую войну.
Четыре Берлина
За год жизни я узнал, что есть четыре Берлина.
Первый Берлин пролетариев - Норден. Лес труб, черным дымом ревущих "нам трудно!". Днем по нем тихо ходят сухие, жилистые женщины - рисунки Кеты Кольвиц50. Дети без устали катаются на роликах, ударяя ногой о мостовую. В пять - улицы наполняются мрачными людьми. У них рюкзаки за спинами. Говорят они мало. Заходят в пивные за рюмкой коньяку или кружкой пива. И идут дальше. Дома здесь серы, как сер всегдашний день. Люди рано встают. Рано ложатся. Всему - закон. В девять на улицах Нордена ходят только тени безработных.
Второй Берлин - Центрум. Берлинское Сити. Тут все приспособлено к деловой жизни директора. Люди ходят быстро. Никакие дети не катаются по мостовой, потому что идут беспрерывные автомобили. Все одеты элегантно. Много веселых и упитанных. Директора сидят в кабинетах, сжав золотые зубы. Из этажа в этаж разбегаются бои, блестя пуговичками и позументами. Армия стриженых дактило стучит в машины, соединяя Берлинское Сити с заокеаном и континентом. В шесть Центрум пустеет. В мягких паккарах, фордах, бреннаборах, рейсах, мерседесах уезжают директора. Унтергрунды в четверть часа разбросают по прекрасному плану города контористок и контористов. И с первой вспышкой электрореклам в Центрум выходит армия выспавшихся проституток, расходясь по постам улиц. Сюда стекается мещанин, бережливо тратящий на них отложенную мелочь. И пестреет здесь разнобой костюмов.
Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения,- Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши - на женщин. Гудки автомобилей - на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая - к рассвету.
Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд,- Шойненфиртель - Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе - в "Zum guten Happen" * [* К "хорошему кусочку".] - сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель **. [* Сыщик.] И где во время танца легко вставляют перо в бок.
Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов - сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется "человеческой кооперацией".
Обломки "Татьяны"
У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас - традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну 51 пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни 52.
Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья - смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:
Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,
путаясь с "Марш вперед, трубят в поход!" - замирает.
Как умирали люди эмигрантской крови
Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны - люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он - дукс. Это его дело.
Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать - жутко. Но это - от сентиментальности.
Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один - Росимов. Другой - Иванов.
Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над "Вишневым садом". Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.
Знали литературу. Задыхались от строки Блока - "и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу". Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.
Росимов написал книжку стихов - "Стихи об утерянном". Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.
Только вздохнешь устало,
Вспомнив далекий дом,
С крашеным полом зало,
Березку под низким окном.
Буржуазное прошлое? Что же,
Может, оно сильней
И жизнь едва ли изгложет
Светлую память дней.
Только в глазах потухнет,
Закусишь кончики губ,
Поплетешься к газовой кухне
Вываривать жидкий суп.
Смываешь остатки с блюд.
Втихомолку
Грустишь, что не для кого
Тихий сыграть прелюд или "Елку" Ребикова.
Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек - литературно умер.
Иванов писал стилизации. Выпустил "Узор старинный". Не любил белых. Не любил красных.
Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.
В фельетонах писал: "Иногда так хочется "быта". Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: "Ваш билет, господа, станция Россия!"
В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: "2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать..." "16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого - ничего..." "20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер - смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь..."
Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было - в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. Перед смертью прокляв мир и людей.
"Форды" по Берлину несутся как бешеные. Люди бегут в подземные и надземные дороги! Нет у людей времени! Жизнь дает сильное темпо! И есть у нее закон: если ты меня не схватишь за горло, то схвачу тебя я.
Письмо с каменоломни
"...соляные гельмштедские шахты сменились каменоломней. Работаем высоко на скалах. Привязаны канатом. Бью камень, свозим его вагонетками, вырабатываю в день 30 марок 40 пфенигов, так что к Пасхе думаю скопить марок 400.
Прошлую неделю бастовали - да неудачно, теперь работаем не шесть, как прежде, а восемь часов, поэтому к вечернему поезду не успеваю и иду после работы пешком 11 километров. Времени остается мало, домой прихожу в 6 часов. Но в общем доволен. Погода уж очень хороша! Настоящая весна. Идти с работы лесом одно удовольствие. О том, что кончил юридический,- позабыл, да и окружающие меня этого, наверное, не представляют. Пиши, твой... Р.S. Не получал ли писем из Киева?"
