У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой». Папа подкладывал ее под баян на колени, чтобы брюки не протирались. А когда «быян отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его — чтобы «инструмент не пылився».
   Человек быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя.
   С утра в кафе были, в основном, наши. Те, кто удачно торговал. Здесь заключались торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала чья-то третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара.
   А днем появлялись и немцы, большей частью младший офицерский чин. И если входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль» торопливо расплачивался и исчезал.
   Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь. Но вдруг с еще большей силой гремело: «Та чево там!» — и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоп хрен по диревни! Ну ничогинька не боится». Немцы немели от такой наглости… А может, так и надо? Сам черт не поймет этих русских… И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой драматический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры.
   И вот тут-то как из-под земли выныривал «стертый» человечек. Он собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки. Потом подсаживался поближе к немецкому столику и переводил то, о чем пел Петер.
   У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала — маленькая комнатка для мытья посуды. И если там присесть на перевернутую кастрюлю, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там, в зале, пел Петер.

 
За окном гармоника
И сиянье месяца
Только знаю, милая,
Никогда не встретимся…

 

 
Пейте, пойте в юности,
Бейте в жизнь без промаха,
Все равно любимая,
Отцветет черемуха…

 
   В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую, черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу тут на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже все плакали…
   Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала самый «выгодный ракурс» — так, чтобы глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» — в три раза меньше. И уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. А потом довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе… к Петеру.
   Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком на ладони, как на блюдце. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: мол, «я опять здесь, с вами, дорогие мои…» Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы. А справа блестела металлическая фикса — крик моды!
   — Леля! Запомни! Мужчина бэз фиксы — это не мужчина, — это я слышала когда-то от тети Вали.
   Я теперь с ней согласна. Как красиво фикса блестит у Петера, аж глаза режет. Вскоре во рту у тети Вали тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала!
   … У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» — свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала.
   После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа…». Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло — в темп, из грусти — в радость, без перехода:

 
Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
Да развевайся, чубчик на ветру.
Раньше, чубчик, я тебя любила,
А теперь забыть я не могу.

 

 
Сдвинешь шапку, бывало, на затылок,
Пойдешь гулять и днем и вечерком.
А из-под шапки чубчик так и вьется,
Да так и вьется чубчик на ветру.

 

 
Придет зима, настанет лето,
В садах деревья быстро зацветут,
А мне, бедному, бедному мальчонке,
Цепями руки и ноги закуют…
А мне, бе-е-едному, бедному мальчонке,
Цепями руки и ноги закуют.

 
   Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек всех опережал: «Артист очень устал, граждане… нужен отдых… вам развлечение, а ему работа…»
   Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по «Чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи — дас ист гут! Шнапс, битте, Петер, браво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку…
   А когда Петер входил к нам на кухню — это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле. Я наблюдала за всеми — он всех обезоруживал. У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра — в платке, бледная; к приходу Петера — прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди — кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. А вдруг зайдет Петер — клеенчатый передник — хоп — и пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик! И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась — она ничего не делала специально, но вся светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться…
   Ну а я по уши была влюблена в Петера. Он мне даже снился. С утра я уже считала время, когда же я наконец увижу его. Когда он входил в кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой взгляд был у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого взгляда следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила.
   Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он трепал по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдавать себя, начинала кружиться и запевала «под него» «Чубчик». Но и тут меня ждал провал — я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в восемь — особенно. И, как назло, в песне все слова были с шипящими! И получалось: «щубщик, кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд — может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. "Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто-то обидел? Ты скажи… Мы его! Ах ты, мой «щубщик, кущерявый». — И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: «Та чево там! Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!»..
   Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно… Значит, мой взгляд не загадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной посмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы так не страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что».
   Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..»
   Все повторяли его «Та чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер… Кафе процветало вовсю!
   … Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, посвистел и как бы невзначай сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та чево там!..» Его приветствовали, пошла «Черемуха»…
   А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к тете Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер…» А ведь секретов между ними вроде не было.
   Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни.
   Среди «партизан» я вдруг увидела того «стертого» человечка… Он был так избит, что узнать его было трудно. Я обратила на него внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди висела дощечка «Партизан». Петера среди них не было.
   На нашей Клочковской, на Бурсацком спуске, на Благовещенском базаре еще долго вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что «вот же как оказалось: этот Петер — ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что рядом с ним — ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими разведчиками. Под самым носом у фрицев…»
   Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров — главный свой штаб. Но в Харькове пронесся слух, что Дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев там было заседание.
   «Наверняка Петер, — подумала я, — конечно, Петер, кто же еще…»


ШИПОВНИК


   Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода — «братская» или «сестринская»… Была потребность кого-то опекать, постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею — это главное. А что там у меня внутри — этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. «Оба идиоты», — вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, — моего папы — со мной не было.
   И вот в начале лета 1943 года, а может, и весной я отправилась по улицам в поисках «объекта счастья»! На мне было новое платье — первое платье с тех пор, как началась война. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти — бордовую с мелкими черными полосками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. А я сама сделала из папиного довоенного галстука — голубого с желтыми цветочками — три бантика! И пришила их на месте пуговиц. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет.
   Значит, это было весной. Я шла в новом платье, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, «света божжага не видела».
   Тогда были первые бантики… Ничего с собой не могу поделать и сейчас — вижу платье, не нужное в данный момент, но вдруг замечаю на нем бантик… «Я куплю. Спасибо.» — И заплатив за покупку, не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой.
   Никого не встретив, но вполне довольная своим видом, я уже подходила к нашему парадному, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картинку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра («серсо») для них привычна.
   Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы. Двор оголился, и с улицы было видно все, что происходило во дворе.
   Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная, в сборку. А под ней — еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное от того, что в косах, завернутых бубликами, были огромные банты — ярко-малиновые! Бублики были продолговатые и все время колотили девочку по плечам. Каждый удар их отдавался у меня в сердце… Все, все! Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут… полосами…
   Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут?
   Да, еще мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает…
   Я нахально вошла во двор, хоть все во мне дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, «паны»… Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону.
   А потом пошептались и собрались уходить.
   — Простите, почему я вас раньше не видела?
   — Мы только что переехали. В наш дом попала бомба.
   Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, «объект»! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала.
   В это время я услышала женский голос: «Лара! Юра! Я вас жду!» Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом и я услышала: «Обедать — и мертвый час. Устали, мои маленькие котята». Вот какая мама: «обедать», «котята», «маленькие»… Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это «мертвый час» среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду… после обеда мы спали. Но тогда мы были маленькими. А сейчас уже восьмой год. Тю!
   Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза, и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши — просто как два больших вареника. Так вот почему она накручивает «барана»…
   Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом. Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть чудные дети? Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой… Ведь моей только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии — лет сорок с чем-нибудь.
   У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. И пока она не успела отказаться, я схватила ведро — и на ближайшую колонку. А что? Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей.
   И познакомилась. У них было все: и большой стол со множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и, главное, черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми. А мне они казались самыми счастливыми на свете.
   В углу, за большим диваном, — детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось, и если раньше она кричала «а-а-а» после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко «демонстрировала» сама Клавдия.
   Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только «на выход»! А куда выходить? Мы «выходили» лишь на базар. Платье «на выход», шаровары «на вырост». Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке на «молнии», которую мне перешили из немецкого байкового серого халата. А молнию заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке… Резинки уже давно кончились. Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренней момент его могло так «заесть», что о последствиях лучше и не думать. Тут же сразу перекошенное лицо мамы: «Какой позор! Все дети как дети, а ты…» А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще с кружавчиками, — попробуй ей скажи. «Дети как дети…» Пусть Лара попробует так завязать узел!
   Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного или обидного не было в том, что Клавдия не разрешала мне трогать игрушки. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть. Зато пальцем надавлю клавиши пианино и, оглянувшись, быстренько его закрою. Вот интересно!…
   А вторая комната была детской. Их дом стоял на самом крутом месте нашего переулка, на «горбе», и для того чтобы войти в детскую, надо было опуститься на три ступеньки вниз. Так необычно! Мне очень нравилось. Детская была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кровать с никелированными спинками справа от окна, другая — точно такая же — слева. У каждого двухэтажная белая тумбочка, у каждого свой коврик на стене и перед кроватью. Вся мебель и стены белого цвета.
   Я влюбилась в этот дом, во все белое, во все чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо…
   Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасить, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. «Отмучиться» — так сразу!
   Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды — это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он… Вот так. Если бы не мой. папочка, меня бы сейчас и на свете не было.
   Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. «Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно». Ларочка нечисто пела и играла «собачий вальс». Но мне нравилось. Мне все в ней нравилось.
   Я так старалась «быть на уровне», так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих «словечек». Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать «собачий вальс»… Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми… Действительно, «маленькие котята». И мне нужно было их «опекать»! Постепенно я теряла свою индивидуальность.
   И один раз я сказала, что слышала, как "вы Клавдия, напевали «Осень», и если вам нравится… это моя мама тоже любит… можно ли, я спою для вас «Осень»?
   — С удовольствием послушаю тебя, голубушка…
   Из всего моего репертуара «Осень» — самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джина выпустили из бутылки! Я пела «Осень» с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. «Глаза распростерты», руки за спиной. Все, как говорил папа, — «дую свое и ни на кого не обращаю внимания…».
   Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она первый раз так смотрела, будто раньше и не видела меня. Это я заметила и еще изощреннее модулировала голосом.
   Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно, что я сделала? Чем я могла ее обидеть?
   — Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь…
   Ах, вот в чем дело! Ну конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням…
   — Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни… Столько!
   Пришел с работы их папа.
   — Почему плачет Лариса?
   Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала, но он еще более громким, ледяным тоном продолжал:
   — Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу. Я вас просил.
   Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла.
   Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил… ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа!
   А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить. «Надо людям дать передых».
   Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. «Только мама просила тебя прийти пораньше». Все-таки я молодец! Терпение — великое дело! Значит, они меня любят. Значит, я им нужна.
   Теперь — что надеть? Ну, надеть надо платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками — ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или веер… Но, во-первых, она не даст, а во-вторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами.

