Между тем Мадлен, снова повернувшись к письменному столу, спокойно разбирал бумаги, читая их – и делая пометки с видом сильно занятого человека. Наконец он обратился к Жаверу:
   – Ну, довольно, Жавер. В сущности говоря, меня все эти подробности мало интересуют. Мы теряем время, а у нас есть срочные дела. Вот что, Жавер, немедленно сходите к тетушке Бюзопье, которая торгует зеленью на углу улицы Сен-Сольв, и скажите ей, чтобы она подала жалобу на возчика Пьера Шенелонга. Этот скот едва не раздавил своей телегой ее и ее ребенка. Он должен понести наказание. Затем пойдите к господину Шарселе – улица Монтр-де-Шампиньи. Он жалуется, что дождевая вода из водосточной трубы соседа стекает прямо под фундамент его дома и размывает его. Затем проверьте, действительно ли имеют место нарушения полицейских правил в домах вдовы Дорис на улице Гибур и госпожи Рене ле Босе на улице Гаро – Блан, и составьте протоколы. Впрочем, я даю вам слишком много поручений. Вы ведь, кажется, собираетесь уезжать? Если не ошибаюсь, вы сказали, что дней через восемь или через десять едете в Аррас по этому делу?..
   – Нет, господин мэр, раньше.
   – Когда же?
   – По-моему, я уже говорил вам, господин мэр: дело разбирается в суде завтра, я еду сегодня с вечерним дилижансом.
   Мадлен сделал едва уловимое движение.
   – И сколько времени оно продлится?
   – Самое большее – день. Приговор будет вынесен не позже чем завтра вечером. Но я не буду ждать приговора. Тут дело верное. Дам показание и сейчас же вернусь.
   – Хорошо, – сказал Мадлен и жестом отпустил Жавера.
   Однако Жавер не уходил.
   – Господин мэр! – сказал он.
   – Что еще? – спросил Мадлен.
   – Господин мэр! Мне остается напомнить вам об одном обстоятельстве.
   – О каком?
   – О том, что я должен быть уволен со службы.
   Мадлен встал.
   – Жавер! Вы честный человек, и я уважаю вас. Вы преувеличиваете свою вину. К тому же это оскорбление касается только меня. Жавер! Вы заслуживаете повышения, а не понижения. Я настаиваю на том, чтобы вы остались на своем месте.
   Жавер взглянул на Мадлена своим правдивым взглядом, сквозь который словно просвечивала его немудрая, но чистая и неподкупная совесть, и спокойно возразил:
   – Я не могу согласиться с вами, господин мэр.
   – Повторяю, это касается только меня, – сказал Мадлен.
   Но Жавер, поглощенный все той же мыслью, продолжал:
   – Я же ничего не преувеличил. Вот как я рассуждаю. Я несправедливо заподозрил вас. Но это еще ничего. Подозревать – наше право, право полиции: хотя подозревать лиц, стоящих выше себя, – в этом, пожалуй, кроется уже некоторое беззаконие. Но вот, не имея доказательств, в порыве гнева, из мести, я донес на вас как на каторжника, на вас, почтенного человека, мэра, на должностное лицо! Это предосудительно, весьма предосудительно. В вашем лице я, представитель власти, оскорбил власть! Если бы кто-либо из моих подчиненных сделал то, что сделал я, я счел бы его недостойным служить в полиции и выгнал бы со службы. И что же? – спросите вы. Так вот, послушайте, господин мэр, еще два слова. Я в своей жизни частенько бывал строг. По отношению к другим. Это было справедливо. Я поступал правильно. И если бы теперь я не оказался строг по отношению к самому себе, все то справедливое, что я делал, стало бы несправедливым. Разве я имею право щадить себя больше, нежели других? Нет. Как! Значит, я был годен лишь на то, чтобы карать всех, кроме самого себя? Но в таком случае я был бы презренным человеком! Но в таком случае все те, которые говорят: «Что за подлец этот Жавер!», оказались бы правы! Господин мэр! Я не хочу, чтобы вы были добры ко мне; ваша доброта испортила мне немало крови, когда она была обращена на других, и мне, Жаверу, она не нужна. Доброта, которая отдает предпочтение публичной девке перед почтенным горожанином, агенту полиции перед мэром, тому, кто внизу, перед тем, кто наверху, – такую доброту я считаю дурной добротой. Именно эта доброта и разрушает общественный строй. Боже мой! Быть добрым очень легко, быть справедливым – вот что трудно! Окажись вы тем, за кого я вас принимал,
   – ого! я бы уж не был добр с вами; вы бы тогда увидели! Господин мэр! Я обязан поступить с самим собой так же, как поступил бы со всяким другим. Преследуя злодеев и расправляясь с негодяями, я часто повторял себе: «Смотри у меня! Если ты споткнешься, если только я поймаю тебя на каком-нибудь промахе, пощады не жди!» И вот я споткнулся, я сам совершил промах. Ну что ж! Уволен, прогнан, вышвырнут! Поделом! У меня есть руки, пойду землю пахать, ни от какой работы не откажусь. Господин мэр! Интересы службы требуют, чтобы был показан пример. И я прошу об увольнении полицейского надзирателя Жавера.
