И с беспредельной гордостью
Ответил гармонист:
"С Васильевского острова,
С завода «Металлист»
С завода «Ме-е-е-таллист!» —

 
   я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью?
   Почему, когда я пою:

 
Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны, и зеленеть среди весны… —

 
   я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?..
   Даже за лирическими строками:

 
Подарила платочек прекрасный,
Ты такого нигде не найдешь.

 

 
Эх, платочек, ты шелковый, красный,
Ты со мною по фронту пойдешь… —

 
   я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя… и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.
   Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства.
   Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это — любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.
   «Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», — так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку — он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова…
   А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть — на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор.
   — Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють!
   Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека — не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, его дело святое. Штоб свое место знала…»
   Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна…
   — Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь…
   — Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь — кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек…
   Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» — что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…»
   После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» — «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика».
   Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» — «Потом расскажу — дома. Подожди ты, Марк…»
   Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» — и он, и мама, и дочурка, ну и… колено.
   Но если это было «оборонное» (военное) кино — тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат — он терпить, терпить, а потом я-ак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…»
   Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле.

 
   В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии — Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» — русские, мол, эту-то знают… Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало — почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты…
   В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность — только бы действовать. Плохо было и в личной жизни.
   Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать… Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание?
   Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы.

 
Ночь коротка,
Спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука.

 

 
После тревог
Спит городок,
Покидая ваш маленький город,
Я пройду мимо ваших ворот.
Хоть я с вами совсем незнаком
И далеко отсюда мой дом…

 
   Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается… Нет, нет, что-то в ней «свое» есть…
   Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь… Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко:
   — Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору… Знаешь, какую?
   — А-а? Конечно.

 
Тропинка вьется узенькая
Через сугробы, вдоль плетня.
Я прохожу, а у колодца —
Судачат бабы про меня.
Разговоры, разговоры,
Слово к слову тянется,
Разговоры стихнут скоро,
А любовь останется…

 
   Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там… А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты — один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента…
   Фестиваль в Каннах — это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная.
   Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу.
   Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра… Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом.
   В общем я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил — и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «скорая помощь»: «О-о-о-о!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: «Канны! Париж!» А она — «о-о-о-о»… Подумаешь…
   С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля «Карлтон» — в кафе на улице, напротив моря — брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом «Пять вечеров», и как актер, исполнитель большой роли в фильме «Сибириада». Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой «Сибириады».
   Фотографировала нас репортер из журнала «Париматч» по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски — ее бабушка родилась в России… В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные… Никто не смеется…
   — Ну что вы, Шанс… Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются.
   — Не говорите мне… Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите — все улыбаются, а вы нет.
   Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась.
   — Шанс, а над чем смеяться? — А в голове пронеслась папина фраза: «Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога…» — Мы тут никого еще не знаем. Будет повод — посмеемся…
   — Вот, посмотрите. Даже старушка и та смеется… Шанс явно над нами издевалась.
   У меня внутри все «пошло». Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво… Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий…
   — Шанс, когда нам будет по девяносто лет — мы тоже будем улыбаться, — сказала я зло.
   Интерес к фильму «Сибириада» был большой. Народу полно.
   Да… И меха, и бриллианты, и «бабочки», и смокинги, «звезды» и «звездочки»… И смешанный запах лучших французских духов.
   И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня… И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной.
   На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина — хлоп креслом — и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша «Сибириада» идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва.
   Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же.
   Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла «набирать».
   Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в «скандеж» — как на концерте. И «браво», «браво», «браво»…
   Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись… А потом стали обнимать и целовать друг друга…
   Эмигранты кричали по-русски: «Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!»
   Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты — мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью…
   Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне, и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране — крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в «Сибириаде», у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают.
   Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки…
   Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы «Ив сант Ларан» — ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила).
   — Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная?
   — Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше… Я не зналя.
   И Наташа Андрейченко, которая только что плакала — я ее за эти слезы еще больше полюбила, — как «залилась» вдруг: басом, громко, заразительно… На весь город Канны!..


