Страница:
Он пустился в обратный путь. Городские ворота были уже закрыты. В 1815 году Динь, выдержавший во времена религиозных войн три осады, был еще окружен старинными крепостными стенами с четырехугольными башнями, которые были снесены лишь впоследствии. Путник отыскал пролом в стене и снова вошел в город.
Было около восьми часов. Не зная города, он опять отправился наудачу.
Он дошел до префектуры, потом очутился у семинарии. Проходя по Соборной площади, он погрозил кулаком церкви.
На углу площади находится типография. Именно здесь были впервые отпечатаны воззвания императора и императорской гвардии к армии, привезенные с острова Эльбы и продиктованные самим Наполеоном.
Выбившись из сил и ни на что больше не надеясь, путник растянулся на каменной скамье у дверей типографии.
В это время из церкви вышла старая женщина. Она заметила лежащего в темноте человека.
– Что вы здесь делаете, друг мой? – спросила она.
– Разве вы не видите, добрая женщина? Я ложусь спать, – ответил он резко и злобно.
Доброй женщиной, вполне достойной этого имени, была маркиза де Р.
– На этой скамье? – снова спросила она.
– Девятнадцать лет я спал на голых досках, – сказал человек, – сегодня досплю на голом камне.
– Вы служили в солдатах?
– Да, добрая женщина, в солдатах.
– Почему же вы не идете на постоялый двор?
– Потому что у меня нет денег.
– Как жаль! – сказала маркиза де Р. – У меня в кошельке только четыре су.
– Все равно. Давайте.
И он взял четыре су. Маркиза де Р. продолжала:
– Этих денег вам не хватит на постоялый двор. Но, скажите, пытались ли вы устроиться где-нибудь? Не можете же вы провести так всю ночь. Вам, наверное, холодно, вы голодны. Кто-нибудь мог бы приютить вас просто из сострадания.
– Я стучался во все двери.
– И что же?
– Меня отовсюду гнали.
Добрая женщина прикоснулась к плечу незнакомца и указала ему на низкий домах, стоявший по ту сторону площади, рядом с епископским дворцом.
– Вы говорите, что стучались во все двери? – еще раз спросила она.
– Да.
– А в эту?
– Нет.
– Так постучитесь.
Глава вторая.
Глава третья.
Глава четвертая.
Было около восьми часов. Не зная города, он опять отправился наудачу.
Он дошел до префектуры, потом очутился у семинарии. Проходя по Соборной площади, он погрозил кулаком церкви.
На углу площади находится типография. Именно здесь были впервые отпечатаны воззвания императора и императорской гвардии к армии, привезенные с острова Эльбы и продиктованные самим Наполеоном.
Выбившись из сил и ни на что больше не надеясь, путник растянулся на каменной скамье у дверей типографии.
В это время из церкви вышла старая женщина. Она заметила лежащего в темноте человека.
– Что вы здесь делаете, друг мой? – спросила она.
– Разве вы не видите, добрая женщина? Я ложусь спать, – ответил он резко и злобно.
Доброй женщиной, вполне достойной этого имени, была маркиза де Р.
– На этой скамье? – снова спросила она.
– Девятнадцать лет я спал на голых досках, – сказал человек, – сегодня досплю на голом камне.
– Вы служили в солдатах?
– Да, добрая женщина, в солдатах.
– Почему же вы не идете на постоялый двор?
– Потому что у меня нет денег.
– Как жаль! – сказала маркиза де Р. – У меня в кошельке только четыре су.
– Все равно. Давайте.
И он взял четыре су. Маркиза де Р. продолжала:
– Этих денег вам не хватит на постоялый двор. Но, скажите, пытались ли вы устроиться где-нибудь? Не можете же вы провести так всю ночь. Вам, наверное, холодно, вы голодны. Кто-нибудь мог бы приютить вас просто из сострадания.
– Я стучался во все двери.
– И что же?
– Меня отовсюду гнали.
Добрая женщина прикоснулась к плечу незнакомца и указала ему на низкий домах, стоявший по ту сторону площади, рядом с епископским дворцом.
– Вы говорите, что стучались во все двери? – еще раз спросила она.
– Да.
– А в эту?
– Нет.
– Так постучитесь.
Глава вторая.
Мудрость, предостерегаемая благоразумием
В этот вечер, после обычной прогулки по городу, епископ Диньский довольно долго сидел, затворившись у себя в комнате. Он был занят обширным трудом на тему об обязанностях, который, к сожалению, так и остался незавершенным. Он тщательно собирал вое сказанное отцами церкви и учеными по этому важному вопросу. Его труд делился на две части: в первой говорилось об обязанностях общечеловеческих, во второй – об обязанностях каждого человека, в зависимости от общественного его положения. Общечеловеческие обязанности – суть великие обязанности. Их четыре. Апостол Матфей определяет их так: обязанности по отношению к богу (Матф., VI), обязанности по отношению к самому себе (Матф., V. 29, 30), обязанности по отношению к ближнему (Матф., VII, 12], обязанности по отношению к творениям божиим (Матф., VI, 20, 25). А что до остальных обязанностей, то епископ нашел их обозначенными и предписанными в других местах: обязанности государей и подданных – в Послании к Римлянам; судей, жен, матерей и юношей – у апостола Петра; мужей, отцов, детей и слуг – в Послании к Ефесянам; верующих – в Послании к Евреям; девственниц – в Послании к Коринфянам. Все эти предписания он старательно объединял в одно гармоническое целое, которое ему хотелось сделать достоянием человеческих душ.
В восемь часов вечера он еще работал, держа на коленях раскрытую толстую книгу и ухитряясь при этом делать записи на четвертушках бумаги. Как всегда в это время, в комнату вошла Маглуар, чтобы взять столовое серебро из шкафчика, висевшего над его кроватью. Через минуту, вспомнив, что стол накрыт и что сестра, должно быть, уже ждет его, епископ закрыл книгу, встал из-за стола и вышел в столовую.
Столовая представляла собой продолговатую комнату с камином, с дверью, выходившей прямо на улицу (мы уже говорили об этом), и окном в сад.
Маглуар действительно кончала накрывать на стол.
Не отрываясь от дела, она разговаривала с Батистиной.
На столе горела лампа; стол стоял близко от камина, где был разведен довольно яркий огонь.