   Все это было произнесено смиренным, гордым, безнадежным и убежденным тоном, придававшим своеобразное величие этому необычному поборнику чести.
   – Посмотрим, – проговорил Мадлен и протянул ему руку.
   Жавер отступил и произнес непримиримо суровым тоном:
   – Прошу прощения, господин мэр, но это недопустимо. Мэр не подает руки доносчику.
   – Да, доносчику! – добавил он сквозь зубы. – С той минуты, как я употребил во зло полицейскую власть, я не более как доносчик.
   Тут он низко поклонился и направился к выходу.
   В дверях он обернулся и сказал, по-прежнему не поднимая глаз:
   – Господин мэр! Я не оставлю службы до тех пор, пока не назначат заместителя.
   Он вышел. Мадлен долго сидел в задумчивости, прислушиваясь к твердым и уверенным шагам, постепенно затихавшим на каменных плитах коридора.

КНИГА СЕДЬМАЯ. ДЕЛО ШАНМАТЬЕ

Глава первая. СЕСТРА СИМПЛИЦИЯ

   Не все происшествия, о которых сейчас пойдет речь, стали известны в Монрейле – Приморском, но и то немногое, что проникло туда, оставило в этом городе такое яркое воспоминание, что в нашей книге оказался бы большой пробел, если бы мы не рассказали о них во всех подробностях.
   Среди этих подробностей читатель встретит обстоятельства, которые покажутся ему неправдоподобными, но мы сохраним их из уважения к истине.
   После посещения Жавера, около полудня, Мадлен, как обычно, отправился навестить Фантину.
   Прежде чем войти в ее палату, он вызвал к себе сестру Симплицию.
   Две монахини, служившие сиделками в больнице, были, как и все сестры милосердия, лазаристками. Одну из них звали сестра Перепетуя, другую –сестра Симплиция.
   Сестра Перепетуя, попросту сиделка, была самая обыкновенная крестьянка, поступившая в услужение к богу, как она поступила бы на всякое другое место. Она пошла в монахини, как идут в кухарки. Подобный тип далеко не редкость. Монашеские ордена охотно прибирают к рукам грубую мужицкую глину, из которой нетрудно вылепить что угодно: и капуцина и урсулинку. Деревенщину обычно посылают на черную работу благочестия. Превращение волопаса в кармелита совершается очень просто; волопас становится кармелитом без особых затруднений; невежество, объединяющее деревню и монастырь, быстро подготовляет почву для сближения и сразу уравнивает сельского жителя с монахом. Блуза поширевот вам и ряса. Сестра Перепетуя была здоровенная монахиня родом из Марин близ Понтуаза; дерзкая, честная и краснощекая, она говорила на языке простонародья, бормотала псалмы, брюзжалa, подслащивала лекарственный отвар, в зависимости от степени ханжества или лицемерия пациента, грубила больным, ворчала на умирающих, приставала к ним с господом богом и сердито глушила их агонию молитвами.
   Сестра Симплиция была бела чистейшей белизною воска. Рядом с сестрой Перепетуей она напоминала восковую свечу, стоящую возле сальной. Венсен де Поль превосходно запечатлел образ сестры милосердия в тех прекрасных словах, где слиты воедино безграничная свобода и полное порабощение: «Не будет у них иной обители – кроме больницы, иной кельи – кроме угла, сдающегося внаем, иной часовни – кроме приходской церкви, иного монастырского двора – кроме улицы города или же больничной палаты, иной ограды – кроме послушания, иной решетки – кроме страха божия, иного покрывала – кроме скромности». Сестра Симплиция являлась олицетворением этого идеала. Никто не знал, сколько сестре Симплиции лет; она никогда не была молода и, казалось, никогда не будет старой. Это была особа – мы не смеем сказать «женщина» – кроткая, строгая, хорошо воспитанная, холодная, не солгавшая ни разу в жизни. Она была до того кротка, что казалась хрупкой, и в то же время была крепче гранита. Она прикасалась к страждущим чудесными пальцами, тонкими и прозрачными. От ее речей словно веяло тишиной; она говорила ровно столько, сколько было необходимо; звук ее голоса в одинаковой степени мог бы наставить грешника в исповедальне и очаровать слушателя в светской гостиной. И это нежное создание охотно мирилось с грубым шерстяным платьем, чувствуя в его жестком прикосновении постоянное напоминание о небесах и о боге. Подчеркнем одну особенность. Полная неспособность лгать, полная неспособность сказать, даже по необходимости, даже невольно, что бы то ни было, не соответствующее истине, – такова была отличительная черта характера сестры Симплиции, такова была высшая ее добродетель. Эта непоколебимая правдивость снискала ей славу чуть ли не во всей конгрегации. Аббат Сикар упоминает о сестре Симплиции в письме к глухонемому Масье. «Как бы искренни, как бы чисты мы ни были, в нашей правдивости всегда можно найти трещинку – трещинку мелкой невинной лжи. Но только не у сестры Симплиции». Мелкая ложь, невинная ложь – да полно, существует ли она! Ложь – это воплощение зла. Солгать чуть-чуть – невозможно; тот, кто лжет, лжет до конца; ложь-это олицетворение дьявола; у Сатаны есть два имени: он зовется Сатаной, и он зовется Ложью. Так думала она. И как думала, так и поступала. Отсюда и проистекала та чистейшая белизна, о которой мы уже говорили, – белизна, сияние которой распространялось даже на ее уста и глаза. У нее была сияющая чистотой улыбка, у нее был сияющий чистотой взгляд. В окне этой совести не было ни одной паутинки, ни одной пылинки. Вступая в общину Сен – Венсен де Поль, она приняла имя Симплиции, и выбор ее был не случаен. Как известно, Симплиция Сицилийская – это та святая, которая дала вырвать себе обе груди, но, будучи уроженкой Сиракуз, не согласилась сказать, что родилась в Сежесте, хотя эта ложь спасла бы ее. Она была подходящей заступницей для этой святой души.
   У сестры Симплиции, когда она вступала в общину, были две слабости, от которых она постепенно избавилась: она питала пристрастие к лакомствам и любила получать письма. Она никогда ничего не читала, кроме молитвенника, написанного крупным шрифтом по-латыни. Она не понимала латыни, но понимала молитвенник.
   Благочестивая девушка привязалась к Фантине, очевидно, чувствуя в ней скрытую добродетель, и посвятила себя почти исключительно уходу за ней.
   Мадлен отвел сестру Симплицию в сторону и каким-то странным тоном, который припомнился сестре несколько позже, попросил ее позаботиться о Фантине.
   Переговорив с сестрой, он подошел к Фантине.
   Фантина каждый день ждала появления Мадлена, как ждут солнечного луча, несущего с собой тепло и радость Она говорила сестрам: «Я только тогда в живу, когда приходит господин мэр».
   В этот день ее сильно лихорадило Увидев Мадлена, она сейчас же спросила:
   – А Козетта?
   – Скоро, – ответил он, улыбаясь.
   Мадлен держал себя с Фантиной как обычно. Только вместо получаса он, к великому удовольствию Фантины, просидел целый час. Он тысячу раз повторил окружающим, что больная ни в чем не должка нуждаться. Все заметили, что на минуту лицо его стало очень мрачным. Однако это объяснилось, когда узнали, что врач, нагнувшись, шепнул ему на ухо: «Ей значительно хуже».
   Затем он вернулся в мэрию, и конторщик видел, как он, внимательно изучив дорожную карту Франции, висевшую у него в кабинете, карандашом записал на клочке бумаги какие-то цифры.

Глава вторая. ПРОНИЦАТЕЛЬНОСТЬ ДЯДЮШКИ СКОФЛЕРА

   Из мэрии он направился на другой конец города, к некоему фламандцу Скауфлеру, а на французский лад – Скофлеру, который отдавал внаем лошадей и «кабриолеты по желанию».
   Чтобы кратчайшим путем добраться до этого Скофлера, надо было идти по безлюдной улице, где находился церковный дом того прихода, к которому принадлежал Мадлен. По слухам, священник этого прихода был человек достойный и почтенный, умевший при случае подать добрый совет. В ту минуту, когда Мадлен поравнялся с церковным домом, на улице был только один прохожий, и этот прохожий заметил следующее: уже миновав дом священника, г-н мэр остановился, постоял, потом вернулся и дошел до ворот этого дома; в воротах была калитка с железным стукальцем; он быстро взялся за стукальце и приподнял его, потом снова остановился и как бы замер в раздумье, однако по прошествии нескольких секунд, вместо того чтобы громко пост±чать, он тихонько опустил стукальце и пошел дальше с поспешностью, какой до того не обнаруживал.
   Мадлен застал Скофлера дома, за починкой сбруи.
   – Дядюшка Скофлер! – сказал он. – Есть у вас хорошая лошадь?
   – У меня все лошади хорошие, господин мэр, – возразил фламандец. – Что значит, по-вашему, «хорошая лошадь»?
   – Такая, которая могла бы пробежать двадцать лье за один день.
   – Черт возьми! – воскликнул фламандец. – Двадцать лье!
   – Да.
   – Запряженная в кабриолет?
   – Да.
   – А сколько времени она будет отдыхать после такого конца?
   – Если понадобится, она должна быть в состоянии выехать обратно на следующий же день.
   – И проделать такой же путь?
   – Да.
   – Черт возьми! Черт возьми! Как вы сказали? Двадцать лье?
   Мадлен вынул из кармана листок бумаги, на котором было карандашом набросано несколько цифр. Он показал их фламандцу. Это были цифры: пять, шесть и восемь с половиной.
   – Видите? – сказал он. – Всего девятнадцать с половиной, то есть все равно, что двадцать лье.
   – Господин мэр, – сказал фламандец – У меня есть то, что вам нужно. Моя белая лошадка. Вам, наверно, случалось ее видеть. Это коняшка из нижнего Булоне. Горяча, как огонь. Сперва ее думали объездить под седло – куда там! Брыкается, скидывает на землю. Решили, что она с пороком, не знали просто, что с ней и делать. Я купил ее и запряг в кабриолет. И что же вы думаете, сударь? Этого-то ей и надо было. Послушна, как овечка, быстра, как ветер. Дело в том, что не надо было садиться ей на спину. Не желала она ходить под седлом. У каждого свой норов. Везти – согласна, нести на себе – ни за что. Видно, уж так она про себя и порешила.
   – И она пройдет такое расстояние?
   – Пройдет все ваши двадцать лье. Крупной рысью и меньше, чем за восемь часов, но только при некоторых условиях.
   – При каких же?
   – Во-первых, на полдороге вы дадите ей часок передохнуть; она поест, и пока она будет есть, кто-нибудь должен побыть при этом, чтобы работник постоялого двора не отсыпал у нее овса, а то я заме» чал, что на постоялых дворах конюхи пропивают больше овса, чем лошади его съедают.
   – За этим последят.
   – Во-вторых… А что, этот кабриолет нужен вам самим, господин мэр?
   – Да.
   – А умеет ли господин мэр править?
   – Умею.
   – Хорошо, но только, господин мэр, вы должны ехать один и без поклажи, чтобы не перегружать лошадь.
   – Согласен.
   – Но послушайте, господин мэр, ведь если с вами никого не будет, вам самим придется потрудиться и присмотреть за кормежкой.
   – Об этом мы уже договорились.
   – Я возьму с вас тридцать франков в сутки. Простойные дни оплачиваются так же. Ни на грош меньше, и прокорм коня за ваш счет, господин мэр.
   Мадлен вынул из кошелька три наполеондора и положил их на стол.
   – Вот вам за два дня вперед.
   – А в-четвертых, для такого конца кабриолет будет слишком тяжел и утомит лошадь. Лучше бы вы, господин мэр, согласились ехать в моем маленьком тильбюри
   – Согласен.
   – Экипаж легкий, но открытый.
   – Это мне безразлично.
   – Но подумали ли вы, господин мэр, о том, что у нас зима?
   Мадлен не ответил.
   – И что стоят холода? – продолжал фламандец. Мадлен хранил молчание.
   – И что может пойти дождь?
   Мадлен поднял голову и сказал:
   – Завтра, в половине пятого утра, тильбюри вместе с лошадью должны стоять у моих дверей.
   – Слушаю, господин мэр, – ответил Скофлер; потом, соскабливая ногтем большого пальца пятно на деревянном столе, добавил тем равнодушным тоном, каким фламандцы так искусно прикрывают хитрость: – Да! Только сейчас вспомнил! Ведь господин мэр еще не сказал, куда едет. Куда это вы едете, господин мэр?
   Он только об этом и думал с самого начала разговора, но, сам не зная почему, не решался задать этот вопрос.
   – Надежны ли передние ноги у вашей лошади? – спросил Мадлен.
   – О да, господин мэр! Только придерживайте ее на спусках. Много ли спусков будет по дороге отсюда до вашего места?
   – Не забудьте: надо быть у моих дверей точно в половине пятого утра, – ответил Мадлен и вышел.
   Фламандец остался «в дураках», как он сам признавался впоследствии.
   Не прошло и двух-трех минут после ухода мэра, как дверь отворилась снова, это был мэр.
   У него был все тот же бесстрастный и задумчивый вид.
   – Господин Скофлер! – спросил он. – Во сколько вы цените лошадь и тильбюри?
   – А разве вы, господин мэр, хотите купить их у меня?
   – Нет, но на всякий случай я хочу обеспечить вам их стоимость. Когда я приеду, вы вернете мне эти деньги. Во сколько вы цените кабриолет и лошадь?
   – В пятьсот франков, господин мэр.
   – Вот они.
   Мадлен положил на стол банковый билет, затем вышел и уже не вернулся.
   Скофлер горько пожалел о том, что не запросил тысячу франков Впрочем, лошадь вместе с тильбюри стоила не больше ста экю.
   Фламандец позвал жену и рассказал ей всю историю. Куда бы, черт возьми, мог ехать господин мэр? Они начали обсуждать этот вопрос.
   – Он едет в Париж, – сказала жена.
   – Не думаю, – возразил муж.
   Мадлен забыл на камине клочок бумаги, где были записаны цифры. Фламандец взял его и начал внимательно исследовать.
   – Пять, шесть, восемь с половиной. Да это, должно быть, расстояние между почтовыми станциями! Он обернулся к жене.
   – Понял.
   – Ну?
   – Пять миль отсюда до Эсдена. шесть от Эсдепа до Сен – Поля, восемь с половиной от Сен-Поля до Арраса. Он едет в Аррас.
   Тем временем Мадлен вернулся домой. Обратно он пошел самой дальней дорогой, словно дверь церковного дома представляла для него искушение и он хотел избежать его. Он поднялся в свою комнату и заперся там, что было в порядке вещей: он любил рано ложиться. Тем не менее фабричная привратница, являвшаяся одновременно и единственной служанкой Мадлена, заметила, что свет у него погас в половине девятого, и сказала об этом возвращавшемуся домой кассиру, добавив:
   – Уж не захворал ли господин мэр? Он был сегодня не такой, как всегда.
   Комната кассира приходилась как раз под комнатой Мадлена. Кассир не обратил на слова привратницы никакого внимания, лег и заснул. Около полуночи он внезапно проснулся: сквозь сон он услыхал над головой какой-то шум. Он прислушался. Это были шаги: казалось, кто-то ходил взад и вперед в верхнем этаже. Он прислушался более внимательно и узнал шаги Мадлена. Это удивило его: обычно в спальне Мадлена было совершенно тихо до самого утра, то есть до тех пор, пока он не вставал. Через минуту до кассира снова донесся какой-то звук, похожий на стук открывшейся и снова захлопнувшейся дверцы шкафа. Затем передвинули что-то из мебели, наступила тишина – и снова раздались шаги. Кассир приподнялся на постели, совсем проснулся, огляделся по сторонам и увидел через стекло красноватый отблеск освещенного окна на противоположной стене. Судя по направлению лучей, это могло быть только окно спальни Мадлена Отблеск дрожал; казалось, его отбрасывала не лампа, а скорее топящийся камин. Тень оконной рамы не вырисовывалась на стене, и это указывало на то, что окно было широко открыто. При таком холоде открытое окно вызывало недоумение. Кассир снова заснул, но спустя час или два опять проснулся. Те же медленные, размеренные шаги раздавались над его головой.
   Отблеск света все еще вырисовывался на стене, но теперь уже бледный и ровный, как от лампы или свечи. Окно было по-прежнему открыто.
   Вот что происходило в комнате Мадлена.

Глава третья. БУРЯ В ДУШЕ

   Читатель, вероятно, догадался, что Мадлен был не кто иной, как Жан Вальжан.
   Мы уже однажды заглядывали в тайники этой совести; пришел час заглянуть в нее еще раз. Приступаем к этому не без волнения и не без трепета. Ничто в мире не может быть ужаснее такого рода созерцания. Духовное око никогда не найдет света ярче и мрака глубже, чем в самом человеке; на что бы ни обратилось оно, нет ничего страшнее, сложнее, таинственнее и беспредельнее. Есть зрелище более величественное, чем море, – это небо; есть зрелище более величественное, чем небо, – это глубь человеческой души.
   Создать поэму человеческой совести, пусть даже совести одного человека, хотя бы и ничтожнейшего из людей – это значит слить все эпопеи в одну высшую и законченную героическую эпопею. Совесть – это хаос химер, вожделений и дерзаний, горнило грез, логовище мыслей, которых он сам стыдится, это пандемониум софизмов, это поле битвы страстей Попробуйте в иные минуты проникнуть в то, что кроется за бледным лицом человеческого существа, погруженного в раздумье, и загляните вглубь, загляните в эту ушу, загляните в этот мрак. Там, под видимостью спокойствия, происходят поединки гигантов, как у Гомера, схватки драконов с гидрами, там сонмища призраков, как у Мильтона, и фантасмагорические круги, как у Данте. Как темна бесконечность, которую каждый человек носит в себе и с которою в отчаянье он соразмеряет причуды своего ума и свои поступки.
   Алигьери встретил однажды на своем пути зловещую дверь, перед которой он заколебался. Перед нами сейчас такая же дверь, и мы стоим в нерешимости на пороге. Войдем однако ж.
   Нам осталось немного добавить к тому, что уже знает читатель о судьбе Жана Вальжана после его встречи с Малышом Жерве. Как мы видели, с этой минуты он стал другим человеком. Он стал таким, каким его хотел сделать епископ. Произошло нечто большее, чем превращение, – произошло преображение.
   Он сумел исчезнуть, продал серебро епископа, оставив себе лишь подсвечники – как память; незаметно перебираясь из города в город, он исколесил всю Францию, попал в Монрейль – Приморский, и здесь ему пришла в голову счастливая мысль, о которой мы уже говорили, он совершил то, о чем мы уже рассказали, ухитрился стать неуловимым и недоступным, и, обосновавшись в Монрейле – Приморском, счастливый сознанием, что совесть его печалится лишь о прошлом и что первая половина его существования уничтожается второю, зажил мирно и покойно, полный надежд, затаив в душе лишь два стремления: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; уйти от людей и возвратиться к богу.
   Эти два стремления так тесно переплелись в его сознании, что составляли одно; оба они в равной степени поглощали все его существо и властно управляли малейшими его поступками. Обычно они дружно руководили его поведением: оба побуждали его держаться в тени, оба учили быть доброжелательным и простым, оба давали одни и те же советы. Бывало, однако ж, что между ними возникал разлад. И в этих случаях, как мы помним, человек, которого во всем Монрейле – Приморском и его окрестностях называли г-ном Мадленом, не колеблясь жертвовал первым ради второго, жертвовал своей безопасностью ради добродетели. Так, например, вопреки всякой осторожности и всякому благоразумию, он хранил у себя подсвечники епископа, открыто носил по нем траур, он расспрашивал всех появлявшихся в городе маленьких савояров, наводил справки о семьях, проживающих в Фавероле, и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на внушающие тревогу намеки Жавера. Очевидно, руководясь примером мудрецов, святых и праведников, он считал, – мы уже об этом упоминали, – что в первую очередь следует заботиться о благе ближнего, а потом уже о своем собственном.
   Правда, надобно заметить, что никогда еще с ним не случалось чего-либо подобного тому, что произошло сейчас. Никогда еще два помысла, управлявшие жизнью несчастного человека, о страданиях которого мы рассказываем, не вступали в столь жестокую борьбу между собою. Он смутно, но глубоко ощутил это после первых же слов, которые произнес Жавер, войдя в его кабинет. В то мгновение, когда было названо имя, погребенное им в такой непроницаемой тьме, он впал в оцепенение и словно опьянел от роковой своенравности своей судьбы, но вскоре его пронизала дрожь, которая предшествует сильным потрясениям; он склонился, как дуб под напором урагана, как солдат под натиском врага. Он чувствовал, как нависают над его головой тучи, несущие в себе громы и молнии. Когда он слушал Жавера, первой его мыслью было идти, бежать, донести на себя, освободить Шанматье из тюрьмы и сесть самому; эта мысль была такой мучительной и такой острой, словно его резнули по живому телу; но потом она исчезла, и он сказал себе: «Нет! Нет! Что я!» Он подавил в себе первый великодушный порыв и отступил перед подвигом.