ПИСЬМО ОТ ПАПЫ


   От папы пришло письмо! Треугольное, солдатское. Папа его прислал на старый адрес. Но нас нашли. И вот какая радость!
   — Люся! От папы! Скорее… Валя! От Марка!
   Мама торопливо раскрыла треугольник: «Здравствуйте, дорогие дочурка Людмилка и жена Елена Ал.!» Никогда папы не хватало на то, чтобы полностью написать «Александровна» — он спешил вперед, «дальший». «Елена Ал.» — и все. «Пишить вам ваш любимый муж и отец Марк Гаврилович Гурченко. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что я живой и здоровый, чего и вам желаю от чиста га серца, с честью служу и защищаю Родину, имею две грамоты. Медали ще нема, но будить у в обязательном порядке… Леля! Детка моя дорогая! Обращаюсь до тебя! Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Корочий! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв… Ну, Лялюша, ты меня знаешь… Пять братов свинцом налиты — смертью пахнуть! Пиши пропало…»
   — Уйди… Уйди! Ты слышишь, что я сказала?
   — Мам! А что там про меня?
   Она ударила меня и с перекошенным лицом выскочила из комнаты. «Ну все! Приедет папа — я все ему расскажу. Мой папочка письмо прислал, а она…»
   Папа писал письма всегда одинаково. Вначале сдержано, «по протоколу», а потом спешил «дальший». И изливал на бумаге свой бурный нелогичный и темпераментный строй мыслей без точек и запятых — только одни восклицательные знаки и многоточия…
   Мама плакала у тети Вали. А я сидела на корточках в коридоре и подслушивала. Это было «мое» место. Оттуда хорошо слышно.
   — Леля! На черта он тебе нужен? Старый хрыч! Нет! Я бы такого не выдержала… это не на мой характер. Что вы! Товарищи! Чтобы мне угрожали? Хо-хо! Новое дело! Леля! Ты же еще совсем молодая, красивая, здоровая. Да ты еще встретишь в жизни человека…
   Ишь, что говорит тетя Валя! «Старый хрыч», «найдешь другого»… Это влияние на маму мне не нравится, надо будет их как-нибудь рассорить…
   — Да нет, Валя, ты его совсем не знаешь… да я и сама его не знаю. Он такой… разный, очень разный. Жаль, что ты его не знаешь.
   — Перестань, Леля! Написать в письме такое… Хо-хо! Кому прочесть… Товарищи! Да он ненормальный! Лучше бы денег прислал или посылку. Кормилец, муж называется…
   — Ну-у… это ты его не знаешь. Это-то он пришлет. Очень жаль, что ты его не видела. Он и не старый. Он очень, очень ничего. Марк красивый.
   «Ну, мамочка, ну, родненькая, говори, говори еще так про папу!»
   — Эх, Леля! Ты ведь вообще, кроме него, никого не встречала…
   — Нет, Валя, это не то. Я понимаю, о чем ты говоришь. Это не то. Марк меня поразил искренностью, размахом. Он человек странный — мама стала тихо и ласково смеяться, — он так за мной ухаживал…
   Я затаив дыхание слушала в коридоре, как мама рассказывала тете Вале про папу. Я точно помню, ото было первый раз в жизни — мама так долго, нежно и откровенно говорила про папу.
   Я помню яркие детали маминого рассказа. И только потом, со временем, у меня выстроилась история их необыкновенной любви.
   После первого папиного письма я стала «изучать» свою маму. Что же она при мне так ругает папу? А без меня так тепло, с любовью говорит о нем. Нет! Не знаю я своей мамы.


