Страница:
Гуреев Максим
Быстрое движение глаз во время сна
Максим Гуреев
Быстрое движение глаз во время сна
повесть
Вступительное слово Андрея Битова
Гуреев Максим Александрович родился в 1966 году в Москве. Закончил филфакт МГУ, учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Печатался в журналах "Октябрь", "Дружба народов", "Искусство кино" и др. В "Новом мире" публикуется впервые. Живет в Москве.
Однажды в 1989 году вышло так, что я принялся одновременно за два непонятных дела: преподавать в Литинституте и писать о Ломоносове. Эти два занятия отразились друг в друге. Сейчас, держа перед собой текст Максима Гуреева, я нахожу его внутри этого отражения.
Я собирался не столько учить детей писать, сколько отучать их от этого. Дети оказались на редкость понятливыми: им только так и хотелось быть не первыми, но единственными.
Н. Божидарова, А. Бычков, А. Кавадеев, С. Купряшина, Е. Перепелка, Е. Садур, М. Шульман, Л. Шульман... не знаю, какая из этих звездочек окончательно засверкает на общем небосводе русской литературы XXI века, в конце XX они все бывали уже достаточно известны в узком кругу.
Я задавал им задание: анализ неизвестного текста - то есть читал им вслух и спрашивал: что это? Например, это был любимый рассказ Чехова "Студент". Никто не угадывал. Наконец, когда идентификация происходила, следовали некорректные, но коварные вопросы: что бы Чехов вычеркнул, если бы перечитал свой рассказ сегодня? Как мог возникнуть замысел подобного рассказа? Почему рассказ так называется? Естественно, правильные ответы знал только профессор, то есть я. Мне было не стыдно.
На меня лбом смотрел Максим Гуреев - у него был такой характерный, вперед смотрящий лоб (как у Андрея Платонова, неприкаянным призраком до сих пор бродящего по коридорам Литинститута).
"Вы это что, Гуреев?" - "Бутылку", - отвечал Гуреев. "Что бутылку?" "Он бы вычеркнул, будто кто-то жалобно дул в бутылку". - "Почему?" "Потому что - находка. Нельзя вставлять находки в текст".
И это был правильный ответ. И я сам понял, почему так называется рассказ и что мне писать про Ломоносова. Что Ломоносов - это гениальный студент и что университет - это не профессор, а студент, и что Россия слаба не профессурой, а студенчеством.
Как в анекдоте: пока объяснял, сам понял.
Лоб студента гипнотизировал меня: он не понимал, а постигал, не усваивал, а думал.
И именно это усилие (оно же чувство) он хотел выразить словом. Дословесное, предсловесное. Не потому, что до него уже писали и надо не хуже. А потому, что до него этого не писали. Вот подлинная литературная амбиция! Что это - поражение или победа, покажет только время. Что мне нравится в Максиме, так это способность к духовному усилию. Ни к трудолюбию, ни к талантам, ни к успеху эта высокая способность не имеет отношения. Это гарантия пути.
Внезапно мы стали соавторами, и это оказалось кино, телефильмы: "Неизбежность ненаписанного", "Медный Пушкин", "Столетие века" (Олег Волков), "Возвращение" (Бродский и Баратынский), "Преодоление зла" (Платонов), "Перед закрытой дверью" (Борис Вахтин).
Во всем этом бурном производстве Гуреев скрывался от меня как писатель. Оказалось, что он всегда только им и был...
Но, однако, пора! Пора нырять в леденящую читательскую прорубь!
Я уверен в своем ученике.
Андрей БИТОВ.
Последнее время, прежде чем уснуть, я подолгу сижу за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Наконец, когда все в очередной раз погружается в темноту, я встаю из-за стола, на ощупь подхожу к кровати и, не раздеваясь, ложусь поверх одеяла.
Вскоре глаза совершенно привыкают к темноте, и я даже нахожу весьма и весьма приятным лежать вот так в мглистой голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого едва проникает слабый свет уличных фонарей.
Нет, я никогда не пользуюсь шторами и всегда оставляю окно совершенно открытым, чтобы не умножать и без того непроглядной тьмы, а также иметь счастливую возможность в минуты бессонницы наблюдать за движением звезд и луны по небесному своду, за их скоплением.
За парадом планет?
И вот, когда мои глаза почти полностью перестают различать матовые сполохи света на потолке, я, по-прежнему не раздеваясь, прячусь под одеяло, чтобы таким образом согреться. Холодно-холодно. На какое-то время я даже забываюсь, но спешу превозмочь этот первый, без сомнения, весьма призрачный, лукавый и оттого изобилующий беспорядочными видениями полусон, потому как жду сна настоящего и панически боюсь пропустить его. Сие паника, паника.
Однако ожидание затягивается. Это происходит скорее всего потому, что я сильно устал, просто смертельно устал и впал в прострацию, в коллапс. Такое со мной уже случалось и поэтому не вызывает особого беспокойства, но скорее умиротворение, нечувствие и острое желание отвлечь себя воспоминаниями хотя бы и о прочитанном за день. Хотя бы и о написанном за день...
...эта попытка написать автобиографический роман все более и более превращается для меня в мучительное непонимание того, что, собственно, я должен писать, а вернее сказать, как писать и о чем писать.