Как с Лукьяновки пройти на Байрейтерштрассе
Сейчас я могу писать в Буэнос-Айрес и ждать верного ответа. В 1921 году из Берлина в Киев люди не писали. Мир был разделен на клети, огороженные шерстью штыков и застрахованные пулеметными лентами. Сквозь такую ограду письмам идти было трудно.
Два года я не знал, жива ли моя мать, оставшаяся в незнакомом Киеве. А Киев восемь раз брали петлюровцы, деникинцы, красные, поляки. Я из Берлина видел, как на Лукъяновке два года рвались гранаты. Но письма все-таки писал. Были и тогда люди, ездившие в Петроград и Москву. Мать получала письма. И едущих в Петроград и Москву упрашивала взять ответ. Ответы до меня доходили. Первое письмо было датировано 16 августа 1920 года.
"...родные мои... только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года... много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу... уж три месяца живу у одной старушки, делаю все, что делает одна прислуга, она мне дает за это комнату и стол, а летом получаю 10% с проданных яблок. В декабре нас очень обокрали - все ваше платье, которое я так берегла для вас,- выкрали... В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной..."
Грязные конверты, склеенные из каких-то бумаг киевской консистории и окружного суда, приносил мне краснооколошный почтальон, с восторгом смотря на невиданные миру марки РСФСР. От имени заведующего почтовым отделением просил подарить конверты для почтового музея. Я дарил конверты в музей. Давал еще 10 пфенигов. И читал:
"...писала я вам, что жила у одной старушки, она меня кормила и я получала 10% с проданных яблок. Теперь уж пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у В. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе... только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть, но об этом нельзя даже мечтать... обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу, господи, чтоб я дала и какие б муки перенесла, лишь бы вас увидеть..."
"...живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все - и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья... нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело... но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами..."
Но, чтоб увидеть эмиграцию милостью божьей, надо было идти в церковь. Посольская церковь мала. В самой церкви вряд ли стояло сто человек. И Марков II возвышался здесь эйфелевой башней, густо подпевая хору "спаси, господи". Ростом он - с Петра Великого. Лицом, манерой, бородой, волосами и голосом ямщик, в сани которого ночью не садятся. В церкви ж гудит басом "и благослови достояния твоя".
Белоснежные дамы смотрят на него с удовольствием. И с робким удивлением росту и голосу смотрят бог весть откуда залетевшие деревенские старушки в платках с хвостиками.
Стоит Марков столбом и поет.
Тут же - сенатор Бельгард, барон Остен-Сакен, барон Врангель, фон-Шлиппе все верхи русской эмиграции.
Несколько женщин в черных платьях рыдают на коленях, крепко в лоб вжимая крестное знамение. Рядом - дети удивленно смотрят на мам и на раззолоченного архимандрита, держащего у груди золотой крест. Эти женщины - матери и жены убитых. Они приходят сюда плакать.
Бьют поклоны об пол странные старушки-крестьянки. Деревянно уставясь в иконы, стоят несколько военнопленных.
У стены ж, в глубине, блюдя столетний этикет, сиятельно перешептываются рты, улыбчато раскланиваясь с входящими и поджимая губы на возгласы блистающего архимандрита:
"О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих, господу помолимся!"
Марковский бас гудит: "господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй".
Но главное происходит на церковном дворе. Тут гуляют сотни человек. Вице-губернаторы, флигель-адъютанты, институтки с шифрами, фрейлины, почтенные эмигранты и эмигрантки. И плывет щебет и лепет. Людовик XIV и Николай II с записями о курицах и воронах и о том, что "ничего не случилось", вовсе не диво. Тут целый класс делает вид, что "ничего не случилось", и продолжает прерванную революцией "causerie".
- На последнем балу у Клейнмихель...
- Ах, у нее безумно холодные плечи...
- Вы не находите? О, боже...
- Какая милая улыбка!..
- Петр Николаевич сделает из Крыма Верден...
- Трикс говорит, что там будет бал...
В воздух двора из церкви басами вырывается "Верую". Со двора идут вереницей прикладываться. Смуглая полуцыганка, в немецком ресторане томящая "Двумя гитарами", смеясь, не советует кавалеру целовать то, что обычно целуют все. "Будьте оригинальнее, дядя",- смеется она грудными нотами. Но все же они движутся к золотому кресту.