СИМАНОВЩИНА


   Мамину семью Симоновых папа называл «симановщиной».
   Симоновы жили в Москве. Мамин папа, мой дедушка, Александр Прокофьевич Симонов, был директором одной из московских гимназий. Бабушка, Татьяна Ивановна, родом из «столбовых дворян», родила дедушке восьмерых детей. У меня было шестеро дядей: Владимир, Сергей, Юрий, Борис, Александр и Константин. И одна тетя, мамина младшая сестра, Лида. До революции они жили в собственном доме на нынешней улице Огарева. Революции дедушка не принял. А бабушка говорила: «Неужто ты — Симонов! — будешь мужичонков обучать?! Не бывать этому!» И всей семьей они уехали под Смоленск в свое имение, село Барадуличи. Там они вели хозяйство и ждали «перемен». Пережидали. Там мама пошла в школу. Она очень любила своего отца. Он учил маму красиво и грамотно писать. Сам он прекрасно пел и был расстроен, что мама поет нечисто. Так они жили, пока маме не исполнилось восемь лет.
   В школе мама была первой по успеваемости, но однажды к ней перед началом уроков подошла учительница. «Погладила меня по голове и сказала, чтобы я шла домой и без матери в школу не приходила. Так странно… Мама никогда в школе не была, всегда папа», — рассказывала мама.
   Дедушку выслали в Сибирь, имущество и дом конфисковали. Кое-какие ценные вещи дедушка увез с собой в надежде, что когда устроится, то жену и девочек заберет к себе. Мальчики уже подросли — кто работал, кто учился в других городах.
   Но переехать к дедушке не пришлось. Он влюбился в какую-то женщину, она все «прибрала» к рукам. А когда дедушка опомнился, бабушка ему не простила. Как она страдала и переносила свое горе — никто не знал и не ведал. Она была твердой, жесткой и очень гордой.
   Бабушка с мамой и тетей Лидой переехали в Харьков, чтобы быть поближе к дяде Сереже, который работал инженером на железной дороге.
   Профессии у бабушки не было. Она была только хозяйкой имения и матерью восьмерых детей.
   Теперь они снимали маленькую комнатку в небольшом частном домике на окраине Харькова в районе Холодной горы. Бабушка стала работать уборщицей на Харьковском велосипедном заводе. От прежней бабушкиной обстановки осталось несколько медных тазов для варенья с длинными деревянными ручками, иконы, большой письменный стол С малахитовым чернильным прибором, огромная линейка и старинная гитара с выцветшим бантом, на которой раньше играл дедушка.
   Дедушку я видела всего один раз. Он приезжал в Харьков навестить своих детей. Я уже училась в девятом классе. А маме было тридцать пять лет. Дедушка оказался старый, располневший, борода расчесана на две стороны. Я ему пела. Он был доволен, сказал, что музыкальность передается чаще всего через поколение, и что, возможно, у моих детей не будет такой музыкальности. Будто в воду глядел — так оно и есть.
   Бабушка стояла все время в углу, за его спиной. Эта встреча состоялась в той маленькой комнатке, где жили тетя Лида и бабушка. Дедушка первый раз видел свою бывшую жену и детей в такой обстановке. Моя мама потом говорила: «Я так любила отца, но я его помнила таким, каким он был тогда. А когда мы встретились, я даже не заплакала. Я почувствовала, что нам ведь и говорить-то не о чем…»
   Бабушка, Татьяна Ивановна, была очень степенной, расчетливой и очень набожной. Дети называли ее на «вы»… Так странно — мама и «вы». Детей держали в строгости. Есть — только за столом. За жевание между завтраком и обедом — наказание. Наказание за малейшую провинность. Одежда ежедневная — одежда «по праздникам». Посуда на «каждый день» — посуда для гостей. Еда простая и еда необыкновенная — для гостей. А в сундуках, в нафталине, складывались отрезы, меха, шубы. В погребах — окорока, варенье, колбасы, мед. Все лучшее пряталось на «потом», «на вырост», «на выход». Мама говорила: «Мы ждали праздников как манны небесной».
   А потом — бабушка работает уборщицей, мама и Лида ходят в школу, зарплата маленькая, на троих не хватает. Все «с выдачи», во всем строжайшая экономия. У моей мамы было одно пальто — «ув красную клетку… Ходить, бувало, у самый мороз в нем». Одна юбка. Одна кофта. Все перешито из бабушкиных «бывших нарядов». Все размеренно, серо, однообразно.
   И вот в эту скучную мамину жизнь ворвался папа! Об этом в нашей семье ходят легенды. Рассказывают все: мама, папа, бабушка, тетя Лида. Все разное и по-разному, но сходятся в одном: «Ну и Марк Гаврилович!»
   Когда папа появился со своим баяном в маминой школе, мама училась в девятом классе. Он ее сразу заприметил. Но всем рассказывал, что «она зразу у меня улюбилася… ну, правда, Леля девка була… та што там гаварить… ей усе двадцать можно було дать». И начал папа кормить весь мамин комсомольский комитет… "Бувало, дождуся, пока Леля — комсомольский секретарь усей школы! ета ж якая величина! — дождуся, пока она проведет свое бюро. Я и гаварю етому бюро: «Девки! А ну, идем усе разом у буфет…» Приметив я, што Леля у буфет не заходить никогда… у вуглу, бувало стоить и хлеб черный есть. А меня як увидить, покраснеить и убежить. Долго меня стеснялася. Э-э, думаю, хороший работник пропадаить. Умная була, грамотно так гаварить, боевито… Словум, надо, думаю, подсобить, подкормить. Усех ее подруг кормив, чтобы и она подпиталась… Мало-помалу стала до меня звыкать. Так вежливо всегда поблагодарить. А подружки те — усе наперебой: «Дядя Гриша, дядя Гриша…» Не-е, у меня нащет Лели у галаве ничего «такого» не було, боже упаси! Я ее жалев. Она помощь у работе мне оказувала, детей организовувала. Вот… «Ето» вже потом вышло, да я етага и не хотев… Да-а… Училася Леля та што там — на одни пятерки! Усем пример, одним словум. И вокурат ее, и еще там девчат з комитета, примирували путевками у дом отдыха на лето у Чугуев… И меня з ими, штоб играть отдыхающим…