 
   И тут я увидела, как мы шли с папой и мамой по желтой песочной дорожке, а вокруг много-много цветов… Это было перед войной. Но где? Мы тогда гуляли в Ботаническом саду. Он идет параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино… а еще лучше бы развести пчел! Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она с публикой пела на массовках. Папа «приставал» к маме, а она как бы отталкивала его… А сама то и дело с удовольствием к нему прижималась.
   Я за ними наблюдала и слушала мамину песню:

 
В путь-дорожку дальнюю
Я тебя отправлю.
Упадет на яблоньку спелый свет зари.
Эх! Подари мне, сокол,
На прощанье саблю,
Вместе с острой саблей
Пику подари.

 
   Я вслушивалась в слова песни. Я представляла себе, как сокол — «чернявый красавец» из папиной сказки — снимает с себя сначала саблю, потом пику, все оружие отдает своей невесте. И вот так, без всего, едет воевать. А невеста, с острой саблей и пикой, ждет дома жениха с войны.
   — Папусик, зачем он ей дарит саблю? Лучше бы подарил кольцо «усе у драгоценных каменнях».
   Пока папа соображал, что мне ответить, мама как рассмеется.
   Она всегда папе объясняла: про что фильм, хотя смотрели они его вместе, о чем говорили по радио, хоть слушали одновременно, что пишут в газетах, потому что мама быстро их прочитывала — «блысь, и вже усе знаить». Мама всегда опережала папу, и ему это не очень нравилось. Хотя втайне он ею гордился. «Не-е, она девка чуковная. Когда захочить, усе зможить. Тока лежень большой».
   — А, действительно, Марк! Какой идиотизм! Спрашивается, с чем же он поедет воевать, если все оружие невесте подарил? Хорош соколик! Хи-хи-хи…
   — Да-а… Так ета ж мыя дочурочка разоблачила. Такой ляпсус у песни нашла. Во ребенык! — Самое главное, чтобы последнее слово было за ним.
   Я часто во время войны видела эту нашу прогулку по Ботаническому саду; слышала запах цветов… И когда в «Осени» я пою:

 
Наш уголок нам никогда не тесен,
Когда ты в нем, то в нем цветет весна.
Не уходи, еще не спето столько песен,
Еще звенит в гитаре каждая струна… —

 
   я представляю нас троих на желтой песчаной дорожке, а вокруг много-много цветов. И весна!

 
   Рано утром я отправилась в тот Ботанический сад за цветами. Наверное, это и есть детство: город разрушен, а Ботанический сад так и должен благоухать розами и сиренью. Когда я добежала до сада, мне показалось, что я попала совсем не туда. Вся территория была изрыта окопами, траншеями, рвами и лунками от бомб и снарядов. Всюду валялись осколки, каски, колеса, дула орудий, патроны…
   Одни патроны мне очень понравились. Я давно их заприметила. Длинные, с зелеными, малиновыми и желтыми головками. Если цветную головку обвязать платочком, то получится матрешка.
   Но сейчас мне нужны были цветы. Только их нигде не было. Одна зелень, одни уродливые кусты. Я обошла чудом уцелевший красный кирпичный дом — бывший административный корпус сада, а может, лабораторию, и увидела около ограды куст шиповника с еще сохранившимися розовыми цветочками. Искололась, но обобрала весь куст — до единого цветочка! Дома поставила цветы в ведро. Мамы, к счастью, не было — и к Ларе и Юре.