К самодержавию, православию надо обязательно прибавлять кулинарию. Неколебимо, фундаментально, государственно. Эмигранты белой кости это прекрасно понимают. После службы они идут в пансион фрау Мец есть ленивые щи.
За столом пансиона фрау Мец императорская Россия по-русски и по-французски продолжает вспоминать "курицу" Людовика XIV.
А под вечер, после службы и ленивых щей, эмигранты возвращаются на запад, север, восток и юг Берлина. В комнатах им грустится. Женщины, как актрисы после занавеса, безнадежно опускаются в кресла и смотрят вокруг себя со слезами. Мужчины на диване, забрасывая ногу на ногу, закуривают и становятся неразговорчивы. И так до следующего воскресенья в церкви и у фрау Мец, где идет прекрасный театр для себя.
- Вы не находите, что у нее восхитительный очерк рта? Нет, я не нахожу, читатель: "у нее безумно холодные плечи".
Разные души
На улице Шарлотенбурга бывший сатирик Саша Черный41, человек с глазами раненой газели, сказал мне тихо:
- Разве можно не любить Леонида Андреева 42? Бедный Саша! В дальнее путешествие каждый вез с собою, что мог. Кто - "всю власть Учредительному собранию". Кто - "безумно холодные плечи". Кто - "Леонида Андреева". Кто -"поэму Скрябина"43. Кто-"киевских рысаков". Смотря по чемодану. Но хоть что-нибудь надо было ведь каждому взять в дорогу. Ехать с пустыми руками нельзя. Это только я выехал с чайником.
Однажды среди уличного вечернего сброда проституток и котов я увидел старческую, плохо одетую фигуру. Человек стоял в задумчивости - с записной книжкой. Фонарь освещал его сбоку, как в фильме. Человек что-то записывал. Думал. Опять записывал. Шляпа была небрежно сбита. Человек, видимо, ушел в себя. И не замечал, что кругом хохочут, щипятся, толкаются.
Я смотрел на него. И мне было его жаль. Это был Юлий Осипович Мартов 44. О котором В. И. Ленин говорил, что он "удивительный товарищ", но... "хрупкий".
Мартов кончил записывать. Задумался. И вдруг, запахивая от ветра разлетающееся пальто, хромающей походкой, быстро побежал в вокзал подземной дороги.
Эмигранты делились надвое: с мнением и с настроением. Первые любили своего лидера, устраивали его доклады, за чайным столом умели политически спорить и доказать "точку зрения". Читали русские газеты. При встрече начинали с политики. Для них В. М. Чернов читал в Шпихернзеле "О России будущего и уроках прошлого". Чернову в Берлине - отвечал Милюков в Париже. Керенский - в Лондоне. Савинков 45 - в Варшаве. Авксентьев 46 не разделял точки зрения. Кускова 47 разделяла, "но". Словом, можно было радостно воскликнуть: "революция" продолжается. Этого и хотели эмигранты с мнением. Этим жили.
Эмигранты с настроением не требовали доказательств. Не ходили на лекции. Презирали политику. Газет не читали. Но они считали, что чего-то "не дожили". И все хотели - "дожить". Для этого на Савиньипляц был устроен "Тихий омут". Ночной ресторан - с русской скрипкой. Это была не скрипка Кубелика 48 и Яши Хейфеца 49. Безымянная, кабацкая скрипка. Аполлоно-григорьевская. Александро-блоковская.
Скрипки играют в каждом кафе. Веселенькие немецкие скрипки. Они держат такт. И посетители расценивают: хорошо ли под них танцевать. Но эмигрант с настроением не танцует. И нет для него в Европе подходящего инструмента. Скрипка нужна, чтоб схватила за душу, лишила сознания, с рельс сорвала бешеной неврастенией. Такие скрипки были в старой России. Их питомник в Румынии. Но для "Тихого омута" их достали.
Были здесь скрипки-истерички. Рыдая, вырывали душу вместе с карманом. Под них, цыгански дрожа, надорванно пела смуглая женщина:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.
И коршуном вылетали азербайджанцы в черкесках, с кинжалами, танцуя такую наурскую, что дрожала ресторанная посуда от лихого гиканья:
ассэ! ассэ! ассэ!