Нетрудно представить себе этих двух женщин, из которых каждой было за шестьдесят: Маглуар – низенькую, полную, подвижную; Батистину – кроткую, худощавую, хрупкую, немного выше ростом, чем ее брат, в шелковом платье красновато-бурого цвета, которое было модно в 1806 году в Париже, когда она купила его, и которое верно служило ей до сих пор. Употребляя простонародное выражение, имеющее ту заслугу, что оно одним словом передает мысль, на которую едва хватило бы целой страницы, скажем, что с виду Маглуар была «из простых», а Батистина – «из господ». Маглуар носила на голове белый чепец с гофрированными оборками, а на шее золотой крестик – единственное золотое женское украшение, которое можно было найти в этом доме; белоснежная косынка оживляла ее черное платье из толстой шерстяной материи с широкими короткими рукавами; передник из бумажной ткани в красную и зеленую клетку, перехваченный на талии зеленым кушаком, и такой же нагрудник, приколотый сверху двумя булавками, довершал ее туалет; на ногах у нее были грубые башмаки и желтые чулки, какие носят жительницы Марселя. Платье Батистины было скроено по фасону 1806 года; короткая талия, узкая юбка, рукава с наплечниками, клапаны и пуговки. Свои седые волосы она прикрывала завитым париком, причесанным «под ребенка», как тогда говорили. Маглуар производила впечатление неглупой, живой и добродушной женщины, хотя неодинаково приподнятые углы рта и верхняя губа, которая была у нее толще нижней, придавали выражению ее лица оттенок грубоватости и властности. Пока монсеньор молчал, она разговаривала с ним весьма решительно, сочетая почтительность с фамильярностью, но стоило монсеньору заговорить, и – мы уже убедились в этом – она повиновалась так же беспрекословно, как и ее хозяйка. Батистина даже не разговаривала. Она ограничивалась тем, что повиновалась и одобряла. Даже в молодости она не отличалась миловидностью: у нее были большие голубые глаза навыкате и длинный, с горбинкой, нос, но все лицо ее, все ее существо – мы уже говорили об этом вначале – дышало невыразимой добротой. Она и всегда была предрасположена к кротости, а вера, милосердие, надежда – эти три добродетели, согревающие душу, – мало-помалу возвысили эту кротость до святости. Природа сделала ее агнцем, религия превратила ее в ангела. Бедная святая девушка! Милое исчезнувшее воспоминание!
Батистина так часто рассказывала о том, что произошло в епископском доме в тот вечер, что многие из тех, кто еще остался в живых, помнят все до мельчайших подробностей.
В ту минуту, когда вошел епископ, Маглуар что-то горячо говорила Батистине. Она беседовала с Батистиной на свою излюбленную тему, к которой епископ уже успел привыкнуть. Речь шла о щеколде у наружной двери.
По-видимому, Маглуар, закупая провизию для ужина, наслушалась разных разностей. Поговаривали о каком-то бродяге подозрительного вида, о том, что в городе появился опасный незнакомец, что он шатается по улицам и что у тех, кому бы вздумалось поздно вернуться домой этой ночью, может произойти неприятная встреча. Говорили также, что полиция никуда не годится, потому что префект и мэр не ладят между собой и, стараясь подставить друг другу ножку, нарочно устраивают всякие происшествия. Поэтому люди благоразумные должны сами взять на себя обязанности полиции, быть настороже и позаботиться о том, чтобы их дома были закрыты, входы загорожены, а двери снабжены засовами и накрепко заперты.
Маглуар особенно подчеркнула последние слова, но епископ, войдя в столовую из своей комнаты, где было холодновато, теперь грелся, сидя у камина, и вообще думал о другом. Он оставил без внимания многозначительную фразу Маглуар. Она повторила ее. Тогда Батистина, которой хотелось доставить удовольствие Маглуар, не вызвав при этом неудовольствия брата, осмелилась робко спросить у него:
– Вы слышите, братец, что говорит госпожа Маглуар?
– Да, я мельком слышал об этом, – ответил епископ.
Отодвинув стул и опершись обеими руками о колени, он обратил к старой служанке свое приветливое, веселое лицо, освещенное снизу пламенем камина, и спросил:
– Итак, в чем же дело? Что случилось? Нам, стало быть, угрожает большая опасность?
Маглуар начала всю историю сначала, немного прикрашивая ее, незаметно для себя самой. Выходило так, что в городе находится какой-то цыган, какой-то оборванец, какой-то опасный нищий. Он хотел остановиться у Жакена Лабара, но тот не пустил его к себе. Люди видели, что он прошел по бульвару Гассенди и бродил по городу до самых сумерек. Наружность у него самая разбойничья – настоящий висельник.
– В самом деле? – спросил епископ.
Этот снисходительный вопрос ободрил Маглуар; она решила, что епископ уже близок к тому, чтобы обеспокоиться, и с торжеством продолжала:
– Да, ваше преосвященство. Так оно и есть. Нынешней ночью в городе непременно случится несчастье. Все это говорят. А полиция никуда не годится (полезное повторение). Жить в горной местности и не поставить на улице ни одного фонаря! Выходишь, а кругом тьма кромешная! Вот я и говорю, ваше преосвященство, да и барышня тоже говорит, что…
– Я ничего не говорю, – прервала ее Батистина – Все, что делает мой брат, хорошо!
Словно не слыша этого возражения, Маглуар продолжала:
– Вот мы и говорим, что наш дом ненадежен и что если его преосвященство позволит, я схожу к Полену Мюзбуа, к слесарю, и скажу ему, чтобы он приладил к дверям те задвижки, что были прежде; они в сохранности, так что это минутное дело. Право, ваше преосвященство, задвижки необходимы, хотя бы только на нынешнюю ночь, потому что, право, нет ничего ужаснее, чем дверь на щеколде, которую может открыть снаружи любой прохожий. И потом ваше преосвященство имеет привычку всегда говорить: «Войдите», будь это хоть глухой ночью. О господи, да чего уж тут! Незачем и спрашивать разрешения…
В эту минуту кто-то громко постучал в дверь.
– Войдите! – сказал епископ.
В восемь часов вечера он еще работал, держа на коленях раскрытую толстую книгу и ухитряясь при этом делать записи на четвертушках бумаги. Как всегда в это время, в комнату вошла Маглуар, чтобы взять столовое серебро из шкафчика, висевшего над его кроватью. Через минуту, вспомнив, что стол накрыт и что сестра, должно быть, уже ждет его, епископ закрыл книгу, встал из-за стола и вышел в столовую.
Столовая представляла собой продолговатую комнату с камином, с дверью, выходившей прямо на улицу (мы уже говорили об этом), и окном в сад.
Маглуар действительно кончала накрывать на стол.
Не отрываясь от дела, она разговаривала с Батистиной.
На столе горела лампа; стол стоял близко от камина, где был разведен довольно яркий огонь.
Нетрудно представить себе этих двух женщин, из которых каждой было за шестьдесят: Маглуар – низенькую, полную, подвижную; Батистину – кроткую, худощавую, хрупкую, немного выше ростом, чем ее брат, в шелковом платье красновато-бурого цвета, которое было модно в 1806 году в Париже, когда она купила его, и которое верно служило ей до сих пор. Употребляя простонародное выражение, имеющее ту заслугу, что оно одним словом передает мысль, на которую едва хватило бы целой страницы, скажем, что с виду Маглуар была «из простых», а Батистина – «из господ». Маглуар носила на голове белый чепец с гофрированными оборками, а на шее золотой крестик – единственное золотое женское украшение, которое можно было найти в этом доме; белоснежная косынка оживляла ее черное платье из толстой шерстяной материи с широкими короткими рукавами; передник из бумажной ткани в красную и зеленую клетку, перехваченный на талии зеленым кушаком, и такой же нагрудник, приколотый сверху двумя булавками, довершал ее туалет; на ногах у нее были грубые башмаки и желтые чулки, какие носят жительницы Марселя. Платье Батистины было скроено по фасону 1806 года; короткая талия, узкая юбка, рукава с наплечниками, клапаны и пуговки. Свои седые волосы она прикрывала завитым париком, причесанным «под ребенка», как тогда говорили. Маглуар производила впечатление неглупой, живой и добродушной женщины, хотя неодинаково приподнятые углы рта и верхняя губа, которая была у нее толще нижней, придавали выражению ее лица оттенок грубоватости и властности. Пока монсеньор молчал, она разговаривала с ним весьма решительно, сочетая почтительность с фамильярностью, но стоило монсеньору заговорить, и – мы уже убедились в этом – она повиновалась так же беспрекословно, как и ее хозяйка. Батистина даже не разговаривала. Она ограничивалась тем, что повиновалась и одобряла. Даже в молодости она не отличалась миловидностью: у нее были большие голубые глаза навыкате и длинный, с горбинкой, нос, но все лицо ее, все ее существо – мы уже говорили об этом вначале – дышало невыразимой добротой. Она и всегда была предрасположена к кротости, а вера, милосердие, надежда – эти три добродетели, согревающие душу, – мало-помалу возвысили эту кротость до святости. Природа сделала ее агнцем, религия превратила ее в ангела. Бедная святая девушка! Милое исчезнувшее воспоминание!
Батистина так часто рассказывала о том, что произошло в епископском доме в тот вечер, что многие из тех, кто еще остался в живых, помнят все до мельчайших подробностей.
В ту минуту, когда вошел епископ, Маглуар что-то горячо говорила Батистине. Она беседовала с Батистиной на свою излюбленную тему, к которой епископ уже успел привыкнуть. Речь шла о щеколде у наружной двери.
По-видимому, Маглуар, закупая провизию для ужина, наслушалась разных разностей. Поговаривали о каком-то бродяге подозрительного вида, о том, что в городе появился опасный незнакомец, что он шатается по улицам и что у тех, кому бы вздумалось поздно вернуться домой этой ночью, может произойти неприятная встреча. Говорили также, что полиция никуда не годится, потому что префект и мэр не ладят между собой и, стараясь подставить друг другу ножку, нарочно устраивают всякие происшествия. Поэтому люди благоразумные должны сами взять на себя обязанности полиции, быть настороже и позаботиться о том, чтобы их дома были закрыты, входы загорожены, а двери снабжены засовами и накрепко заперты.
Маглуар особенно подчеркнула последние слова, но епископ, войдя в столовую из своей комнаты, где было холодновато, теперь грелся, сидя у камина, и вообще думал о другом. Он оставил без внимания многозначительную фразу Маглуар. Она повторила ее. Тогда Батистина, которой хотелось доставить удовольствие Маглуар, не вызвав при этом неудовольствия брата, осмелилась робко спросить у него:
– Вы слышите, братец, что говорит госпожа Маглуар?
– Да, я мельком слышал об этом, – ответил епископ.
Отодвинув стул и опершись обеими руками о колени, он обратил к старой служанке свое приветливое, веселое лицо, освещенное снизу пламенем камина, и спросил:
– Итак, в чем же дело? Что случилось? Нам, стало быть, угрожает большая опасность?
Маглуар начала всю историю сначала, немного прикрашивая ее, незаметно для себя самой. Выходило так, что в городе находится какой-то цыган, какой-то оборванец, какой-то опасный нищий. Он хотел остановиться у Жакена Лабара, но тот не пустил его к себе. Люди видели, что он прошел по бульвару Гассенди и бродил по городу до самых сумерек. Наружность у него самая разбойничья – настоящий висельник.
– В самом деле? – спросил епископ.
Этот снисходительный вопрос ободрил Маглуар; она решила, что епископ уже близок к тому, чтобы обеспокоиться, и с торжеством продолжала:
– Да, ваше преосвященство. Так оно и есть. Нынешней ночью в городе непременно случится несчастье. Все это говорят. А полиция никуда не годится (полезное повторение). Жить в горной местности и не поставить на улице ни одного фонаря! Выходишь, а кругом тьма кромешная! Вот я и говорю, ваше преосвященство, да и барышня тоже говорит, что…
– Я ничего не говорю, – прервала ее Батистина – Все, что делает мой брат, хорошо!
Словно не слыша этого возражения, Маглуар продолжала:
– Вот мы и говорим, что наш дом ненадежен и что если его преосвященство позволит, я схожу к Полену Мюзбуа, к слесарю, и скажу ему, чтобы он приладил к дверям те задвижки, что были прежде; они в сохранности, так что это минутное дело. Право, ваше преосвященство, задвижки необходимы, хотя бы только на нынешнюю ночь, потому что, право, нет ничего ужаснее, чем дверь на щеколде, которую может открыть снаружи любой прохожий. И потом ваше преосвященство имеет привычку всегда говорить: «Войдите», будь это хоть глухой ночью. О господи, да чего уж тут! Незачем и спрашивать разрешения…
В эту минуту кто-то громко постучал в дверь.
– Войдите! – сказал епископ.
Глава третья.
Героизм слепого повиновения
Дверь открылась.
Она открылась широко, настежь; видимо, кто-то толкнул ее решительно и сильно.
Вошел человек.
Мы уже знаем его. Это тот самый путник, который только что блуждал по городу в поисках ночлега.
Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не закрывая за собой двери. На плече у него висел ранец, в руке он держал палку, выражение его глаз было жесткое, дерзкое, усталое и злобное. Огонь камина ярко освещал его. Он был страшен. В этой внезапно появившейся фигуре было что-то зловещее.
У Маглуар не хватило сил даже вскрикнуть. Она задрожала и словно остолбенела.
Батистина обернулась, увидела входящего человека и в испуге приподнялась со стула; потом, медленно повернув голову в сторону камина, посмотрела на брата, и лицо ее снова стало безмятежным и ясным.
Епископ устремил на вошедшего пристальный и спокойный взгляд.
Он уже открыл рот, видимо, собираясь спросить у пришельца, что ему угодно, но человек обеими руками оперся на палку, окинул взглядом старика и обеих женщин и, не ожидая, пока заговорит епископ, начал громким голосом:
– Вот что. Меня зовут Жан Вальжан. Я каторжник. Я пробыл на каторге девятнадцать лет. Четыре дня назад меня выпустили, и я иду в Понтарлье, к месту назначения. Вот уже четыре дня, как я иду пешком из Тулона. Сегодня я прошел двенадцать лье. Вечером, придя в этот город, я зашел на постоялый двор, но меня выгнали из-за моего желтого паспорта, который я предъявил в мэрии. Ничего не поделаешь! Я зашел на другой постоялый двор. Мне сказали: «Убирайся!» Сначала на одном, потом на другом. Никто не захотел впустить меня. Я был и в тюрьме, но привратник не открыл мне. Я залез в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала вон, словно это не собака, а человек. Можно подумать, что она знала, кто я такой. Я вышел в поле, чтобы переночевать под открытым небом. Но небо заволокло тучами. Я решил, что пойдет дождь и что нет бога, который мог бы помешать дождю, и я вернулся в город, чтобы устроиться хотя бы в какой-нибудь нише. Здесь, на площади, я уже хотел было лечь спать на каменной скамье, но какая-то добрая женщина показала мне на ваш дом и сказала: «Постучись туда». Я постучался. Что здесь такое? Постоялый двор? У меня есть деньги Целый капитал Сто девять франков пятнадцать су, которые я заработал на каторге за девятнадцать лет… Я заплачу. Отчего же не заплатить? У меня есть деньги. Я очень устал, я шел пешком двенадцать лье и сильно проголодался. В+ позволите мне остаться?
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Поставьте на стол еще один прибор.
Человек сделал несколько шагов вперед и подошел к столу, на котором горела лампа.
– Погодите, – продолжал он, словно не поверив своим ушам, – тут что-то не то. Вы слышали? Я каторжник Галерник Я прямо с каторги.
Он вынул из кармана большой желтый лист бумаги и развернул его.
– Вот мой паспорт. Как видите – желтый. Это для того, чтобы меня гнали отовсюду, куда бы я ни пришел. Хотите прочитать? Я и сам умею читать. Выучился в заключении. Там есть школа для тех, кто желает учиться. Посмотрите, вот что они вписали в паспорт «Жан Вальжан, освобожденный каторжник, уроженец…» – ну да это вам безразлично… – «пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать за четырехкратную попытку к побегу. Человек этот весьма опасен». Ну вот! Все меня выбрасывали вон. А вы? Согласны вы пустить меня к себе? Это что, постоялый двор? Согласны вы дать мне поесть и переночевать? У вас найдется конюшня?
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Постелите чистые простыни на кровати в алькове.
Мы уже говорили о том, как повиновались епископу обе женщины.
Маглуар вышла исполнить его приказания.
Епископ обратился к незнакомцу:
– Сядьте, сударь, и погрейтесь. Сейчас мы будем ужинать, а тем временем вам приготовят постель.
Только теперь смысл сказанного дошел до сознания путника. На его лице, до этой минуты суровом и мрачном, изобразилось чрезвычайное изумление, недоверие, радость. Он забормотал, словно помешанный:
– Правда? Быть этого не может! Вы оставите меня здесь? Не выгоните вон? Меня? Каторжника? Вы называете меня «сударь», вы не говорите мне «ты». «Убирайся прочь, собака!» – вот как всегда обращаются со мной. Я был уверен, что вы тоже прогоните меня. Ведь я сразу сказал вам, кто я такой. Спасибо той славной женщине, что научила меня зайти сюда! Сейчас я буду ужинать! Кровать с матрацем и с простынями, как у всех людей! Кровать! Вот уже девятнадцать лет, как я не спал на кровати! Вы позволили мне остаться? Право, вы добрые люди! Впрочем, у меня есть деньги. Я хорошо заплачу вам. Прошу прощенья, как вас зовут, господин трактирщик? Я заплачу, сколько потребуется. Вы славный человек. Ведь вы трактирщик, правда?
– Я священник и живу в этом доме, – сказал епископ.
– Священник! – повторил пришелец. – Ох, и славный же вы священник! Вы, значит, не спросите с меня денег? Вы – кюре, не так ли? Кюре из этой вот большой церкви? Ну и дурак же я, право! Не заметил вашей скуфейки.
С этими словами он поставил в угол ранец и палку, положил в карман паспорт и сел. Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:
– Вы добрый человек, господин кюре, вы никем не гнушаетесь. Это так хорошо – хороший священник! Вам, значит, не понадобятся мои деньги?
– Нет, – ответил епископ, – оставьте ваши деньги при себе. Сколько у вас? Кажется, вы сказали – сто девять франков?
– И пятнадцать су, – добавил путник.
– Сто девять франков пятнадцать су. А сколько же времени вы потратили, чтобы их заработать?
– Девятнадцать лет.
– Девятнадцать лет!
Епископ глубоко вздохнул.
Путник продолжал:
– У меня покуда все деньги целы. За четыре дня я истратил только двадцать пять су, которые заработал в Грассе, помогая разгружать телеги. Вы аббат, поэтому я хочу рассказать вам, что у нас на каторге был тюремный священник. А потом однажды я видел епископа. Его называют: ваше преосвященство. Это был епископ Майоркский в Марселе. Епископ – это такой кюре, который поставлен над всеми кюре. Простите меня, я, знаете, плохо рассказываю, но уж очень мне все это непонятно! Вы подумайте только – наш брат и он! Он служил обедню на тюремном дворе, там поставили престол, а на голове у епископа была какая-то остроконечная штука из чистого золота. Она так и горела на полуденном солнце. Мы стояли с трех сторон, рядами, и на нас были наведены пушки с зажженными фитилями. Нам было очень плохо видно. Он говорил что-то, но стоял слишком далеко от нас, мы ничего не слышали. Вот что такое епископ.
Не прерывая его, епископ встал и закрыл дверь, которая все это время была открыта настежь.
Вошла Маглуар. Она принесла прибор и поставила его на стол.
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Поставьте этот прибор как можно ближе к огню. – И, повернувшись к гостю, добавил: – Ночной ветер в Альпах – это очень холодный ветер. Вы, должно быть, сильно озябли, сударь?
Всякий раз, как он произносил слово сударь ласковым, серьезным и таким дружелюбным тоном, лицо пришельца озарялось радостью. Сударь для каторжника – это все равно, что стакан воды для человека, умирающего от жажды. Опозоренные жаждут уважения.
– Как тускло горит лампа! – заметил епископ.
Маглуар поняла епископа; она пошла в его спальню, взяла с камина два серебряных подсвечника и поставила их с зажженными свечами на стол.
– Господин кюре! – сказал пришелец. – Вы добрый человек. Вы не погнушались мною. Вы приютили меня у себя. Вы зажгли для меня свечи. А ведь я не утаил от вас, откуда я пришел, не утаил, что я преступник.
Епископ, сидевший с ним рядом, слегка прикоснулся к его руке.
– Вы могли бы и не говорить мне, кто вы. Это не мой дом, это дом Иисуса Христа. У того, кто входит в эту дверь, спрашивают не о том, есть ли у него имя, а о том, нет ли у него горя. Вы страдаете, вас мучит голод и жажда – добро пожаловать! И не благодарите меня, не говорите мне, что я приютил вас у себя в доме. Здесь хозяин лишь тот, кто нуждается в приюте. Говорю вам, прохожему человеку: этот дом скорее ваш, нежели мой. Все, что здесь есть, принадлежит вам. Для чего же мне знать ваше имя? Впрочем, еще прежде чем вы успели назвать мне себя, я знал другое ваше имя.
Человек изумленно взглянул на него.
– Правда? Вы знали, как меня зовут?
– Да, – ответил епископ, – вас зовут «брат мой».
– Знаете что, господин кюре! – вскричал путник. – Входя к вам, я был очень голоден, но вы так добры, что сейчас я и сам уж не знаю, что со мной, – у меня как будто и голод пропал.
Епископ посмотрел на него и спросил:
– Вы очень страдали?
– Ох! Арестантская куртка, ядро, прикованное к ноге цепью, голые доски вместо постели, зной, стужа, работа, галеры, палочные удары! Двойные кандалы за ничтожную провинность. Карцер за одно слово. Даже на больном, в постели, – все равно кандалы. Собаки, и те счастливее нас! Девятнадцать лет! А всего мне сорок шесть. Теперь вот желтый паспорт. Вот и все.
– Да, – сказал епископ, – вы вышли из юдоли печали. Но послушайте. Залитое слезами лицо одного раскаявшегося грешника доставляет небесам больше радости, чем незапятнанные одежды ста праведников. Если вы вышли из этих печальных мест, затаив в душе чувство гнева и ненависти к людям, вы достойны сожаления; если же вы вынесли оттуда доброжелательность, кротость и мир, то вы лучше любого из нас.
Между тем Маглуар подала ужин: постный суп с размоченным хлебом и солью, немного свиного сала, кусок баранины, несколько смокв, творог и большой каравай ржаного хлеба. Она сама догадалась добавить к обычному меню епископа бутылку старого мовского вина.
На лице епископа внезапно появилось веселое выражение, свойственное радушным людям.
– Прошу к столу! – с живостью сказал он.
Он усадил гостя по правую руку, как делал всегда, когда у него ужинал кто-либо из посторонних. Батистина, державшаяся невозмутимо спокойно и непринужденно, заняла место слева от брата.
Епископ прочитал перед ужином молитву и, по своему обыкновению, налил всем суп. Гость жадно набросился на еду.
Вдруг епископ заметил:
– Однако у нас на столе как будто чего-то не хватает.
В самом деле, Маглуар положила на стол только три прибора, по числу сидевших за столом человек. Между тем, когда у епископа оставался ужинать гость, обычай дома требовал раскладывать на скатерти все шесть серебряных приборов – невинное тщеславие! Наивное притязание на роскошь являлось своего рода ребячеством, которое в этом гостеприимном и в то же время строгом доме, возводившем бедность в достоинство, было исполнено особого очарования.
Маглуар поняла намек; она молча вышла из комнаты, и через минуту три прибора, которые потребовал епископ, сверкали на скатерти, симметрично разложенные перед каждым из трех сотрапезников.
Она открылась широко, настежь; видимо, кто-то толкнул ее решительно и сильно.
Вошел человек.
Мы уже знаем его. Это тот самый путник, который только что блуждал по городу в поисках ночлега.
Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не закрывая за собой двери. На плече у него висел ранец, в руке он держал палку, выражение его глаз было жесткое, дерзкое, усталое и злобное. Огонь камина ярко освещал его. Он был страшен. В этой внезапно появившейся фигуре было что-то зловещее.
У Маглуар не хватило сил даже вскрикнуть. Она задрожала и словно остолбенела.
Батистина обернулась, увидела входящего человека и в испуге приподнялась со стула; потом, медленно повернув голову в сторону камина, посмотрела на брата, и лицо ее снова стало безмятежным и ясным.
Епископ устремил на вошедшего пристальный и спокойный взгляд.
Он уже открыл рот, видимо, собираясь спросить у пришельца, что ему угодно, но человек обеими руками оперся на палку, окинул взглядом старика и обеих женщин и, не ожидая, пока заговорит епископ, начал громким голосом:
– Вот что. Меня зовут Жан Вальжан. Я каторжник. Я пробыл на каторге девятнадцать лет. Четыре дня назад меня выпустили, и я иду в Понтарлье, к месту назначения. Вот уже четыре дня, как я иду пешком из Тулона. Сегодня я прошел двенадцать лье. Вечером, придя в этот город, я зашел на постоялый двор, но меня выгнали из-за моего желтого паспорта, который я предъявил в мэрии. Ничего не поделаешь! Я зашел на другой постоялый двор. Мне сказали: «Убирайся!» Сначала на одном, потом на другом. Никто не захотел впустить меня. Я был и в тюрьме, но привратник не открыл мне. Я залез в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала вон, словно это не собака, а человек. Можно подумать, что она знала, кто я такой. Я вышел в поле, чтобы переночевать под открытым небом. Но небо заволокло тучами. Я решил, что пойдет дождь и что нет бога, который мог бы помешать дождю, и я вернулся в город, чтобы устроиться хотя бы в какой-нибудь нише. Здесь, на площади, я уже хотел было лечь спать на каменной скамье, но какая-то добрая женщина показала мне на ваш дом и сказала: «Постучись туда». Я постучался. Что здесь такое? Постоялый двор? У меня есть деньги Целый капитал Сто девять франков пятнадцать су, которые я заработал на каторге за девятнадцать лет… Я заплачу. Отчего же не заплатить? У меня есть деньги. Я очень устал, я шел пешком двенадцать лье и сильно проголодался. В+ позволите мне остаться?
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Поставьте на стол еще один прибор.
Человек сделал несколько шагов вперед и подошел к столу, на котором горела лампа.
– Погодите, – продолжал он, словно не поверив своим ушам, – тут что-то не то. Вы слышали? Я каторжник Галерник Я прямо с каторги.
Он вынул из кармана большой желтый лист бумаги и развернул его.
– Вот мой паспорт. Как видите – желтый. Это для того, чтобы меня гнали отовсюду, куда бы я ни пришел. Хотите прочитать? Я и сам умею читать. Выучился в заключении. Там есть школа для тех, кто желает учиться. Посмотрите, вот что они вписали в паспорт «Жан Вальжан, освобожденный каторжник, уроженец…» – ну да это вам безразлично… – «пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать за четырехкратную попытку к побегу. Человек этот весьма опасен». Ну вот! Все меня выбрасывали вон. А вы? Согласны вы пустить меня к себе? Это что, постоялый двор? Согласны вы дать мне поесть и переночевать? У вас найдется конюшня?
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Постелите чистые простыни на кровати в алькове.
Мы уже говорили о том, как повиновались епископу обе женщины.
Маглуар вышла исполнить его приказания.
Епископ обратился к незнакомцу:
– Сядьте, сударь, и погрейтесь. Сейчас мы будем ужинать, а тем временем вам приготовят постель.
Только теперь смысл сказанного дошел до сознания путника. На его лице, до этой минуты суровом и мрачном, изобразилось чрезвычайное изумление, недоверие, радость. Он забормотал, словно помешанный:
– Правда? Быть этого не может! Вы оставите меня здесь? Не выгоните вон? Меня? Каторжника? Вы называете меня «сударь», вы не говорите мне «ты». «Убирайся прочь, собака!» – вот как всегда обращаются со мной. Я был уверен, что вы тоже прогоните меня. Ведь я сразу сказал вам, кто я такой. Спасибо той славной женщине, что научила меня зайти сюда! Сейчас я буду ужинать! Кровать с матрацем и с простынями, как у всех людей! Кровать! Вот уже девятнадцать лет, как я не спал на кровати! Вы позволили мне остаться? Право, вы добрые люди! Впрочем, у меня есть деньги. Я хорошо заплачу вам. Прошу прощенья, как вас зовут, господин трактирщик? Я заплачу, сколько потребуется. Вы славный человек. Ведь вы трактирщик, правда?
– Я священник и живу в этом доме, – сказал епископ.
– Священник! – повторил пришелец. – Ох, и славный же вы священник! Вы, значит, не спросите с меня денег? Вы – кюре, не так ли? Кюре из этой вот большой церкви? Ну и дурак же я, право! Не заметил вашей скуфейки.
С этими словами он поставил в угол ранец и палку, положил в карман паспорт и сел. Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:
– Вы добрый человек, господин кюре, вы никем не гнушаетесь. Это так хорошо – хороший священник! Вам, значит, не понадобятся мои деньги?
– Нет, – ответил епископ, – оставьте ваши деньги при себе. Сколько у вас? Кажется, вы сказали – сто девять франков?
– И пятнадцать су, – добавил путник.
– Сто девять франков пятнадцать су. А сколько же времени вы потратили, чтобы их заработать?
– Девятнадцать лет.
– Девятнадцать лет!
Епископ глубоко вздохнул.
Путник продолжал:
– У меня покуда все деньги целы. За четыре дня я истратил только двадцать пять су, которые заработал в Грассе, помогая разгружать телеги. Вы аббат, поэтому я хочу рассказать вам, что у нас на каторге был тюремный священник. А потом однажды я видел епископа. Его называют: ваше преосвященство. Это был епископ Майоркский в Марселе. Епископ – это такой кюре, который поставлен над всеми кюре. Простите меня, я, знаете, плохо рассказываю, но уж очень мне все это непонятно! Вы подумайте только – наш брат и он! Он служил обедню на тюремном дворе, там поставили престол, а на голове у епископа была какая-то остроконечная штука из чистого золота. Она так и горела на полуденном солнце. Мы стояли с трех сторон, рядами, и на нас были наведены пушки с зажженными фитилями. Нам было очень плохо видно. Он говорил что-то, но стоял слишком далеко от нас, мы ничего не слышали. Вот что такое епископ.
Не прерывая его, епископ встал и закрыл дверь, которая все это время была открыта настежь.
Вошла Маглуар. Она принесла прибор и поставила его на стол.
– Госпожа Маглуар! – сказал епископ. – Поставьте этот прибор как можно ближе к огню. – И, повернувшись к гостю, добавил: – Ночной ветер в Альпах – это очень холодный ветер. Вы, должно быть, сильно озябли, сударь?
Всякий раз, как он произносил слово сударь ласковым, серьезным и таким дружелюбным тоном, лицо пришельца озарялось радостью. Сударь для каторжника – это все равно, что стакан воды для человека, умирающего от жажды. Опозоренные жаждут уважения.
– Как тускло горит лампа! – заметил епископ.
Маглуар поняла епископа; она пошла в его спальню, взяла с камина два серебряных подсвечника и поставила их с зажженными свечами на стол.
– Господин кюре! – сказал пришелец. – Вы добрый человек. Вы не погнушались мною. Вы приютили меня у себя. Вы зажгли для меня свечи. А ведь я не утаил от вас, откуда я пришел, не утаил, что я преступник.
Епископ, сидевший с ним рядом, слегка прикоснулся к его руке.
– Вы могли бы и не говорить мне, кто вы. Это не мой дом, это дом Иисуса Христа. У того, кто входит в эту дверь, спрашивают не о том, есть ли у него имя, а о том, нет ли у него горя. Вы страдаете, вас мучит голод и жажда – добро пожаловать! И не благодарите меня, не говорите мне, что я приютил вас у себя в доме. Здесь хозяин лишь тот, кто нуждается в приюте. Говорю вам, прохожему человеку: этот дом скорее ваш, нежели мой. Все, что здесь есть, принадлежит вам. Для чего же мне знать ваше имя? Впрочем, еще прежде чем вы успели назвать мне себя, я знал другое ваше имя.
Человек изумленно взглянул на него.
– Правда? Вы знали, как меня зовут?
– Да, – ответил епископ, – вас зовут «брат мой».
– Знаете что, господин кюре! – вскричал путник. – Входя к вам, я был очень голоден, но вы так добры, что сейчас я и сам уж не знаю, что со мной, – у меня как будто и голод пропал.
Епископ посмотрел на него и спросил:
– Вы очень страдали?
– Ох! Арестантская куртка, ядро, прикованное к ноге цепью, голые доски вместо постели, зной, стужа, работа, галеры, палочные удары! Двойные кандалы за ничтожную провинность. Карцер за одно слово. Даже на больном, в постели, – все равно кандалы. Собаки, и те счастливее нас! Девятнадцать лет! А всего мне сорок шесть. Теперь вот желтый паспорт. Вот и все.
– Да, – сказал епископ, – вы вышли из юдоли печали. Но послушайте. Залитое слезами лицо одного раскаявшегося грешника доставляет небесам больше радости, чем незапятнанные одежды ста праведников. Если вы вышли из этих печальных мест, затаив в душе чувство гнева и ненависти к людям, вы достойны сожаления; если же вы вынесли оттуда доброжелательность, кротость и мир, то вы лучше любого из нас.
Между тем Маглуар подала ужин: постный суп с размоченным хлебом и солью, немного свиного сала, кусок баранины, несколько смокв, творог и большой каравай ржаного хлеба. Она сама догадалась добавить к обычному меню епископа бутылку старого мовского вина.
На лице епископа внезапно появилось веселое выражение, свойственное радушным людям.
– Прошу к столу! – с живостью сказал он.
Он усадил гостя по правую руку, как делал всегда, когда у него ужинал кто-либо из посторонних. Батистина, державшаяся невозмутимо спокойно и непринужденно, заняла место слева от брата.
Епископ прочитал перед ужином молитву и, по своему обыкновению, налил всем суп. Гость жадно набросился на еду.
Вдруг епископ заметил:
– Однако у нас на столе как будто чего-то не хватает.
В самом деле, Маглуар положила на стол только три прибора, по числу сидевших за столом человек. Между тем, когда у епископа оставался ужинать гость, обычай дома требовал раскладывать на скатерти все шесть серебряных приборов – невинное тщеславие! Наивное притязание на роскошь являлось своего рода ребячеством, которое в этом гостеприимном и в то же время строгом доме, возводившем бедность в достоинство, было исполнено особого очарования.
Маглуар поняла намек; она молча вышла из комнаты, и через минуту три прибора, которые потребовал епископ, сверкали на скатерти, симметрично разложенные перед каждым из трех сотрапезников.
Глава четвертая.
Некоторые подробности о сыроварнях в Понтарлье
А теперь, чтобы дать представление о том, что происходило за ужином, лучше всего привести здесь отрывок из письма Батистины к г-же де Буашеврон, где с простодушной добросовестностью передана беседа каторжника с епископом:
«…Наш гость ни на кого не обращал внимания. Он ел с прожорливостью изголодавшегося человека. Однако после ужина он сказал:
– Господин кюре, служитель божий! Для меня-то все, что здесь на столе, даже слишком хорошо, но, признаться, возчики, которые не разрешили мне поужинать с ними, едят куда лучше вас.
Между нами говоря, это замечание немного меня задело. Мой брат ответил:
– У них больше работы, чем у меня.
– Нет, – возразил человек, – у них больше денег. Я вижу, вы бедны. А может быть, вы даже и не священник? Скажите, вы правда священник? Если господь бог справедлив, вы, конечно, должны быть священником.
– Бог более чем справедлив, – ответил мои брат. Затем он спросил:
– Скажите, господин Жан Вальжан, вы ведь направляетесь в Понтарлье?
– Да, по принудительному маршруту.
Кажется, этот человек выразился именно так. Потом он продолжал:
– Завтра мне надо выйти чуть свет. Тяжело ходить пешком. Ночи холодные, а дни жаркие.
– Вы идете в хорошие места, – сказал мой брат. – Во время революции семья моя была разорена. Сначала я нашел убежище в Франш – Конте и там некоторое время жил трудами своих рук. Мне очень хотелось работать. И я нашел, чем заняться. Там есть из чего выбирать. Писчебумажные фабрики, кожевенные заводы, винокурни, маслобойни, крупные часовые заводы, сталелитейные и меднолитейные заводы, не менее двадцати железоделательных заводов; из них четыре очень крупных, находятся в Лодсе, Шатильоне, Оденкуре и Бере.
По-моему, я не ошибаюсь; именно эти предприятия перечислил мой брат. Затем он прервал свою речь и обратился с вопросом ко мне.
– Сестрицам – сказал он. – Кажется, у насесть родственники в этих краях?
Я ответила:
– Прежде были, и при старом режиме один из них, господин де Люсене, служил в Понтарлье начальником городской стражи.
– Так, так, – продолжал брат, – но в девяносто третьем году родных больше не было, были только собственные руки. Я работал. В Понтарлье, куда вы направляетесь, господин Вальжан, есть одна отрасль промышленности, весьма патриархальная и просто очаровательная, сестрица. Я говорю об их сыроварнях, которые там называют «сырнями».
Тут мой брат, не забывая угощать этого человека, подробно разъяснил ему, что такое понтарлийские общественные сыроварни. Он рассказал, что они бывают двух родов: «большие сараи», принадлежащие богатым, где держат по сорок-пятьдесят коров и где за лето выделывают от семи до восьми тысяч сыров, и «артельные сыроварни», принадлежащие беднякам, – то есть крестьянам с предгорий, которые содержат коров сообща и делят доход между собой. Они сообща нанимают сыровара, который у них называется «сыроделом»; сыродел три раза в день принимает от членов артели молоко, отмечая полученное количество нарезками на бирке. Работа сыроварни начинается в конце апреля, а около середины июня сыровары выгоняют коров в горы.
За едой этот человек стал понемногу приходить в себя. Брат подливал ему отличного мовского вина, которое сам он не пьет, считая, что оно слишком дорого. Все эти подробности он рассказывал с той непринужденной веселостью, которая вам хорошо знакома, и время от времени прерывал свой рассказ, ласково обращаясь ко мне Он много раз принимался хвалить ремесло «сыродела», словно желая натолкнуть нашего гостя на мысль, что это занятие было бы для него спасением, но не советуя ему это прямо и грубо. Меня поразило вот что. Я уже сказала вам, кто был этот человек. Так вот, за исключением нескольких фраз об Иисусе Христе, сказанных сразу по приходе незнакомца, брат в продолжение всего ужина и даже всего вечера не обмолвился ни одним словом, которое могло бы напомнить этому человеку о том, кто он такой и кто такой мой брат. Казалось бы, для него, как для епископа, это был самый подходящий случай сказать небольшую проповедь и воздействовать на каторжника, чтобы навсегда запечатлеть в его душе эту встречу. Возможно, всякий другой на месте брата, увидев этого несчастного у себя в доме, счел бы уместным дать ему пищу не только телесную, но и духовную, заставил бы его выслушать слова укоризны, приправленной советами и моралью, а может быть, уделил бы ему немного сострадания, увещевая вести в будущем более нравственную жизнь. Брат не спросил у него даже о том, откуда он родом, не спросил о его прошлом. Ведь в прошлом он и совершил проступок, а брат явно избегал всего, что могло бы вызвать это воспоминание. Говоря о горных жителях Понтарлье, «которые мирно трудятся под самыми облаками» и которые, – добавил он, – «счастливы, потому что безгрешны», брат вдруг остановился, испугавшись, как бы эти нечаянно вырвавшиеся у него слова не оскорбили нашего гостя. Хорошенько поразмыслив, я, кажется, поняла, что происходило в сердце моего брата. Очевидно, он решил, что этот человек, по имени Жан Вальжан, и без того слишком много думает о своем позоре и что наилучший способ отвлечь его от этих мыслей и внушить ему, хотя бы на миг, что он такой же человек, как все, – это обращаться с ним как со всеми. Не в этом ли и состоит правильно понятое милосердие? Не находите ли вы, моя дорогая, что в этой деликатности, которая воздерживается от нравоучений, морали и намеков, есть что-то поистине евангельское и что подлинное сострадание заключается именно в том, чтобы вовсе не касаться больного места человека, когда он страдает? Мне кажется, что такова была тайная мысль моего брата. Так или иначе, если у него и были эти мысли, то он не поделился ими ни с кем, даже со мной; весь вечер он был таким же, как всегда, и, ужиная с этим Жаном Вальжаном, вел себя точно так же, как если бы ужинал с великим библейским судией Гедеоном или с нашим приходским священником.
«…Наш гость ни на кого не обращал внимания. Он ел с прожорливостью изголодавшегося человека. Однако после ужина он сказал:
– Господин кюре, служитель божий! Для меня-то все, что здесь на столе, даже слишком хорошо, но, признаться, возчики, которые не разрешили мне поужинать с ними, едят куда лучше вас.
Между нами говоря, это замечание немного меня задело. Мой брат ответил:
– У них больше работы, чем у меня.
– Нет, – возразил человек, – у них больше денег. Я вижу, вы бедны. А может быть, вы даже и не священник? Скажите, вы правда священник? Если господь бог справедлив, вы, конечно, должны быть священником.
– Бог более чем справедлив, – ответил мои брат. Затем он спросил:
– Скажите, господин Жан Вальжан, вы ведь направляетесь в Понтарлье?
– Да, по принудительному маршруту.
Кажется, этот человек выразился именно так. Потом он продолжал:
– Завтра мне надо выйти чуть свет. Тяжело ходить пешком. Ночи холодные, а дни жаркие.
– Вы идете в хорошие места, – сказал мой брат. – Во время революции семья моя была разорена. Сначала я нашел убежище в Франш – Конте и там некоторое время жил трудами своих рук. Мне очень хотелось работать. И я нашел, чем заняться. Там есть из чего выбирать. Писчебумажные фабрики, кожевенные заводы, винокурни, маслобойни, крупные часовые заводы, сталелитейные и меднолитейные заводы, не менее двадцати железоделательных заводов; из них четыре очень крупных, находятся в Лодсе, Шатильоне, Оденкуре и Бере.
По-моему, я не ошибаюсь; именно эти предприятия перечислил мой брат. Затем он прервал свою речь и обратился с вопросом ко мне.
– Сестрицам – сказал он. – Кажется, у насесть родственники в этих краях?
Я ответила:
– Прежде были, и при старом режиме один из них, господин де Люсене, служил в Понтарлье начальником городской стражи.
– Так, так, – продолжал брат, – но в девяносто третьем году родных больше не было, были только собственные руки. Я работал. В Понтарлье, куда вы направляетесь, господин Вальжан, есть одна отрасль промышленности, весьма патриархальная и просто очаровательная, сестрица. Я говорю об их сыроварнях, которые там называют «сырнями».
Тут мой брат, не забывая угощать этого человека, подробно разъяснил ему, что такое понтарлийские общественные сыроварни. Он рассказал, что они бывают двух родов: «большие сараи», принадлежащие богатым, где держат по сорок-пятьдесят коров и где за лето выделывают от семи до восьми тысяч сыров, и «артельные сыроварни», принадлежащие беднякам, – то есть крестьянам с предгорий, которые содержат коров сообща и делят доход между собой. Они сообща нанимают сыровара, который у них называется «сыроделом»; сыродел три раза в день принимает от членов артели молоко, отмечая полученное количество нарезками на бирке. Работа сыроварни начинается в конце апреля, а около середины июня сыровары выгоняют коров в горы.
За едой этот человек стал понемногу приходить в себя. Брат подливал ему отличного мовского вина, которое сам он не пьет, считая, что оно слишком дорого. Все эти подробности он рассказывал с той непринужденной веселостью, которая вам хорошо знакома, и время от времени прерывал свой рассказ, ласково обращаясь ко мне Он много раз принимался хвалить ремесло «сыродела», словно желая натолкнуть нашего гостя на мысль, что это занятие было бы для него спасением, но не советуя ему это прямо и грубо. Меня поразило вот что. Я уже сказала вам, кто был этот человек. Так вот, за исключением нескольких фраз об Иисусе Христе, сказанных сразу по приходе незнакомца, брат в продолжение всего ужина и даже всего вечера не обмолвился ни одним словом, которое могло бы напомнить этому человеку о том, кто он такой и кто такой мой брат. Казалось бы, для него, как для епископа, это был самый подходящий случай сказать небольшую проповедь и воздействовать на каторжника, чтобы навсегда запечатлеть в его душе эту встречу. Возможно, всякий другой на месте брата, увидев этого несчастного у себя в доме, счел бы уместным дать ему пищу не только телесную, но и духовную, заставил бы его выслушать слова укоризны, приправленной советами и моралью, а может быть, уделил бы ему немного сострадания, увещевая вести в будущем более нравственную жизнь. Брат не спросил у него даже о том, откуда он родом, не спросил о его прошлом. Ведь в прошлом он и совершил проступок, а брат явно избегал всего, что могло бы вызвать это воспоминание. Говоря о горных жителях Понтарлье, «которые мирно трудятся под самыми облаками» и которые, – добавил он, – «счастливы, потому что безгрешны», брат вдруг остановился, испугавшись, как бы эти нечаянно вырвавшиеся у него слова не оскорбили нашего гостя. Хорошенько поразмыслив, я, кажется, поняла, что происходило в сердце моего брата. Очевидно, он решил, что этот человек, по имени Жан Вальжан, и без того слишком много думает о своем позоре и что наилучший способ отвлечь его от этих мыслей и внушить ему, хотя бы на миг, что он такой же человек, как все, – это обращаться с ним как со всеми. Не в этом ли и состоит правильно понятое милосердие? Не находите ли вы, моя дорогая, что в этой деликатности, которая воздерживается от нравоучений, морали и намеков, есть что-то поистине евангельское и что подлинное сострадание заключается именно в том, чтобы вовсе не касаться больного места человека, когда он страдает? Мне кажется, что такова была тайная мысль моего брата. Так или иначе, если у него и были эти мысли, то он не поделился ими ни с кем, даже со мной; весь вечер он был таким же, как всегда, и, ужиная с этим Жаном Вальжаном, вел себя точно так же, как если бы ужинал с великим библейским судией Гедеоном или с нашим приходским священником.