Наверное, в первую очередь я должен рассказать историю собственной жизни самому себе. Просто сесть у окна, или за столом, или на скамейке в саду и вспомнить все, что, на мой взгляд, достойно быть отраженным на бумаге: какие-то подробности, имена, события, памятные даты, дни ангела, дни успения. Например, ветряная оспа, драка на заднем дворе, поступление в университет, плавание на остров Коневец, первая публикация, развод родителей, постоянные скандалы... да вот, кажется, и все, что приходит в голову, при том, что ни одно из этих событий не занимает меня до такой степени, чтобы посвящать ему хотя бы и страницу моего будущего сочинения. Повествования. Почему так? Нет, вовсе не потому, что эти события мне до такой степени безразличны, а просто потому, что я едва ли смогу рассказать о них что-либо новое, едва ли смогу удивить самого себя каким-то особенным поворотом мысли на сей счет. Ведь все опять закончится длинными, не вполне стройными экзистенциальными рассуждениями о смерти, о каких-то страхах, об абсолютном непонимании смысла и мотивов собственных поступков, о неспособности на искренние, нелживые чувства и так далее, до бесконечности.
До бесконечности.
Хотя только ли в этом дело? Думаю, что нет.
Ведь прежде чем сесть за стол и приступить к написанию, необходимо вспомнить главное - с чего это все началось. Вспомнить тот день, когда я полностью осознал себя, увидев собственное отражение в наполовину завешенном тяжелыми шторами окне или в зеркале, что висело в ванной комнате.
Увидел.
...увидел, на какое-то мгновение замешкался, потому что показался сам себе абсолютно, просто до смертельного ужаса чужим, но тут же преодолел этот страх, поборол это оцепенение и ощутил совсем незаметную, но в то же время необычайно явственную задержку во времени - вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Событие повторилось! Значит, оно началось дважды, тем самым нарушив временной хаос, раз и навсегда упорядочив по крайней мере мою отраженную в зеркале жизнь. Стало быть, эта разница во времени и есть момент прозрения, момент осознанного восприятия самого себя.
И это уже потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, но об этом не будет знать никто - ни родители, ни братья, ни друзья, - только я, только я буду знать.
Хорошо, предположим, что это был один из дней первой половины лета. Теперь я могу оправдать собственную неточность, вероятно, тем, что тогда на стене в столовой комнате висел прошлогодний или даже позапрошлогодний календарь, такой старый, абсолютно выгоревший на солнце, пожелтевший календарь, и соответственно у меня не было никакой возможности более точно установить хронологию.
Первая половина лета.
Обычно она приключалась в наших краях весьма и весьма дождливой и потому всегда, по крайней мере в моем воображении, становилась синонимом "полуденной" скуки, когда однообразные, серо-зеленые дни сменяли друг друга, при том что делали это как-то нехотя, лениво, словно выполняли какую-то бессмысленную, бесконечную работу, не приносящую результата. Рутинную работу. И вот рутина этих дней постепенно складывалась в тот отрезок времени, который всегда было принято называть детством.
Да, все началось именно тогда, в детстве, подспудно, абсолютно необъяснимо, как-то исподволь. Может быть, во время довольно частых семейных скандалов, ссор или перед сном, когда мои братья - Максим и Модест - гасили в комнате свет, но при этом оставляли дверь приоткрытой, скорее всего чтобы слушать, как я ворочаюсь.
И я ворочался, потом затихал на какое-то время, прислушивался сам к себе и ворочался снова. Нет, я не знаю, зачем я это делал. На этот вопрос я не отвечу теперь...
Клянусь, что я не храпел во сне, но братья почему-то обзывали меня храпуном. Это была ложь! Ложь! Они врали.
Ворочался - это да...
Кстати, сейчас меня посетило одно весьма любопытное предположение по этому поводу, а может быть, я просто хотел проверить таким образом - жив я или уже умер. Однако, если я могу шевелиться, ворочаться, могу различать звуки, значит - я жив.
И как бы в подтверждение подобной счастливой догадки, это я понял только сейчас, из соседней комнаты доносилось: "А ну спать немедленно! Перестань подслушивать! Перестань ворочаться!"
Пронзительный крик: "Вот, опять нашему храпуну досталось!"
Я спал. Я не боялся спать. Что мне снилось?
Мне снилось, что я сын пациента специального лечебного учреждения, в которое он, то есть мой отец, попал сразу вскоре после того, как они расстались с матерью.
Мой отец - коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу - мог резко сказать мне: "Убирайся прочь!" - или же, напротив, смилостивиться и жалостливо, совсем по-детски попросить: "Нет, нет, не уходи, прошу тебя, побудь немного со мной". Я, разумеется, оставался с отцом в необычайно просторной и светлой больничной палате, где он содержался в полном одиночестве. Да, он мог живо интересоваться тем, как я живу, чем занимаюсь, как живет мать, как себя ведут мои братья - не безобразничают ли. Однако на все мои по-дурацки однообразные вопросы о его самочувствии он, как правило, отвечал мрачным молчанием.
Боже мой, Боже мой, только теперь я понимаю, как невыносимо глупо звучали мои вопросы. Да и что он мог ответить мне. Тогда я не понимал этого, может быть, потому что был слишком глуп...
Я глуп? Я лжив? Я сам записывал ответы на эти нехитрые вопросы на клочках бумаги, чтобы спустя много лет прочитать их. Я глуп? - и да и нет. Я лжив? - и да и нет.
Сокровищница. Дарохранительница. Ковчег. Крест-энколпион. Предсонье. Сон.
Потом я просыпался.
Ветер перелистывал страницы раскрытой книги...
Вот ветер перелистывает страницы раскрытой книги, лежащей на подоконнике. А это значит, что к окну можно подойти с другой, противоположной, стороны и заглянуть в эту раскрытую книгу и так долго стоять, внимательно изучая последовательность расположения перевернутых абзацев, заглавных буквиц, рассматривая иллюстрации, а еще упавшие в траву, в снег ли закладки и мысленно, разумеется, только мысленно составлять из них гербарий.
Когда идет снег, то я теряю ощущение реальности. Времени?
Наконец я забываюсь. Правда, в самую последнюю минуту в голове отчаянно проносятся какие-то совсем посторонние мысли, например, о необходимости раздеться целиком, о необходимости встать, пойти на кухню и проверить, выключен ли газ, о необходимости проснуться завтра как можно раньше, чтобы полюбоваться на рассвет, и еще Бог знает о чем...
Никаких сновидений! Нет! Ведь они только расхолаживают внимание и утомляют зрение своими необычайно яркими, буквально ядовитыми цветами, а также вызывающими формами и абсолютным нарушением хронологии событий. Стрелки движутся в противоположную сторону или это только зеркальное отражение циферблата настенных часов? Отражение в зеркале, которое висит над рукомойником в ванной комнате.
Теперь остается довериться только звуку. При том, что совершенно невозможно понять - музыка ли это, вой ветра, нестройный унылый хор стариков в медвежьих, надвинутых на самые глаза шапках, мычание сирен, а может быть, просто гудение мятых молотком жестяных труб или рогатого, так напоминающего камертон неповоротливого, кобальтовой окраски жука-носорога. Однако поющие голоса постепенно затихают, сбиваясь на бормотание, на шепот, на шелест сухих, потрескавшихся, облепленных сухарями простуды губ. Остается возможным разобрать только выражение недовольства: "Это просто безобразие какое-то!"
Безобразие - значит отсутствие образа, формы и подобия, а иначе говоря, утрата всякого смысла, воцарение хаоса. Понимание этого приходит с наступлением рассвета...
1. Наитие
Утром путешественник уехал.
Последним, кто его видел, был начальник почтовой станции, высокий, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое, худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Проявил нерасторопность: слишком поздно велел закладывать обклеенную синей в разводах бумагой повозку и в суматохе забыл спросить у путешественника имя, чтобы занести его в книгу для проезжающих. Запомнил только, что незнакомец был, кажется, немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: тяжело дышал, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах, а из-под меховой шапки, надвинутой на самые его глаза, стекал пот.
...начальник станции очнулся и побежал открывать ворота, однако, пока он возился с замком, одна из запряженных на скорую руку лошадей, видимо, от волнения и нетерпения обмочилась прямо на только что выскобленные доски пристанционного взъезда, тут же заскользила, еще больше оттого испугалась и чуть было не понесла, поперхнувшись стальным грызлом, выпучив налитые кровью злые глаза, как будто бы осатанела от адской боли. Потом пустила из распертой удилами пасти желтую, резко пахнущую настоем чеснока пену, задергала бородатой, больше похожей на оживший череп мордой и затихла. Впала в прострацию. Или оцепенела?
Пошел пар.
Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым туманом. Это как дыхание, настойчиво прорывающееся сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, которая по настоянию уездного, страдающего одышкой фельдшера вставлена в рот слепой улыбающейся собаки - "блаженны, блаженны чистые сердцем". В пасть. Этой едва передвигающейся, уморительно пускающей ветры и страдающей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считается членом семьи начальника почтовой станции, что проживает тут же, рядом, в одноэтажном деревянном доме, с пристроенными к нему конюшней и каретным сараем.
Начальник почтовой станции привязывает собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезает под нее и чешет ей брюхо сплетенной из водорослей губкой-власяницей.
А еще долгими зимними вечерами собака любит лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца.
Так и дождь колотит по жестяному карнизу или расслоившиеся угли падают на жестяной поддон.
Мыши скребутся, ходят по полу, обнюхивают неподвижно лежащую собаку, недоумевают: "Может быть, она уже отошла и не ощущает нашего присутствия? Сдохла, что ли, она? Черт ее знает..."
Почувствовав свежую, обжигающую суставы дорожную грязь вперемешку со льдом и снегом, лошади наконец разбежались. Путешественник откинулся на подложенное под спину одеяло и закрыл глаза.
...и сразу же пригрезился Петербург в один из тех редких теплых осенних дней, когда только что прошедший дождь уже испарился с мостовых, изошел, но воздух еще полнится пряной, пахнущей свежими водорослями сыростью.
Часы на Адмиралтействе показывают полдень, однако вскоре под тяжестью выкрашенных черной краской чугунных гирь стрелки не выдерживают, выгибаются, замирают на какое-то мгновение и падают вниз порванными сухожилиями. Сразу наступает половина седьмого вечера, и на улицах с характерным фистульным свистом, воем ли вспыхивают газокалильные лампы. Теперь немногочисленные, по большей части прижимающиеся к блеклым стенам домов прохожие скорее напоминают изломанные, мечущиеся вдоль тротуаров тени. Целое воинство. Целое царство таких теней в развивающихся на сквозняке холщовых балахонах. Целая немая процессия, которая останавливается возле каждого фонарного столба и поклоняется с гудением разгорающемуся колпаку, что сделан из матового стекла в форме головы Будды.
Становится свежо - высокое предзакатное небо, отражающееся в неподвижной воде многочисленных каналов и проток, начинает медленно выцветать, а затем и гаснуть.
Погасло совсем.
По мере наступления темноты аквариумические витрины магазинов, заполненные рыбами, постепенно превращаются в гигантские минералы. Минералы в беспорядке разложены на лотке ювелира, в глаз которого вставлено увеличительное стекло. Монокль.
Да, это перевернутый город, где вдоль тротуаров нескончаемой чередой выстроились извозчики, где на сентябрьском ветру в окнах мансард хлопают ставни, механический стук которых так напоминает стук телеграфных машин, где река мерно бьется в гранитной горловине, а во дворах-колодцах, уже доверху наполненных пряными, вытекающими из канализационных люков испарениями, наступает полная тишина, вернее сказать, полнейшая тишина, молчание, силенциум, лишь изредка нарушаемая доносящимися с проспекта трамвайными звонками.
Примечательно, что в видениях путешественника, как правило, отсутствовали картины городских окраин с их традиционно спускавшимися на дно длинного, изъеденного дождевыми оползнями оврага фабричными бараками. При том, что в этом была какая-то своя едва ли поддающаяся словесному описанию загадочная красота гористой местности: низины, горовосходные холмы, уступы, опять низины, балки, до краев заполненные зеленой пузырящейся водой, скрюченные, словно разбитые параличом, больные деревья, а также поваленные, заросшие лишаем заборы.
Скорее всего это были окраины Секирного леса. Дорога тут проваливалась в одну из заброшенных и потому заплывших окаменевшей глиной шахт, оставшихся еще со времен торфоразработок, и путешественник сразу же открывал глаза.
...над ним стояли старые бородатые лошади, которые при этом даже могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные звуки, икали, тужились, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками и трясли лохматыми, совершенно перепутанными колтунами гривами.
- Чего трясетесь? Замерзли, что ли, сволочи?
- Нет, не замерзли.
- Так чего же трясетесь-то?
- Со страху, со страху.
А еще лошади пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Усольцева, что в Петровском парке, или в доме инвалидов, мычали-мычали какой-то парной горячей дрянью. Угощались.
Называли себя "причастниками".
"Причастники" кивали головами, мелодично звеня притороченными к упряжи медными бубенцами, снова и снова заглядывали в лицо странника. Они-то не знали, что с ним случалось так всякий раз, когда наступала болезнь, и все вокруг становилось каким-то необъяснимо призрачным, размытым, вызывающим глухое, угрюмое раздражение именно вот этой своей призрачностью и идиотской загадочностью.
- Чего зырите, а? Чего вам надо от меня? - вопрошал странник в сердцах.
"Ничего", просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их - страждущих покаяния - насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками, войлоком, липкими бинтами, марлей ли с присохшими к ней комьями бурой крови и связав при этом им руки за спиной. Страшно, но ведь это правда!
Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный...
Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так - в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.
А тут вдруг лошади взяли да и улыбнулись страннику: "Ничего, ничего, сейчас все пройдет, бывало и хуже".
- Это уж точно, бывало и хуже.
- Оказывается, ты добрый странник, и мы тебя не боимся.
До города путешественник добрался только к вечеру. Здесь в окнах домов уже зажгли желтый свет, из труб вертикально в небо уходил рваный, мерцающий марлей горький дым, а еще и скипидар, уголь, хлорка да паленная на костре собачья шерсть...
Это был какой-то заброшенный, провинциальный город, который и городом-то назвать было нельзя.
Потом пришлось довольно долго блуждать по кривым неосвещенным улицам, прижимаясь к сырым, заросшим зеленым мхом кирпичным стенам, с трудом разбирать блеклые, изуродованные непогодой вывески, вежливо кланяться редким в эту пору, по большей части облаченным в долгополые, на войлочном подбое лапсердаки прохожим. И они кланялись в ответ конечно же, но скорее по привычке или по наитию, ведь появление путешественника в городе, в местечке не вызывало у его обитателей никаких чрезвычайных чувств, как-то: изумления или любопытства. Скорее всего это можно было объяснить тем, что город находился на Крестовоздвиженском тракте, и странники, паломники были здесь не такое уж и редкое явление. Пожалуй, к ним привыкли, разве что не решались пускать их в дома и всякий раз вежливо, но настойчиво выпроваживали на постоялый двор, находившийся в самой непосредственной близости от городской заставы - двух облупившихся гипсовых колонн, врытых в землю и охраняемых дегенеративного вида глухонемым подростком в коротком, видимо, не раз дранном собаками засаленном ватнике.
Подросток смешно открывал рот и выпускал из него пар: "Акыхх-х".
Зачем он здесь?
И вдруг путешественник сразу же вспомнил себя таким же подростком долговязым и несуразным. Вспомнил, как он однажды, кажется, в день накануне праздника Успения Пресвятой Богородицы, стоял на лестничной площадке огромного, многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец. Свешивался как дурак на чугунных перилах вниз. Вываливал язык. Заглядывал в дудящий сквозняками и источающий подвальную сырость зев лестничных маршей, а еще следил за стариком внизу, что медленно поднимался по лестнице, шаркая по каменным вытертым ступеням, и громко, натужно кряхтел. Пускал ветры, дышал, в конце концов, исходил пузырями, а каменные стены и сводчатый потолок только разносили по всему дому все физиологические подробности его тягостного, болезненного бытования - здесь и сейчас.
Тогда время тянулось медленно, потому что кровь приливала к голове, а движения становились все более и более размытыми, неверными, медленными, теряющимися в гулкой пустоте парадного, ведь старик, черт бы его побрал, еще и оступался ежечасно, скользил, наполняя здание пронзительным пленочным, как в звуковом синематографе, шипом, уходящим под закопченные, едва различимые из бельэтажа перекрытия.
Что было потом? Потом на четвертом этаже открывалась дверь, и на лестничную площадку выходил отец - тогда еще молодой, в белой выглаженной рубашке и домашних байковых шароварах с начесом. Он делал несколько довольно комичных при взгляде со стороны дыхательных упражнений, махов руками, затем расстегивал ворот рубашки и начинал петь. У него был весьма и весьма красивый голос, баритон, который разносился по всему зданию волнообразно. После окончания консерватории несколько сезонов отец даже пел в Мариинке, но потом заболел, кажется, горловым кровотечением, и был вынужден уйти из театра. Преподавал в консерватории, в музыкальной школе, но в основном зарабатывал на жизнь тем, что регентовал в Преображенском соборе, что находился близ Литейного проспекта, или в Николе Морском на Крюковом канале.
Подросток почесал худую шею - горловое пение.
Горловое кровотечение...
Быстрое движение глаз во время сна
повесть
Вступительное слово Андрея Битова
Гуреев Максим Александрович родился в 1966 году в Москве. Закончил филфакт МГУ, учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Печатался в журналах "Октябрь", "Дружба народов", "Искусство кино" и др. В "Новом мире" публикуется впервые. Живет в Москве.
Однажды в 1989 году вышло так, что я принялся одновременно за два непонятных дела: преподавать в Литинституте и писать о Ломоносове. Эти два занятия отразились друг в друге. Сейчас, держа перед собой текст Максима Гуреева, я нахожу его внутри этого отражения.
Я собирался не столько учить детей писать, сколько отучать их от этого. Дети оказались на редкость понятливыми: им только так и хотелось быть не первыми, но единственными.
Н. Божидарова, А. Бычков, А. Кавадеев, С. Купряшина, Е. Перепелка, Е. Садур, М. Шульман, Л. Шульман... не знаю, какая из этих звездочек окончательно засверкает на общем небосводе русской литературы XXI века, в конце XX они все бывали уже достаточно известны в узком кругу.
Я задавал им задание: анализ неизвестного текста - то есть читал им вслух и спрашивал: что это? Например, это был любимый рассказ Чехова "Студент". Никто не угадывал. Наконец, когда идентификация происходила, следовали некорректные, но коварные вопросы: что бы Чехов вычеркнул, если бы перечитал свой рассказ сегодня? Как мог возникнуть замысел подобного рассказа? Почему рассказ так называется? Естественно, правильные ответы знал только профессор, то есть я. Мне было не стыдно.
На меня лбом смотрел Максим Гуреев - у него был такой характерный, вперед смотрящий лоб (как у Андрея Платонова, неприкаянным призраком до сих пор бродящего по коридорам Литинститута).
"Вы это что, Гуреев?" - "Бутылку", - отвечал Гуреев. "Что бутылку?" "Он бы вычеркнул, будто кто-то жалобно дул в бутылку". - "Почему?" "Потому что - находка. Нельзя вставлять находки в текст".
И это был правильный ответ. И я сам понял, почему так называется рассказ и что мне писать про Ломоносова. Что Ломоносов - это гениальный студент и что университет - это не профессор, а студент, и что Россия слаба не профессурой, а студенчеством.
Как в анекдоте: пока объяснял, сам понял.
Лоб студента гипнотизировал меня: он не понимал, а постигал, не усваивал, а думал.
И именно это усилие (оно же чувство) он хотел выразить словом. Дословесное, предсловесное. Не потому, что до него уже писали и надо не хуже. А потому, что до него этого не писали. Вот подлинная литературная амбиция! Что это - поражение или победа, покажет только время. Что мне нравится в Максиме, так это способность к духовному усилию. Ни к трудолюбию, ни к талантам, ни к успеху эта высокая способность не имеет отношения. Это гарантия пути.
Внезапно мы стали соавторами, и это оказалось кино, телефильмы: "Неизбежность ненаписанного", "Медный Пушкин", "Столетие века" (Олег Волков), "Возвращение" (Бродский и Баратынский), "Преодоление зла" (Платонов), "Перед закрытой дверью" (Борис Вахтин).
Во всем этом бурном производстве Гуреев скрывался от меня как писатель. Оказалось, что он всегда только им и был...
Но, однако, пора! Пора нырять в леденящую читательскую прорубь!
Я уверен в своем ученике.
Андрей БИТОВ.
Последнее время, прежде чем уснуть, я подолгу сижу за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Наконец, когда все в очередной раз погружается в темноту, я встаю из-за стола, на ощупь подхожу к кровати и, не раздеваясь, ложусь поверх одеяла.
Вскоре глаза совершенно привыкают к темноте, и я даже нахожу весьма и весьма приятным лежать вот так в мглистой голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого едва проникает слабый свет уличных фонарей.
Нет, я никогда не пользуюсь шторами и всегда оставляю окно совершенно открытым, чтобы не умножать и без того непроглядной тьмы, а также иметь счастливую возможность в минуты бессонницы наблюдать за движением звезд и луны по небесному своду, за их скоплением.
За парадом планет?
И вот, когда мои глаза почти полностью перестают различать матовые сполохи света на потолке, я, по-прежнему не раздеваясь, прячусь под одеяло, чтобы таким образом согреться. Холодно-холодно. На какое-то время я даже забываюсь, но спешу превозмочь этот первый, без сомнения, весьма призрачный, лукавый и оттого изобилующий беспорядочными видениями полусон, потому как жду сна настоящего и панически боюсь пропустить его. Сие паника, паника.
Однако ожидание затягивается. Это происходит скорее всего потому, что я сильно устал, просто смертельно устал и впал в прострацию, в коллапс. Такое со мной уже случалось и поэтому не вызывает особого беспокойства, но скорее умиротворение, нечувствие и острое желание отвлечь себя воспоминаниями хотя бы и о прочитанном за день. Хотя бы и о написанном за день...
...эта попытка написать автобиографический роман все более и более превращается для меня в мучительное непонимание того, что, собственно, я должен писать, а вернее сказать, как писать и о чем писать.
Наверное, в первую очередь я должен рассказать историю собственной жизни самому себе. Просто сесть у окна, или за столом, или на скамейке в саду и вспомнить все, что, на мой взгляд, достойно быть отраженным на бумаге: какие-то подробности, имена, события, памятные даты, дни ангела, дни успения. Например, ветряная оспа, драка на заднем дворе, поступление в университет, плавание на остров Коневец, первая публикация, развод родителей, постоянные скандалы... да вот, кажется, и все, что приходит в голову, при том, что ни одно из этих событий не занимает меня до такой степени, чтобы посвящать ему хотя бы и страницу моего будущего сочинения. Повествования. Почему так? Нет, вовсе не потому, что эти события мне до такой степени безразличны, а просто потому, что я едва ли смогу рассказать о них что-либо новое, едва ли смогу удивить самого себя каким-то особенным поворотом мысли на сей счет. Ведь все опять закончится длинными, не вполне стройными экзистенциальными рассуждениями о смерти, о каких-то страхах, об абсолютном непонимании смысла и мотивов собственных поступков, о неспособности на искренние, нелживые чувства и так далее, до бесконечности.
До бесконечности.
Хотя только ли в этом дело? Думаю, что нет.
Ведь прежде чем сесть за стол и приступить к написанию, необходимо вспомнить главное - с чего это все началось. Вспомнить тот день, когда я полностью осознал себя, увидев собственное отражение в наполовину завешенном тяжелыми шторами окне или в зеркале, что висело в ванной комнате.
Увидел.
...увидел, на какое-то мгновение замешкался, потому что показался сам себе абсолютно, просто до смертельного ужаса чужим, но тут же преодолел этот страх, поборол это оцепенение и ощутил совсем незаметную, но в то же время необычайно явственную задержку во времени - вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Событие повторилось! Значит, оно началось дважды, тем самым нарушив временной хаос, раз и навсегда упорядочив по крайней мере мою отраженную в зеркале жизнь. Стало быть, эта разница во времени и есть момент прозрения, момент осознанного восприятия самого себя.
И это уже потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, но об этом не будет знать никто - ни родители, ни братья, ни друзья, - только я, только я буду знать.
Хорошо, предположим, что это был один из дней первой половины лета. Теперь я могу оправдать собственную неточность, вероятно, тем, что тогда на стене в столовой комнате висел прошлогодний или даже позапрошлогодний календарь, такой старый, абсолютно выгоревший на солнце, пожелтевший календарь, и соответственно у меня не было никакой возможности более точно установить хронологию.
Первая половина лета.
Обычно она приключалась в наших краях весьма и весьма дождливой и потому всегда, по крайней мере в моем воображении, становилась синонимом "полуденной" скуки, когда однообразные, серо-зеленые дни сменяли друг друга, при том что делали это как-то нехотя, лениво, словно выполняли какую-то бессмысленную, бесконечную работу, не приносящую результата. Рутинную работу. И вот рутина этих дней постепенно складывалась в тот отрезок времени, который всегда было принято называть детством.
Да, все началось именно тогда, в детстве, подспудно, абсолютно необъяснимо, как-то исподволь. Может быть, во время довольно частых семейных скандалов, ссор или перед сном, когда мои братья - Максим и Модест - гасили в комнате свет, но при этом оставляли дверь приоткрытой, скорее всего чтобы слушать, как я ворочаюсь.
И я ворочался, потом затихал на какое-то время, прислушивался сам к себе и ворочался снова. Нет, я не знаю, зачем я это делал. На этот вопрос я не отвечу теперь...
Клянусь, что я не храпел во сне, но братья почему-то обзывали меня храпуном. Это была ложь! Ложь! Они врали.
Ворочался - это да...
Кстати, сейчас меня посетило одно весьма любопытное предположение по этому поводу, а может быть, я просто хотел проверить таким образом - жив я или уже умер. Однако, если я могу шевелиться, ворочаться, могу различать звуки, значит - я жив.
И как бы в подтверждение подобной счастливой догадки, это я понял только сейчас, из соседней комнаты доносилось: "А ну спать немедленно! Перестань подслушивать! Перестань ворочаться!"
Пронзительный крик: "Вот, опять нашему храпуну досталось!"
Я спал. Я не боялся спать. Что мне снилось?
Мне снилось, что я сын пациента специального лечебного учреждения, в которое он, то есть мой отец, попал сразу вскоре после того, как они расстались с матерью.
Мой отец - коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу - мог резко сказать мне: "Убирайся прочь!" - или же, напротив, смилостивиться и жалостливо, совсем по-детски попросить: "Нет, нет, не уходи, прошу тебя, побудь немного со мной". Я, разумеется, оставался с отцом в необычайно просторной и светлой больничной палате, где он содержался в полном одиночестве. Да, он мог живо интересоваться тем, как я живу, чем занимаюсь, как живет мать, как себя ведут мои братья - не безобразничают ли. Однако на все мои по-дурацки однообразные вопросы о его самочувствии он, как правило, отвечал мрачным молчанием.
Боже мой, Боже мой, только теперь я понимаю, как невыносимо глупо звучали мои вопросы. Да и что он мог ответить мне. Тогда я не понимал этого, может быть, потому что был слишком глуп...
Я глуп? Я лжив? Я сам записывал ответы на эти нехитрые вопросы на клочках бумаги, чтобы спустя много лет прочитать их. Я глуп? - и да и нет. Я лжив? - и да и нет.
Сокровищница. Дарохранительница. Ковчег. Крест-энколпион. Предсонье. Сон.
Потом я просыпался.
Ветер перелистывал страницы раскрытой книги...
Вот ветер перелистывает страницы раскрытой книги, лежащей на подоконнике. А это значит, что к окну можно подойти с другой, противоположной, стороны и заглянуть в эту раскрытую книгу и так долго стоять, внимательно изучая последовательность расположения перевернутых абзацев, заглавных буквиц, рассматривая иллюстрации, а еще упавшие в траву, в снег ли закладки и мысленно, разумеется, только мысленно составлять из них гербарий.
Когда идет снег, то я теряю ощущение реальности. Времени?
Наконец я забываюсь. Правда, в самую последнюю минуту в голове отчаянно проносятся какие-то совсем посторонние мысли, например, о необходимости раздеться целиком, о необходимости встать, пойти на кухню и проверить, выключен ли газ, о необходимости проснуться завтра как можно раньше, чтобы полюбоваться на рассвет, и еще Бог знает о чем...
Никаких сновидений! Нет! Ведь они только расхолаживают внимание и утомляют зрение своими необычайно яркими, буквально ядовитыми цветами, а также вызывающими формами и абсолютным нарушением хронологии событий. Стрелки движутся в противоположную сторону или это только зеркальное отражение циферблата настенных часов? Отражение в зеркале, которое висит над рукомойником в ванной комнате.
Теперь остается довериться только звуку. При том, что совершенно невозможно понять - музыка ли это, вой ветра, нестройный унылый хор стариков в медвежьих, надвинутых на самые глаза шапках, мычание сирен, а может быть, просто гудение мятых молотком жестяных труб или рогатого, так напоминающего камертон неповоротливого, кобальтовой окраски жука-носорога. Однако поющие голоса постепенно затихают, сбиваясь на бормотание, на шепот, на шелест сухих, потрескавшихся, облепленных сухарями простуды губ. Остается возможным разобрать только выражение недовольства: "Это просто безобразие какое-то!"
Безобразие - значит отсутствие образа, формы и подобия, а иначе говоря, утрата всякого смысла, воцарение хаоса. Понимание этого приходит с наступлением рассвета...
1. Наитие
Утром путешественник уехал.
Последним, кто его видел, был начальник почтовой станции, высокий, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое, худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Проявил нерасторопность: слишком поздно велел закладывать обклеенную синей в разводах бумагой повозку и в суматохе забыл спросить у путешественника имя, чтобы занести его в книгу для проезжающих. Запомнил только, что незнакомец был, кажется, немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: тяжело дышал, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах, а из-под меховой шапки, надвинутой на самые его глаза, стекал пот.
...начальник станции очнулся и побежал открывать ворота, однако, пока он возился с замком, одна из запряженных на скорую руку лошадей, видимо, от волнения и нетерпения обмочилась прямо на только что выскобленные доски пристанционного взъезда, тут же заскользила, еще больше оттого испугалась и чуть было не понесла, поперхнувшись стальным грызлом, выпучив налитые кровью злые глаза, как будто бы осатанела от адской боли. Потом пустила из распертой удилами пасти желтую, резко пахнущую настоем чеснока пену, задергала бородатой, больше похожей на оживший череп мордой и затихла. Впала в прострацию. Или оцепенела?
Пошел пар.
Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым туманом. Это как дыхание, настойчиво прорывающееся сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, которая по настоянию уездного, страдающего одышкой фельдшера вставлена в рот слепой улыбающейся собаки - "блаженны, блаженны чистые сердцем". В пасть. Этой едва передвигающейся, уморительно пускающей ветры и страдающей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считается членом семьи начальника почтовой станции, что проживает тут же, рядом, в одноэтажном деревянном доме, с пристроенными к нему конюшней и каретным сараем.
Начальник почтовой станции привязывает собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезает под нее и чешет ей брюхо сплетенной из водорослей губкой-власяницей.
А еще долгими зимними вечерами собака любит лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца.
Так и дождь колотит по жестяному карнизу или расслоившиеся угли падают на жестяной поддон.
Мыши скребутся, ходят по полу, обнюхивают неподвижно лежащую собаку, недоумевают: "Может быть, она уже отошла и не ощущает нашего присутствия? Сдохла, что ли, она? Черт ее знает..."
Почувствовав свежую, обжигающую суставы дорожную грязь вперемешку со льдом и снегом, лошади наконец разбежались. Путешественник откинулся на подложенное под спину одеяло и закрыл глаза.
...и сразу же пригрезился Петербург в один из тех редких теплых осенних дней, когда только что прошедший дождь уже испарился с мостовых, изошел, но воздух еще полнится пряной, пахнущей свежими водорослями сыростью.
Часы на Адмиралтействе показывают полдень, однако вскоре под тяжестью выкрашенных черной краской чугунных гирь стрелки не выдерживают, выгибаются, замирают на какое-то мгновение и падают вниз порванными сухожилиями. Сразу наступает половина седьмого вечера, и на улицах с характерным фистульным свистом, воем ли вспыхивают газокалильные лампы. Теперь немногочисленные, по большей части прижимающиеся к блеклым стенам домов прохожие скорее напоминают изломанные, мечущиеся вдоль тротуаров тени. Целое воинство. Целое царство таких теней в развивающихся на сквозняке холщовых балахонах. Целая немая процессия, которая останавливается возле каждого фонарного столба и поклоняется с гудением разгорающемуся колпаку, что сделан из матового стекла в форме головы Будды.
Становится свежо - высокое предзакатное небо, отражающееся в неподвижной воде многочисленных каналов и проток, начинает медленно выцветать, а затем и гаснуть.
Погасло совсем.
По мере наступления темноты аквариумические витрины магазинов, заполненные рыбами, постепенно превращаются в гигантские минералы. Минералы в беспорядке разложены на лотке ювелира, в глаз которого вставлено увеличительное стекло. Монокль.
Да, это перевернутый город, где вдоль тротуаров нескончаемой чередой выстроились извозчики, где на сентябрьском ветру в окнах мансард хлопают ставни, механический стук которых так напоминает стук телеграфных машин, где река мерно бьется в гранитной горловине, а во дворах-колодцах, уже доверху наполненных пряными, вытекающими из канализационных люков испарениями, наступает полная тишина, вернее сказать, полнейшая тишина, молчание, силенциум, лишь изредка нарушаемая доносящимися с проспекта трамвайными звонками.
Примечательно, что в видениях путешественника, как правило, отсутствовали картины городских окраин с их традиционно спускавшимися на дно длинного, изъеденного дождевыми оползнями оврага фабричными бараками. При том, что в этом была какая-то своя едва ли поддающаяся словесному описанию загадочная красота гористой местности: низины, горовосходные холмы, уступы, опять низины, балки, до краев заполненные зеленой пузырящейся водой, скрюченные, словно разбитые параличом, больные деревья, а также поваленные, заросшие лишаем заборы.
Скорее всего это были окраины Секирного леса. Дорога тут проваливалась в одну из заброшенных и потому заплывших окаменевшей глиной шахт, оставшихся еще со времен торфоразработок, и путешественник сразу же открывал глаза.
...над ним стояли старые бородатые лошади, которые при этом даже могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные звуки, икали, тужились, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками и трясли лохматыми, совершенно перепутанными колтунами гривами.
- Чего трясетесь? Замерзли, что ли, сволочи?
- Нет, не замерзли.
- Так чего же трясетесь-то?
- Со страху, со страху.
А еще лошади пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Усольцева, что в Петровском парке, или в доме инвалидов, мычали-мычали какой-то парной горячей дрянью. Угощались.
Называли себя "причастниками".
"Причастники" кивали головами, мелодично звеня притороченными к упряжи медными бубенцами, снова и снова заглядывали в лицо странника. Они-то не знали, что с ним случалось так всякий раз, когда наступала болезнь, и все вокруг становилось каким-то необъяснимо призрачным, размытым, вызывающим глухое, угрюмое раздражение именно вот этой своей призрачностью и идиотской загадочностью.
- Чего зырите, а? Чего вам надо от меня? - вопрошал странник в сердцах.
"Ничего", просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их - страждущих покаяния - насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками, войлоком, липкими бинтами, марлей ли с присохшими к ней комьями бурой крови и связав при этом им руки за спиной. Страшно, но ведь это правда!
Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный...
Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так - в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.
А тут вдруг лошади взяли да и улыбнулись страннику: "Ничего, ничего, сейчас все пройдет, бывало и хуже".
- Это уж точно, бывало и хуже.
- Оказывается, ты добрый странник, и мы тебя не боимся.
До города путешественник добрался только к вечеру. Здесь в окнах домов уже зажгли желтый свет, из труб вертикально в небо уходил рваный, мерцающий марлей горький дым, а еще и скипидар, уголь, хлорка да паленная на костре собачья шерсть...
Это был какой-то заброшенный, провинциальный город, который и городом-то назвать было нельзя.
Потом пришлось довольно долго блуждать по кривым неосвещенным улицам, прижимаясь к сырым, заросшим зеленым мхом кирпичным стенам, с трудом разбирать блеклые, изуродованные непогодой вывески, вежливо кланяться редким в эту пору, по большей части облаченным в долгополые, на войлочном подбое лапсердаки прохожим. И они кланялись в ответ конечно же, но скорее по привычке или по наитию, ведь появление путешественника в городе, в местечке не вызывало у его обитателей никаких чрезвычайных чувств, как-то: изумления или любопытства. Скорее всего это можно было объяснить тем, что город находился на Крестовоздвиженском тракте, и странники, паломники были здесь не такое уж и редкое явление. Пожалуй, к ним привыкли, разве что не решались пускать их в дома и всякий раз вежливо, но настойчиво выпроваживали на постоялый двор, находившийся в самой непосредственной близости от городской заставы - двух облупившихся гипсовых колонн, врытых в землю и охраняемых дегенеративного вида глухонемым подростком в коротком, видимо, не раз дранном собаками засаленном ватнике.
Подросток смешно открывал рот и выпускал из него пар: "Акыхх-х".
Зачем он здесь?
И вдруг путешественник сразу же вспомнил себя таким же подростком долговязым и несуразным. Вспомнил, как он однажды, кажется, в день накануне праздника Успения Пресвятой Богородицы, стоял на лестничной площадке огромного, многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец. Свешивался как дурак на чугунных перилах вниз. Вываливал язык. Заглядывал в дудящий сквозняками и источающий подвальную сырость зев лестничных маршей, а еще следил за стариком внизу, что медленно поднимался по лестнице, шаркая по каменным вытертым ступеням, и громко, натужно кряхтел. Пускал ветры, дышал, в конце концов, исходил пузырями, а каменные стены и сводчатый потолок только разносили по всему дому все физиологические подробности его тягостного, болезненного бытования - здесь и сейчас.
Тогда время тянулось медленно, потому что кровь приливала к голове, а движения становились все более и более размытыми, неверными, медленными, теряющимися в гулкой пустоте парадного, ведь старик, черт бы его побрал, еще и оступался ежечасно, скользил, наполняя здание пронзительным пленочным, как в звуковом синематографе, шипом, уходящим под закопченные, едва различимые из бельэтажа перекрытия.
Что было потом? Потом на четвертом этаже открывалась дверь, и на лестничную площадку выходил отец - тогда еще молодой, в белой выглаженной рубашке и домашних байковых шароварах с начесом. Он делал несколько довольно комичных при взгляде со стороны дыхательных упражнений, махов руками, затем расстегивал ворот рубашки и начинал петь. У него был весьма и весьма красивый голос, баритон, который разносился по всему зданию волнообразно. После окончания консерватории несколько сезонов отец даже пел в Мариинке, но потом заболел, кажется, горловым кровотечением, и был вынужден уйти из театра. Преподавал в консерватории, в музыкальной школе, но в основном зарабатывал на жизнь тем, что регентовал в Преображенском соборе, что находился близ Литейного проспекта, или в Николе Морском на Крюковом канале.
Подросток почесал худую шею - горловое пение.
Горловое кровотечение...