Так шло до полуночи. За полночь ресторан становился клубно синь. Угар ходил волнами. Головы людей отламывались. А руки искривленно подпирали их.
Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как "однажды", понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило - я куда, куда, думаю - ну, знаете ли,- в вазу! Так и сошло. А через год в "Яру" сидим с Васькой Прасоловым - она тут как тут - кричит на весь зал: "Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase". И Второв - xo-xo-xo - хохочет.
Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.
- А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим - хо-хо - берегись! - кричит в волнах "Тихого омута" Второв.
И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят - мягкими чувяками.
Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.
- Петр Сидорыч, не выражайтесь,- ласково склоняется хозяин.
Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.
Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор - не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом - счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.
Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут "человек я иль тварь дрожащая?". Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь - человек. Брюки - наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь - тварь дрожащая.
Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц - все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты - не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.
Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:
Пыа-жэ-ми мынэ руку эхы ныа пыращиание.
Федор Михайлович Достоевский и фрау Шмидт
Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа - герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.
Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так:
"Я надеваю свой шинель, целую свою жену и своих оба сына и уже хожу вниз по лестнице, уже спускаюсь с лестницы, я открываю домашнюю дверь - часы теперь пять минут без половины седьмого. Я вдохну свежим воздухом утренним, солнце сияет ясно, утренняя заря уже исчезла, небо вполне непомраченное, смеющееся весеннее утро, как желанно человечеством.
Я спешю к станции трамвая, жду несколько минут, посмотрея еще раз на дома, крыши, башни - станция найдется на свободном месте,- посмотрея еще раз на место моей родины, и уже подъезжает трамвай, который возит меня в "Ситти", как называется в Англии внутренняя городская часть. Езда продолжается сорок минут - мне снится,- езда продолжается двадцать минут, предполагая, что никакие перерывы в езде состоятся. Редко можно жаловаться на сердитые замедления, редко прибывают седоки опоздалые в контора, редко, что за ведующие имеют повод указать служащих из-за прибытия с опозданием. Ужасно извиниться из-за опоздании, котором ты не виновником.
По большей части читаю я в трамвае грамматические книги - ум свежий по утрам, чтобы много вещей воспринять. Если в трамвайном вагоне мне противосидит восхитительная воспламеняющаяся дама, то я не прочь прервать мое чтение и сделать то, что весь мир делает, т. е. посвящаться в расстоянии молодой даме. Разумеется, что интересно изучать молодых дам, а редко одному суждено иметь такие случаи".
Больше герр Шмидт не мог ничего рассказать. Мы очень подружились с герром Шмидтом. А с женой его - фрау Шмидт - ссорились из-за квартирной платы. Благодаря ее нервному характеру.
Однажды фрау Шмидт даже закричала самым тонким берлинским визгом. Но это было вечером. А утром она стояла в дверях. В руках ее был поднос. На подносе кофе с кухенами. Фрау Шмидт ласково улыбалась и говорила:
- Я была вчера так расстроена чиновником Финанцамта, что позволила в отношении вас грубость. После этого я не могла спать. Я взяла "Достоевски" и читала всю ночь "Брюдер Карамазофф". Когда я прочла о "старец Зосима" - я поняла, что мы все должны любить друг друга. Не сердитесь на меня. Я принесла вам кухены, испеченные для дня рождения герра Шмидта. Давайте помиримся, и вы останетесь у нас жить.
Бедный Федор Михайлович! Если б он, играя на рулетке, знал, что о нем будет написана немецкая книга "Достоевский на рулетке". Если б он знал, что фрау Шмидт будет так спекулировать христианством старца Зосимы, не желая терять 50 месячных марок! Но он этого, конечно, не знал. А право каждого из всякого предмета делать употребление, какое он может.
Я выпил кофе. Съел кухены. Поблагодарил. И счел инцидент исчерпанным. Не скрою, что денег на переезд у меня не было. И я тоже был благодарен Ф. М. Достоевскому.
1920 год
Этим воспоминанием кончается в моей памяти 1920 год. Маленькая жизнь всегда останется маленькой. Даже в 1920 году. А события этого года были громадны. В нем Колчак бежал по Сибири. Деникин - по Украине. Юденич - по Прибалтике. Советы разбили Крым. Английская эскадра уходила из Балтийского моря. Ллойд-Джордж говорил о вредности интервенции. Буденный делал знаменитый конный рейд в Польшу. Президент Франции Дешанель упал в пруд и умер. Вильсон говорил о Пунктах. В Петрограде люди умирали с голоду. В Париже затанцевал балет Дягилева. В Швейцарии родилась Лига Наций. А в Москве Восьмой съезд Советов открылся речью Ленина.
Я же просто жил у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе.
И тихо перешел в 1921-й.
ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Горе Гинденбурга
В 20-е годы 20-го столетия лица городов и людей менялись быстро и неузнаваемо. То внезапно старели. То - омолаживались. В 1921 году, додавленный блокадой, Берлин почувствовал, как ему делают искусственное дыхание и впрыскивают камфару, чтоб в перебоях не стало германское сердце.
Полонезы укоротились. Исчезли мозаичные подметки и мусс из моркови. Магазины наполнились всем. И люди перестали чувствовать прелесть куска хлеба и радость еды.
За зеркалами витрин белоснежные мясники, засучив рукава, доказывали косырем, что не всех еще коров отобрал Версаль. А пивники вспоминали рецепты мюнхенского и дортмундского и заварили такой "бок", от литра которого человек падал на соседа.
Проститутки забыли ситец, погоню за иностранцами, надели чулки искусственного шелка и стали добрыми патриотками. Американцы завалили рынки дешевкой мороженого мяса. Словом, 1921 год дал прекрасную иллюстрацию дарвинизма, показав, что люди забывчивы, как животные.
Годы войны - бывшие вчера - сегодня рассматривались в подзорную трубу: "Когда это было?" - "Ах, это было тогда, в годы войны". Пообедавший человек никак не может вообразить себя голодным.
Фельдмаршал Гинденбург рыдал, видя взрывы заводов Круппа, которыми он убил сотни тысяч людей, унавозив поля Марны и болота Вислы. Бедный старик, что может быть горше слез в одиночестве? Гинденбург плакал один - в ганноверском доме, подаренном ему городом.
А жизнь все забыла. Капиталисты переводили заводы с военных на мирные рельсы. Рабочие, придя с фронта, успевали думать только о том, чтоб их семьи не сдохли с голода. Мужики обстраивали упавшее хозяйство. Уличные фланеры пели "шлягер": "Твои карие глаза как два каштана". И даже завсегдатаи пивных не интересовались больше стратегией. Так все, кроме Гинденбурга, забыли мировую войну.
Четыре Берлина
За год жизни я узнал, что есть четыре Берлина.
Первый Берлин пролетариев - Норден. Лес труб, черным дымом ревущих "нам трудно!". Днем по нем тихо ходят сухие, жилистые женщины - рисунки Кеты Кольвиц50. Дети без устали катаются на роликах, ударяя ногой о мостовую. В пять - улицы наполняются мрачными людьми. У них рюкзаки за спинами. Говорят они мало. Заходят в пивные за рюмкой коньяку или кружкой пива. И идут дальше. Дома здесь серы, как сер всегдашний день. Люди рано встают. Рано ложатся. Всему - закон. В девять на улицах Нордена ходят только тени безработных.
Второй Берлин - Центрум. Берлинское Сити. Тут все приспособлено к деловой жизни директора. Люди ходят быстро. Никакие дети не катаются по мостовой, потому что идут беспрерывные автомобили. Все одеты элегантно. Много веселых и упитанных. Директора сидят в кабинетах, сжав золотые зубы. Из этажа в этаж разбегаются бои, блестя пуговичками и позументами. Армия стриженых дактило стучит в машины, соединяя Берлинское Сити с заокеаном и континентом. В шесть Центрум пустеет. В мягких паккарах, фордах, бреннаборах, рейсах, мерседесах уезжают директора. Унтергрунды в четверть часа разбросают по прекрасному плану города контористок и контористов. И с первой вспышкой электрореклам в Центрум выходит армия выспавшихся проституток, расходясь по постам улиц. Сюда стекается мещанин, бережливо тратящий на них отложенную мелочь. И пестреет здесь разнобой костюмов.
Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения,- Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши - на женщин. Гудки автомобилей - на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая - к рассвету.
Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд,- Шойненфиртель - Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе - в "Zum guten Happen" * [* К "хорошему кусочку".] - сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель **. [* Сыщик.] И где во время танца легко вставляют перо в бок.
Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов - сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется "человеческой кооперацией".
Обломки "Татьяны"
У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас - традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну 51 пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни 52.
Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья - смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:
Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,
путаясь с "Марш вперед, трубят в поход!" - замирает.
Как умирали люди эмигрантской крови
Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны - люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он - дукс. Это его дело.
Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать - жутко. Но это - от сентиментальности.
Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один - Росимов. Другой - Иванов.
Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над "Вишневым садом". Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.
Знали литературу. Задыхались от строки Блока - "и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу". Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.
Росимов написал книжку стихов - "Стихи об утерянном". Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.
Только вздохнешь устало,
Вспомнив далекий дом,
С крашеным полом зало,
Березку под низким окном.
Буржуазное прошлое? Что же,
Может, оно сильней
И жизнь едва ли изгложет
Светлую память дней.
Только в глазах потухнет,
Закусишь кончики губ,
Поплетешься к газовой кухне
Вываривать жидкий суп.
Смываешь остатки с блюд.
Втихомолку
Грустишь, что не для кого
Тихий сыграть прелюд или "Елку" Ребикова.
Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек - литературно умер.
Иванов писал стилизации. Выпустил "Узор старинный". Не любил белых. Не любил красных.
Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.
В фельетонах писал: "Иногда так хочется "быта". Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: "Ваш билет, господа, станция Россия!"
В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: "2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать..." "16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого - ничего..." "20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер - смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь..."
Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было - в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. Перед смертью прокляв мир и людей.
"Форды" по Берлину несутся как бешеные. Люди бегут в подземные и надземные дороги! Нет у людей времени! Жизнь дает сильное темпо! И есть у нее закон: если ты меня не схватишь за горло, то схвачу тебя я.
Письмо с каменоломни
"...соляные гельмштедские шахты сменились каменоломней. Работаем высоко на скалах. Привязаны канатом. Бью камень, свозим его вагонетками, вырабатываю в день 30 марок 40 пфенигов, так что к Пасхе думаю скопить марок 400.
Прошлую неделю бастовали - да неудачно, теперь работаем не шесть, как прежде, а восемь часов, поэтому к вечернему поезду не успеваю и иду после работы пешком 11 километров. Времени остается мало, домой прихожу в 6 часов. Но в общем доволен. Погода уж очень хороша! Настоящая весна. Идти с работы лесом одно удовольствие. О том, что кончил юридический,- позабыл, да и окружающие меня этого, наверное, не представляют. Пиши, твой... Р.S. Не получал ли писем из Киева?"
Как с Лукьяновки пройти на Байрейтерштрассе
Сейчас я могу писать в Буэнос-Айрес и ждать верного ответа. В 1921 году из Берлина в Киев люди не писали. Мир был разделен на клети, огороженные шерстью штыков и застрахованные пулеметными лентами. Сквозь такую ограду письмам идти было трудно.
Два года я не знал, жива ли моя мать, оставшаяся в незнакомом Киеве. А Киев восемь раз брали петлюровцы, деникинцы, красные, поляки. Я из Берлина видел, как на Лукъяновке два года рвались гранаты. Но письма все-таки писал. Были и тогда люди, ездившие в Петроград и Москву. Мать получала письма. И едущих в Петроград и Москву упрашивала взять ответ. Ответы до меня доходили. Первое письмо было датировано 16 августа 1920 года.
"...родные мои... только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года... много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу... уж три месяца живу у одной старушки, делаю все, что делает одна прислуга, она мне дает за это комнату и стол, а летом получаю 10% с проданных яблок. В декабре нас очень обокрали - все ваше платье, которое я так берегла для вас,- выкрали... В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной..."
Грязные конверты, склеенные из каких-то бумаг киевской консистории и окружного суда, приносил мне краснооколошный почтальон, с восторгом смотря на невиданные миру марки РСФСР. От имени заведующего почтовым отделением просил подарить конверты для почтового музея. Я дарил конверты в музей. Давал еще 10 пфенигов. И читал:
"...писала я вам, что жила у одной старушки, она меня кормила и я получала 10% с проданных яблок. Теперь уж пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у В. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе... только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть, но об этом нельзя даже мечтать... обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу, господи, чтоб я дала и какие б муки перенесла, лишь бы вас увидеть..."
"...живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все - и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья... нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело... но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами..."