   «… Он такой странный человек, Марк… Хи-хи-хи. Идем с ним — я с Тамарой, моей школьной подругой, и Марк с нами, по одной мы с ним не ходили. Он вдруг как побелеет, зубами скрипит, глаза страшные. Мы испугались…»
   «Тамара до меня.» «Что с вами, дядя Гриша!» Какой я тебе дядя Гриша? Быв дядя Гриша, и нима! В меня имя есть — Марк. Поняла?! Добром тибя прошу, Тамара, уйди з глаз долой, будь ласка, подобру-поздорову…"
   "Тамара так испугалась, убежала. Мы стоим вдвоем, народу почти никого, страшно… Всегда такой добрый, веселый — а тут… Таким я его не видела и не представляла. Говорит: «Я тебя, Леличка, люблю… и, корочий, давай уместе жить… больший терпеть не могу. Буду, Леличка, усю жисть тибе служить верую и правдую…»
   «Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед…» — отвечал папа моей маме через тридцать лет.
   «Значит, я вру? Значит, ты этого „не гаварив“? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!»
   «Не, ето було… што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою… а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена… ну я и давай себя рвать на куски…»
   Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он «дал слабину». Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой «пош-шел».
   «Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали… в школу ходить перестала…»
   "Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! — рассказывала тетя Лида. — Наша Леля — замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: «… Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!… Какой-то подлечу га, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!» А я Лельку боялась — она меня линейкой била. Все выпытывала — что у нас дома… А Марка я любила, храпчика нашего… Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку…
   Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут «забирать» Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям.
   "Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду… Идуть… Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается — нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив… Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и… поехали, дальший и дальший. А потом мне етый… ну, Борис, гаварить: «Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода». Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, — глазами блысь-блысь — я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку — знай Марка, симановщина! Я када рассержуся — о-о! Тада мне хоп хрен по диревни — ничегинька не боюся… режь-жги меня, ничего не чую — лезу уперед! Да-а… А четвертага нима… Больший усех гаварив, и нима… Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела… та што там гаварить. Одним словум атбайлы… Леля з Лидкою плачуть — не бей Бориса. А Барис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. «Вы, нас, — гаварить, — Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так… мы ва-абще не против…»
   Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта — чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» — «Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю…»
   "Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею, до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянскага леса… Эх, думал узять машину, подкатить — мол, во як теперь ваша Леля живеть… А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у во двор. Леля в дорогом платтики, у шляпи. А ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, што-то у тазу перебираить, а у нашу сторону и не смотрить. Ну, я себе дав слово сдержуваться, што бы там ни було. Принесли з собою усего — усе, што тока було у гастрономи, насилу з Лелею донесли. Гаварю:
   — Здравия желаем, мама.
   — Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова.
   — Не-е, — гаварю, — ета вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону — мама. У вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, што вы для меня — мама.
   — Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было…
   — Не було, значить, будить, мама…
   Смотрю — пошла у хату от греха подальший. Ей вже браты про меня нагаварили… Да-а… И мы з Лелею за нею услед. Леля усе за спиною у меня ховалася… Сидели, гаварили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою… Гаварить мне: «Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика». Да-а… Леля меня вже изучила — схватилася за меня, Лидка на спине висить. Держать меня — насилу стерпев кровную обиду. От так, моя детка…"
   Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней была тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. «Это не какой-нибудь подлечуга и провокатор. Жаль, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый.»
   Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул — прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента