Саша улыбнулся этому знанию, оно показалось ему чрезвычайно смешным, занятным. Аллюзии? Нет, нисколько, ведь это была чистейшая правда. Слонов, которых держали тут же рядом, в цирке Чинизелли, выпускали из специальных плетеных закутов и по деревянному, сколоченному из дубового горбыля длинному, весьма и весьма внушительной величины помосту заводили в воду.
   Помост гнулся и скрипел, выдавливая из себя гвозди.
   Настил. Покров. Багряница. Плат. Воздбух.
   С купанием слонов в Фонтанке было также связано и немало комических историй. Согласно одной из них, полностью увлекшись поливанием друг друга из столь напоминавших морщинистые старческие двугорбые затылки хоботов, африканские или индийские, что не так важно, исполины, к слову сказать, почему-то получившие в Петербурге имена Каспара, Мельхиора и Бальтазара, совершенно нечаянно облили проезжавшего в открытой коляске по противоположной стороне набережной тайного советника Его Императорского Величества дворцовой канцелярии Михаила Юрьевича Скюдери. Следствием этого досадного инцидента стал вызов братьев Крахмальниковых в городское жандармское управление, вынесение им официального предупреждения, а также наложение штрафа, взысканного в пользу Общества пострадавших от наводнения 1824 года, почетным председателем которого, как выяснилось позже, и был господин Скюдери.
   В жандармском управлении братьев Крахмальниковых - Адама Осиповича и Алексея Осиповича - завели в темную комнату, усадили на деревянную скамью и, ослепив магниевой вспышкой, сфотографировали. Для архива. Тогда это входило в моду.
   После того как миновали Обводный канал, пройдя приземистый, выложенный из красного огнеупорного кирпича железнодорожный мост, напоминавший римской постройки водовод-акведук, поезд замедлил ход. Отец отдал соответствующие распоряжения по поводу багажа низкорослому, молодцеватого вида проводнику в форменной, обшитой по околышу золотым шнуром фуражке и стал готовиться к выходу.
   Саша видел, как отец сосредоточенно расчесывал перед зеркалом усы, несколько слежавшиеся в поездке, повязывал галстук, приглашал мать, чтобы она помогла ему надеть уже загодя вычищенный влажной щеткой дорожный плащ, и тут же буквально на глазах сам превращался в путешественника в том старинном, уже совсем забытом смысле слова, в странника, для которого всякое новое путешествие должно было неминуемо закончиться каким-то удивительным, умопомрачительным, абсолютно не поддающимся здравому пониманию географическим открытием. Например, нахождением страны за Дышащим морем или острова, который во время совершения парада планет погружается на дно залива, этакого блуждающего острова, не отмеченного ни на одной географической карте.
   Отец заметил Сашу и улыбнулся ему:
   - Ну вот и приехали.
   Потом помолчал и добавил, но уже матери:
   - Елена Эльпидифоровна, голубушка, будь добра, подтяни хлястик, вот тут, вот тут, чтобы не задувало и чтобы не отсырел бандаж на пояснице.
   В такие минуты отец почему-то напоминал плаксивого, только что извалявшегося в манежных опилках старого, страдающего грудной жабой, запойного клоуна в надвинутом на самые глаза колпаке. Этот невероятной, просто болезненной худобы клоун из цирка Чинизелли выбегал из-за портьеры, занавеса ли расшитого серебряными звездами, глупо, невыносимо глупо надувал щеки, стараясь, видимо, тем самым изобразить на своем лице удивление, таращил глаза и истошно кричал. Да так кричал, вопил, что сидевшие под куполом цирка жирные голуби вспархивали и роняли вниз сизые в разводах перья с прилипшим к ним пометом.
   Голосил:
   - Антонио! Меня зовут Антонио!
   - Да знаем, знаем, как тебя зовут, - звучало из зала, - с чем на сей раз пожаловал, старый дурак?
   - Это я-то старый! - Антонио хватался за несуществующий живот и падал на манеж, начиная при этом эпилептически перебирать ногами, поднимая вверх клубы желтой опилочной пыли. - Это я-то старый! Я старый?! Я - молодой, мне восемнадцать лет! Нет, мне - пятнадцать лет! А ты, старый пердун, заткнись! Понял!
   Зал тут же отвечал взрывом дружного хохота:
   - Молодой, молодой, пахнешь водой! Да ты на себя посмотри, Антонио!
   - Смотрю, смотрю, внимательно смотрю и вижу только ваши ослиные морды да свинячьи рыла! - При этом Антонио вертел головой так ретиво, что колпак наконец слетал с его головы в опилочное месиво, обнажая при этом абсолютно лысый, густо натертый репейным маслом череп клоуна.
   - Ну уморил, уморил, разбойник! - вопили сидевшие в первых рядах нарядчики и портовые служащие, младшие офицерские чины, плакали со смеху или даже лупили себя кулаками по животам.
   - Сейчас врежу вам всем! Сейчас врежу! - Теперь же Антонио пытался напялить на голову свой непотребного вида, извалявшийся в опилках колпак, но у него ничего не получалось. Он хватал его обеими руками, невыносимо уморительно примерялся, целился, однако в самый решающий момент промахивался, спотыкался и, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа, падал кому-нибудь из зрителей на колени.
   - А ну пошел, пошел, демон такой! - вопили, превозмогая невыносимый, доводящий до остановки дыхания смех, зрители.
   Апноэ - остановка дыхания во сне.
   Антонио извивался. Визжал. Пускал слюни, а откуда-то сверху к нему уже бежал тучный, едва державшийся на ногах господин:
   - Я тебе морду набью, скотина!
   - Александр Иванович, Александр Иванович, не извольте беспокоиться, не извольте беспокоиться! - доносилось со всех сторон как эхо. И гул голосов нарастал, превращался в рев, в топот, в стук колес, в стук молотков:
   - Держите, держите, мерзавцы такие, господина Куприна, чего пялитесь!
   Но было поздно, господин Куприн оступался и тоже неловко падал кому-то из зрителей на колени.
   ...когда вагон, погрузившись в густое молочное облако взвихряющегося из-под перрона пара, вздрогнул и резко остановился, мать села на край дивана и сложила руки на коленях.
   Саша хорошо знал, что именно в такой же позе всегда сидел вырезанный из дерева Спаситель. Он содержался в каменной темнице, и потому по его лицу, рукам, острым худым коленям стекала кровь, а распухшие от слез глаза его выражали лишь страдание да одуряющую боль, приносимую ощущением абсолютной покинутости всеми, оставленности, предательства и безграничного одиночества.
   Довольно часто, чтобы не видеть всего этого кошмара, деревянную скульптуру Спасителя накрывали вышитой Голгофами Плащаницей, но и при этом не могли удержаться от вызывающего припадки умопомешательства любопытства. Тайно, тайно, чтобы, не дай Бог, никто не увидел, приподнимали края этой Плащаницы и заглядывали в пахнущую благовониями темноту. Сколько чувств! Сколько видений! Сколько неведомых ранее желаний и ощущений вызывало это, кстати сказать, весьма и весьма греховное подсматривание, что и не перечесть!
   Некоторые утверждали, что там, находясь в скинии, Спаситель даже и улыбался сквозь слезы, прощал полностью своих лютых мучителей, хотя, конечно, в это было трудно поверить, ведь перенесенные и грядущие муки могли вызвать лишь уныние и желание призывать и еще раз всячески призывать смерть как единственную цельбоносную возможность если не спасения, то хотя бы освобождения!
   Отчаяние.
   Потом мать вставала с дивана и выходила из купе, а проводник, совершенно являя собой саму любезность, провожал ее в тамбур, где уже толпились встречающие.
   И так все повторялось снова и снова...
   Вот мать медленно открывала глаза, с трудом переворачивалась на спину, распрямляла затекшие ноги, что еще мгновение назад были поджаты к ввалившемуся животу, двигала руками под багряницей, которой была накрыта, перебирала четки, а люди, стоявшие вокруг низкого, убранного объярью с серебряными кистями по углам одра, больше напоминавшего турецкую тахту, тут же приходили в движение, словно очнувшись, словно выйдя из оцепенения. Изойдя.
   - Значит, она все-таки жива и не усопла, как могло показаться, или как того по крайней мере требовал сюжет, запечатленный на старой, неизвестного происхождения линогравюре! - восклицали.
   Умилялись.
   - Или она притворялась, или чудесным образом воскресла, - недоумевали плакальщики, которые еще несколько минут назад должны были держать ее за пальцы ног и вымаливать прощение.
   Видимо, здесь было что-то неподвластное их пониманию!
   Затем все они, тут же буквально на глазах превратившись из плакальщиков в иподиаконов в атласных, волочившихся по полу стихарях, с причитаниями и увещеваниями помогали ей встать. Славословили, вытирали длинными рукавами заплаканные глаза.
   Встречающие толпились, размахивали руками, тискали друг друга, даже плакали от умиления.
   Отец взял мать под руку и помог ей спуститься из вагона на перрон, где уже стояли Максим, Модест и Саша.
   Паломничество на Коневец запомнилось путешественнику еще и потому, что это было его первое странствие, когда на смену двору, улице, городу, местности, знакомым до самых мелочей, вдруг приходило пространство, напрочь лишенное начала и конца, верха и низа, лишенное времени и часов. Здесь небо сливалось с землей, а земля совершенно незаметно уходила под воду. Здесь, над самой головой влекомые ветром-духом, постоянно неслись кварцевых оттенков извивающиеся наподобие скользких блестящих водорослей или усов сома облака, а вершины шелушащихся сухой глиной и фольгой сосен растворялись в скалистых уступах прибрежных скал. Тут каждую минуту вода, закипавшая в узких каменных горловинах или, напротив, покрывавшаяся тонким, полупрозрачным слюдяным льдом на песчаных отмелях, меняла свой цвет: на смену осыпавшемуся предштормовой рябью цинку приходил кипящий янтарной смолой, пузырящийся, ядовитый, ярко-оранжевый, а еще и выжигающий глаза сердолик.
   Немигающее ярое око.
   Дыхание чередовалось, и поэтому приходилось широко раскрывать рот, чтобы поглощать, поглощать и не подавиться при этом густым, резко пахнущим йодом паром, который то и дело проваливался в бездонные ямы-колодцы разряженного воздуха. Жар, цветение, Армагеддон...
   Может быть, поэтому сия местность и называлась Летним берегом залива. Здесь, в отличие от Зимнего берега, находилось несколько довольно крупных лесопоселков, пороховой завод, церковь и даже железнодорожная станция, от которой вполне можно было добраться до Петрозаводского тракта, а оттуда - и до Петербурга.
   4. Превращение
   Саша стоял у витрины магазина на Невском и наблюдал, как за стеклом, по которому ползали улитки, в густой перламутровой воде, подсвеченной электрическими светильниками в матовых колпаках, плавал зеркальный карп. Он жмурился от удовольствия, переворачивался брюхом вверх, веял плавниками. Потом с противоположной стороны, то есть из глубины магазина, к витрине подходил рабочий, открывал окно и на специальном деревянном лотке задавал зеркальному карпу корма, а иногда и сам забирался в витрину и ходил там по шею в воде, поднимая резиновыми чеботами со дна песчаную взвесь.
   Саша долго не мог оторваться от этого необычного зрелища. Грезил. Наконец рабочий, словно очнувшись от сонного речного небытия, вылезал обратно в магазин и, оставляя на каменном, вымощенном чугунными плитами полу зеленоватого оттенка бесформенные, по большей части мелкие лужи в форме стоп, под смех и улюлюканье продавцов, мол, "опять обоссался, придурок", удалялся в служебное помещение, расположенное за облицованным мореным дубом гигантским прилавком.
   Зеркальный карп подплывал к самому стеклу витрины, замирал, совершенно уподобившись при этом отливающему потемневшим в горячей воде серебром неповоротливому дирижаблю, и немигающим взглядом неотрывно смотрел в глаза Саше.
   Смотрел... словно бросал в эти глаза горсти измельченного в стекольную пыль малахита: до рези, до жжения. Тут же веки набухали, а на ладонях вскакивали волдыри и начинала сходить кожа. Шелушиться.
   Карп. Золотарев.
   Саша отводил глаза от витрины, даже целиком отворачивался от зеркального карпа, становясь к нему спиной, но чувствовал, чувствовал-таки на себе его неподвижный, завораживающий взгляд. А мимо по Невскому проходили прохожие, но почему-то никто из них не обращал на происходящее никакого внимания. Будто бы ни витрины, заполненной малахитовой жижей, ни зеркального карпа, ни Саши вообще не существовало.
   Существовали только гигантские минералы, в полнейшем беспорядке разложенные на лотке ювелира, в единственный глаз которого было вставлено увеличительное стекло. Монокль. Одноглазый ювелир!
   Впрочем, так могло повторяться изо дня в день, пока наконец тот же рабочий не забирался в витрину с водой, не вылавливал зеркального карпа за хвост и не распарывал ему брюхо длинным хозяйственным ножом, который извлекал из-за пояса.
   Саша кричал в исступлении: "Что же ты делаешь, разбойник!" Стучал кулаком по стеклу, да с такой силой и страстью, что улитки падали со стенок аквариума на дно и оказывались тотчас же раздавленными ушастыми чеботами рабочего.
   Когда же все это заканчивалось, то зеркальному карпу отрубали голову, и она так еще долго валялась под столом, пялилась остекленевшими глазами в закопченный потолок.
   Вот потолок.
   - Моя фамилия Золотарев, но зовут меня не Карпом, а Василием. Рабочий отворачивался к стене магазина, на которой висело изображение августейшей четы на борту яхты "Штандарт", потом смотрел в потолок. Чувствовал себя неловко.
   А что же Карп Золотарев? Вот он опустил глаза к полу и, как бы нехотя, еле двигая распухшим, едва помещавшимся во рту языком, проговорил:
   - Вчера вечером я спускался на дно оврага, который расположен на задах дома, и там, среди полусгнившего бурелома и поваленных ураганом деревьев, обнаружил выложенный мраморными плитами жертвенник, по четырем сторонам которого были изображены орел, лев, телец и ангел.
   - Ну что же ты, стервец, мне врал, что ничего не обнаружил на дне оврага?!
   - Так ведь боялся же сказать правду.
   - Боялся?
   - Боялся, что вы меня заругаете.
   - Ладно, иди с Богом. - Александр Яковлевич вставал из-за стола и выключал лампу.
   И уже потом, ночью, когда на кухне наконец гасили свет, а на запотевших от бесконечной готовки окнах замирали изломанные силуэты растущих во дворе деревьев, голову зеркального карпа утаскивал в свое подземелье желтоглазый, насквозь провонявший рыбной чешуей старый кот по имени Уар...
   Еще какое-то время Саша безо всякой цели и смысла бродил по Невскому, находясь под впечатлением увиденного и пережитого, затем сворачивал на одну из прилегавших к проспекту улиц и вскоре оказывался перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец.
   Раньше квартира здесь, на четвертом этаже, принадлежала деду отца Петру Ильичу Кучумову, известному в свое время издателю музыкальной литературы и нот. Он выкупил ее у владельца дома - немецкого заводчика Канна. Однако после смерти деда его многочисленные наследники превратили некогда просторную семикомнатную квартиру в обычную коммуналку с общей кухней, общей ванной и вечно забитым вонючим мусоропроводом. С тех пор мать отказалась здесь жить и переехала с Сашей, Максимом и Модестом в квартиру родителей на Миллионную. Отец же переезжать отказался, хотя довольно часто наведывался в гости и любил подолгу засиживаться за самоваром - кажется, пока не выпивал его целиком. Пел? Нет, здесь он петь не любил, почитая акустику недостаточной...
   Тогда их ссоры с матерью становились все более и более частыми. Скандалы, крики, ругань, угрозы - уйти насовсем. Так оно и вышло в конце концов.
   Дверь в парадный медленно открывалась, выдыхая в лицо подвальную сырость, выпуская едва различимый гул, что обитал в чугунных крестовинах лестничных маршей. Тут вполне можно было отдохнуть и справиться с волнением. С сердцебиением.
   - Это хорошо, что ты пришел, - говорил отец, - раздевайся. Ботинки под вешалку. И заходи. Я, видишь ли, сегодня немного нездоров, потому что почти всю ночь не спал, вставал с кровати, подходил к окну, подолгу смотрел в темноту, потом вновь ложился, но еще долго так лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок с застывшими на нем отсветами уличных фонарей. Чувствовал, как начинает болеть голова, потому что откуда-то из самой глубины, из чрева, из подземелья, в нее начинала прибывать дурнота: может быть, из живота, а может быть, из сдавленной волнением груди. Веришь ли, но мне даже становилось как-то необъяснимо приятно наблюдать это внутреннее нарастание чего-то, по сути своей, необъяснимого, напряженного, вызывающего учащенное дыхание и холодную испарину на лбу. Это было как лавина, как наводнение, как приведение приговора в исполнение. И тогда приходилось вновь вставать с кровати, буквально выдергивать себя из полуобморочного забытья, заставлять, через силу заставлять себя вновь подойти к окну, распахнуть его и, широко открывая рот, жадно вдыхать-пить ледяной воздух. Какие-то мгновения - и все наполнялось жгучей, вызывающей судороги, агонию ли прохладой. Льдом? Газом? Ознобом?
   Мне кажется, что я уже давно так болею, много лет, и потому привык к этим страданиям. Я изучил их происхождение, последовательность, симптомы. Однако было бы ошибочным думать, что истинные страдания полезны для душевного здоровья, что они просветляют ум и истончают душу. Нет, это совсем не так. Истинные, иначе говоря, внезапные и в то же время со страхом ожидаемые, чаемые мучения необычайно вредны, потому как они мутят рассудок и огрубляют душу, доводя порой человека до животного состояния. До скотского состояния! Поверь мне. До того состояния, пребывая в котором уже невозможно различить все многообразие красок и звуков, просто потому, что на это не осталось сил, и все, совершенно все перерастает в монотонный, ртутью сверлящий голову гул-бред бледно-серого, металлического, мертвенного цвета, скрадывающего различные детали. Такие детали: кран в рукомойнике, оконная задвижка, настенные часы, радио, телефон, дверной замок. Конечно, впоследствии вполне можно утешить себя тем, что все эти предметы не столь важны, чтобы печалиться от их неузнавания, и без них можно прожить, слушая лишь собственную головную боль и полностью доверяя ей. Но это не так! Уверяю тебя, совсем не так, потому как из подобных незамысловатых частностей, банальных пустяков, а пускай даже и пошлостей и складывается жизнь, обнаруживает себя течением времени. Это как инфекция, неотвратимо приводящая к старости и смерти.
   Течение реки.
   Саша посмотрел на отца и не узнал его.
   Превращение в совершенно другого человека происходило буквально на глазах, и речь в данном случае даже не шла об изменении внешнем, но скорее внутреннем. Да, того отца, которого Саша знал раньше, пожалуй, уже больше не было, не существовало. Вернее было бы сказать, что он остался в каких-то далеких, смутных, призрачных, ничего не имеющих общего с реальной жизнью путаных воспоминаниях. Могло даже показаться, что его - бодрого, улыбающегося, гладко выбритого и приятно пахнущего дорогим одеколоном никогда и не существовало. Боже мой, но тогда откуда же могли взяться подобные трансформации? Вероятно, из детских мифов-представлений о том, каким должен быть на самом деле настоящий молодой отец - этакий удалец, выходящий на футбольное поле в только что выглаженных трусах до колен и майке, шерстяных полосатых гетрах и кожаных, спеленутых бесконечной длины шнурками бутсах.
   Трогал мяч.
   Саша трогал голову отца, лежащую на подушке.
   А ведь еще совсем недавно он пел этой головой! Использовал ее в качестве духового орудия. Посещал врача-фониатра, который смазывал ему горло и связки эвкалиптовым маслом. Однако в последнее время музицировать он уже почти не мог, потому как только брал первые ноты, тут же начиналось сильнейшее горловое кровотечение, и приходилось вкладывать в рот ватные тампоны, а на горло класть лед.
   Вот отец уснул.
   Как странно теперь было сидеть рядом с ним, заглядывать в его завернутое простыней лицо и находить там, в глубине, лицо совсем другого человека. Медиума, в которого он перевоплотился, хотя бы и в Сашином воображении.
   Медиум открывал глаза, пристально смотрел на Сашу и вдруг резким, вызывающим сухость в горле голосом выкрикивал:
   - Уходи прочь!
   Этот ненавистный, коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу выкрикивал:
   - Уходи прочь!
   Вполне возможно, что отец просто не хотел, чтобы кто-то, в том числе и его сын, видел его страдания, а вернее сказать, то, во что эти страдания его превратили. Конечно, конечно, именно поэтому он и отказывался переезжать в квартиру матери на Миллионную и остался жить один.
   "Уходи прочь!"
   И это означало, что надо было, не завязав толком ботинок, путаясь в шнурках и спотыкаясь на разбросанной по полу одежде, выбегать на лестницу, прыгать через ступени, падать, вставать, хвататься за поручни, волочить себя из последних сил, тяжело дышать, хрипеть, чтобы не слышать вновь и вновь врывающегося сквозь уши в голову истерического крика: "Убирайся прочь! Скотина! Чтобы больше я тебя, мерзавца такого, не видел никогда!"
   Укусил сам себя за палец, и палец распух!
   ...наконец оказывался на улице перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, из которого только что с таким позором был изгнан собственным отцом или, вернее сказать, тем, что от него осталось. При этом Саша чувствовал, как дрожат его руки от страха и в глазах стоят слезы от обиды: "Сам, сам иди к черту, старый дурак, никогда я не приду больше к тебе, даже если ты будешь меня просить, задыхаясь в мокрой, расползшейся наподобие прокисшего теста подушке, звать, свесившись с кровати головой вниз, или умолять о помощи, ползая по полу и не имея ни малейшей возможности подняться. Да, я умер для тебя, чертов псих, меня больше нет для тебя, я больше не существую ни наяву, ни в твоем больном воображении! Аксиос!"
   ...и оставалось бежать, теряя с каждой минутой силы, задыхаясь, вопя, изнуряя себя памятованием смерти и унынием, совершенно не разбирая дороги. Бежать от собственных воспоминаний, от которых, как известно, убежать невозможно, но лишь еще более при этом наполнить их ядовитыми красками горечи, чтобы еще и еще раз осознать всю унизительность своего положения.
   Саша часто думал об этом, вернее сказать, о подобной несправедливости, когда твой вполне искренний, совершаемый от чистого сердца поступок истолковывается совершенно по-иному, противным, даже богопротивным образом, полностью выставляется с ног на голову, и ты, в первые минуты абсолютно беззащитный, не понимающий, что же, собственно, произошло, вдруг должен начать извиняться, что доставил столько неудобств, что даже и не подумал о тех пагубных последствиях, которые повлек за собой твой столь необдуманный поступок. И сразу же буквально весь мир переворачивается в твоих глазах зло оказывается добром, а добро превращается в зло. Наступает полная иллюзия того, что вся твоя прежняя жизнь оказывается лишенной всякого смысла! Боже мой, это так непристойно и постыдно, когда под бурным натиском внешних лукавых обстоятельств ты перестаешь доверять себе, предъявляешь себе несуществующие обвинения, коришь себя в несовершенных проступках, истязаешь себя и ищешь, у кого бы попросить прощения за, собственно, и не совершенное тобой злодеяние. Было бы много лучше, если бы ты нашел в себе силы или даже дерзновение и прокричал в темноту пустой подворотни: "Сам убирайся прочь!" Но ты теряешь сознание, падаешь на мостовую без чувств и разбиваешь себе голову.
   Мать трогала голову Саши, лежащую на подушке, потом поправляла подушку, грозила вошедшим в комнату Максиму и Модесту, чтобы они вели себя тихо и не тревожили брата, который болеет и только что уснул, забылся коротким, полуобморочным сном после принятых лекарств. А Максим и Модест, разбойники такие, крались мимо кровати, на которой лежал Саша, давились от идиотского смеха, закрывали рты ладонями, икали, у кого получится громче, а потом забирались на подоконник и подолгу глазели в окно на улицу.
   Вообще-то мать запрещала им это делать, а именно сидеть на ледяном мраморном подоконнике, потому что уже однажды, кажется прошлой зимой, Модест застудил себе таким образом почки и оттого до самого Успения страдал невыносимыми резями в пояснице, а также мочился под себя ежечасно, разнося по и без того никогда не проветривавшейся квартире кислый запах переливающегося янтаря. Просто мать боялась сквозняков, потому что страдала ушами, и не разрешала открывать окна. А дворник Егор Порфирьевич, когда поднимался в квартиру, чтобы в очередной раз доложить о том, что внизу, в парадном, пришел и топчется возле камина отец, всегда приговаривал сквозь золотистые, как у первосвященника, усы: "Что-то, матушка, у вас как-то вбонько..."
   Ну то есть душно, душно...
   Так вот, Модест и Максим не слушали мать, сидели на подоконнике и глазели в окно на улицу.
   На улице было пустынно, уныло, и только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто.
   Довольно быстро темнело.
   Прохожих почти не было, и разве что только один мог привлечь внимание братьев, потому как, видимо, был немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: он тяжело дышал - верный признак нездоровья, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах и потому явно хромал, а из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки стекал пот. Внешне этот странного обличия прохожий вполне мог походить на паломника, странника или даже путешественника, пришедшего издалека, из ниоткуда и уходящего в никуда.