Страница:
МРАКОБЕС
ВЕДЬМА
3 ИЮНЯ 1522 ГОДА, СВ. КЕВИН
Летом 1522 года, в дождь, на городском кладбище Раменсбурга хоронили девочку двенадцати лет, умершую, по слухам, лютой смертью – от яда.
Сиротка, которую подобрали из милости лет пять назад. И никому до нее не было дела, покуда не умерла, а на похороны пришел почти весь город – поглядеть, правда ли, что маленькая Вейде лицом почернела, а язык так распух, что во рту не помещается.
Взрыли землю, разворошили бедняцкую могилу, чтобы подселить еще одного постояльца. Девочка лежала на носилках – ждала, пока ее зароют. Белое платьице, всего несколько раз надеванное, прикрывало тощее тело. Худенькие руки, сложенные на груди, норовили соскользнуть, упасть в жидкую грязь. К платью двумя стежками приметана поминальная молитва, второпях нацарапанная на обрывке ткани отцом Якобом, настоятелем горняцкой церкви. И без того кривые буквы совсем расползлись от сырости. Дождь заливал бесцветное остренькое личико мертвого ребенка.
Спрятав библию, чтобы не повредить, отец Якоб пробубнил, как помнил, обещание вечной жизни. Не слишком убедительно прозвучало оно, словно священник и сам слабо верил в то, что говорил. Да и латынь, которой не понимал, перевирал просто безбожно.
Под носом у отца Якоба, брызгая на его рясу жидкой глиной, Крамер-Могильщик совал лопату в раскисшую землю, отворачивал жирные пласты, покуда не ткнулся гулко в чей-то гроб.
На Крамера никто привычно не обращал внимания. Калека, одноглазый, безъязыкий, что с него взять. Он и о себе-то ничего толком рассказать не мог – только мычал иногда и размахивал руками. Пришел в город неведомо откуда однажды осенью – рот окровавлен, в глазнице заживающая рана, вокруг вытекшего глаза страшный багровый ожог – факелом ткнули, что ли. Сел на ступенях церкви, просидел весь день, а когда мимо пропылил отец Якоб, – замычал, схватил за подол, скривил лицо в гримасу. И отец Якоб, даром что слыл человеком жадноватым и черствым, пожалел убогого, оставил при кладбище.
В толпе прихожанок заливалась искренними слезами Доротея Хильгерс, толстая тридцатилетняя женщина с лицом, похожим на подушку. Пятнадцать лет назад Эгберт Хильгерс взял ее в жены. Отец Якоб обвенчал их в красивой горяцкой церкви Раменсбурга. С тех пор Доротея усердно производила на свет детей, попеременно то мальчиков, то девочек, но ни один из четырех ее отпрысков не задержался на земле, все умирали. Сейчас она снова ждала ребенка.
Всякий раз, когда Доротея бросала взгляд в сторону мертвой девочки, слезы с новой силой заливали ее простое, доброе лицо, и пухлые белые щеки женщины подрагивали.
За ее спиной хмурился, отворачивался Эгберт. То и дело касался ее плеча тяжелой рукой. Она словно не замечала – продолжала убиваться по сиротке, точно сама ее родила.
Хильгерс был старше жены на десять лет. Широкоплечий, крепкий в кости, давно бы уже заплыл жиром, если бы не работал на руднике.
В Раменсбурге почти все работают на этом руднике. Город и построен был ради рудника. Раменсбург-об-дер-Оттербах, то есть «Раменсбург на Гадючьем Ручье». Красивый, нарядный город о восьми красных башнях, хорошо укрепленный. Лакомый кусочек. Гадючья Шкурка – называют его завистники.
Вот уже несколько десятков лет облизываются на него курфюрсты – и в Хагенау, и в Клостерфельде. Но маркграф Раменбургский Дагарих держит его железной рукой. Здесь медь и серебро, главное богатство небольшого графства, затерянного в горах.
Рядом с Эгбертом – его друг, Конрад Харш, столько лет работают вместе, столько опасностей миновали, спускаясь в Субтерраниум, в подземный мир, чтобы вырвать у недр потребное человеку.
«Субтерраниум» – ученое словцо, пущенное Бальтазаром Фихтеле, двоюродным братом Доротеи. Бальтазар Фихтеле слыл в городе чудаком. Если бы не был родней Хильгерсам, семейству почтенному и зажиточному, плохо бы ему пришлось в Раменсбурге.
Да и что хорошего ожидать от человека, который в шестнадцать лет ушел из дома, бродяжничал, учился (все по слухам) в Хайдельберге год или два, после опять бродяжничал – носило Бальтазара неведомо где. И вот, спустя столько-то лет, возвратился в родной город – без гроша в кармане, без царя в голове и без креста на шее.
Вызвался работать на шахте взрывником. Эгберт по свойству взял его к себе. Шурин доставлял ему немало хлопот. Слишком уж увлечен своим порохом. Во время воскресных семейных обедов Эгберт частенько ворчал: быть Бальтазару с оторванными яйцами, если не уймется. Доротея густо краснела, махала на мужа пухлой рукой.
Долговязый Бальтазар возвышался над толпой – в кого только уродился такой оглоблей? Нос на семерых рос, на лице черные оспины – пороховая отметка. Поглядывал на Вейде, такую смирную в смертных одеждах, кривил рот – жалел.
Закончив молитву, отец Якоб отступил в сторону и поджал губы: он свое дело сделал, теперь черед могильщика. Крамер понял – лопату бросил в лужу, нагнулся над покойной.
– Эй, погоди-ка! – всполошилась одна из прихожанок, убаюканная было мерной речью отца Якоба.
Бальтазар поморщился: Лиза, жена трактирщика Готтеспфеннинга, тощая баба – старая, болтливая, суеверная. И от нее всегда несло чесноком и прокорклым салом.
– На-ко, – сказала Лиза, протолкавшись к Крамеру, – положи ей это в рот, а этим прижми подбородок.
Крамер выпрямился, тупо поглядел на женщину. Та настойчиво совала ему тусклую медную монету и круглый камешек, подобранный, видимо, по пути на кладбище.
– Монету в рот ей положи, – назидательно повторила женщина. – Камень подсунь под челюсть. А этим обвяжи губы.
И вынула лоскут – старый, засаленный. Грязную посуду этой тряпкой протирала, что ли.
Крамер замычал, заводил головой. Лиза с вызовом оглядывала собравшихся, показывая, что не собирается отступаться.
– А что, – сказала напористо. – Да я сама, своими ушами слыхала, что иные мертвецы неспокойны в своих могилах. И плачут, и на волю рвутся, живых пугают. Попадаются и такие, что поедают все, что чего только ни дотягиваются. И могильный холст, и собственную плоть, и волосы. И хрюкают, как свиньи.
– Дура, – пробормотал Бальтазар (как считал, тихо).
– А ты не ухмыляйся, – напустилась на него Лиза. – Мог бы и послушать, когда дело говорят! Молод еще губы-то распускать! Люди зря не скажут. Девчонка померла странной смертью, что и говорить. Так что ежели и ожидать хрюканья или еще чего такого, так от нее.
– Может, и правда, – проговорила в толпе еще одна женщина.
Крамер снова замычал, но на него никто не обращал внимания. Несколько человек яростно заспорили между собой: а ну как захрюкает сиротка в могиле?
Лиза продолжала совать Крамеру в руку камень и лоскут.
По щекам мертвого ребенка стекали капли дождя, как будто девочка плакала.
– Прекратите, – проговорил чей-то голос за спинами прихожан. Звучный, молодой.
И все, как по команде, замолчали, повернулись в ту сторону, откуда доносился голос. А там стоял широкоплечий рослый человек в монашеском плаще. У него было простое крестьянское лицо, лоб и правую щеку наискось пересекал шрам от удара мечом.
Человек подошел поближе к разрытой могиле и оставил на влажной земле следы босых ног.
Светлые волосы, широко расставленные ясные глаза. Если бы не шрам, молодого человека можно было бы назвать красивым.
Все смотрели на него – кто со страхом, а кто и с ненавистью.
Ремедий Гааз, инквизитор.
Ремедий оттолкнул Лизу, склонился над мертвой и сам бережно завернул ее в саван, точно младенца запеленал. Поцеловал в холодный мокрый лоб, вдохнул запах едва тронутой разложением плоти – такой знакомый. И опустил в раззявленную пасть сырой земли.
Отец Якоб насупленно следил за ним.
Лиза прикусила губу. Если бы могла – убила бы проклятого монаха взглядом.
Но не могла.
Даже шипеть за его спиной не решалась.
– У отца инквизитора замашки ландскнехта, – проговорил Бальтазар вполголоса, то ли с восхищением, то ли осуждающе. Эгберт, к которому он обращался, даже охнул: отрезать бы племяннику язык, как Крамеру, меньше было бы неприятностей у семьи.
Но Ремедий Гааз не услышал. Или не захотел услышать.
Крамер забросал могилу землей, установил простой деревянный крест.
С тем и разошлись.
Сиротка, которую подобрали из милости лет пять назад. И никому до нее не было дела, покуда не умерла, а на похороны пришел почти весь город – поглядеть, правда ли, что маленькая Вейде лицом почернела, а язык так распух, что во рту не помещается.
Взрыли землю, разворошили бедняцкую могилу, чтобы подселить еще одного постояльца. Девочка лежала на носилках – ждала, пока ее зароют. Белое платьице, всего несколько раз надеванное, прикрывало тощее тело. Худенькие руки, сложенные на груди, норовили соскользнуть, упасть в жидкую грязь. К платью двумя стежками приметана поминальная молитва, второпях нацарапанная на обрывке ткани отцом Якобом, настоятелем горняцкой церкви. И без того кривые буквы совсем расползлись от сырости. Дождь заливал бесцветное остренькое личико мертвого ребенка.
Спрятав библию, чтобы не повредить, отец Якоб пробубнил, как помнил, обещание вечной жизни. Не слишком убедительно прозвучало оно, словно священник и сам слабо верил в то, что говорил. Да и латынь, которой не понимал, перевирал просто безбожно.
Под носом у отца Якоба, брызгая на его рясу жидкой глиной, Крамер-Могильщик совал лопату в раскисшую землю, отворачивал жирные пласты, покуда не ткнулся гулко в чей-то гроб.
На Крамера никто привычно не обращал внимания. Калека, одноглазый, безъязыкий, что с него взять. Он и о себе-то ничего толком рассказать не мог – только мычал иногда и размахивал руками. Пришел в город неведомо откуда однажды осенью – рот окровавлен, в глазнице заживающая рана, вокруг вытекшего глаза страшный багровый ожог – факелом ткнули, что ли. Сел на ступенях церкви, просидел весь день, а когда мимо пропылил отец Якоб, – замычал, схватил за подол, скривил лицо в гримасу. И отец Якоб, даром что слыл человеком жадноватым и черствым, пожалел убогого, оставил при кладбище.
В толпе прихожанок заливалась искренними слезами Доротея Хильгерс, толстая тридцатилетняя женщина с лицом, похожим на подушку. Пятнадцать лет назад Эгберт Хильгерс взял ее в жены. Отец Якоб обвенчал их в красивой горяцкой церкви Раменсбурга. С тех пор Доротея усердно производила на свет детей, попеременно то мальчиков, то девочек, но ни один из четырех ее отпрысков не задержался на земле, все умирали. Сейчас она снова ждала ребенка.
Всякий раз, когда Доротея бросала взгляд в сторону мертвой девочки, слезы с новой силой заливали ее простое, доброе лицо, и пухлые белые щеки женщины подрагивали.
За ее спиной хмурился, отворачивался Эгберт. То и дело касался ее плеча тяжелой рукой. Она словно не замечала – продолжала убиваться по сиротке, точно сама ее родила.
Хильгерс был старше жены на десять лет. Широкоплечий, крепкий в кости, давно бы уже заплыл жиром, если бы не работал на руднике.
В Раменсбурге почти все работают на этом руднике. Город и построен был ради рудника. Раменсбург-об-дер-Оттербах, то есть «Раменсбург на Гадючьем Ручье». Красивый, нарядный город о восьми красных башнях, хорошо укрепленный. Лакомый кусочек. Гадючья Шкурка – называют его завистники.
Вот уже несколько десятков лет облизываются на него курфюрсты – и в Хагенау, и в Клостерфельде. Но маркграф Раменбургский Дагарих держит его железной рукой. Здесь медь и серебро, главное богатство небольшого графства, затерянного в горах.
Рядом с Эгбертом – его друг, Конрад Харш, столько лет работают вместе, столько опасностей миновали, спускаясь в Субтерраниум, в подземный мир, чтобы вырвать у недр потребное человеку.
«Субтерраниум» – ученое словцо, пущенное Бальтазаром Фихтеле, двоюродным братом Доротеи. Бальтазар Фихтеле слыл в городе чудаком. Если бы не был родней Хильгерсам, семейству почтенному и зажиточному, плохо бы ему пришлось в Раменсбурге.
Да и что хорошего ожидать от человека, который в шестнадцать лет ушел из дома, бродяжничал, учился (все по слухам) в Хайдельберге год или два, после опять бродяжничал – носило Бальтазара неведомо где. И вот, спустя столько-то лет, возвратился в родной город – без гроша в кармане, без царя в голове и без креста на шее.
Вызвался работать на шахте взрывником. Эгберт по свойству взял его к себе. Шурин доставлял ему немало хлопот. Слишком уж увлечен своим порохом. Во время воскресных семейных обедов Эгберт частенько ворчал: быть Бальтазару с оторванными яйцами, если не уймется. Доротея густо краснела, махала на мужа пухлой рукой.
Долговязый Бальтазар возвышался над толпой – в кого только уродился такой оглоблей? Нос на семерых рос, на лице черные оспины – пороховая отметка. Поглядывал на Вейде, такую смирную в смертных одеждах, кривил рот – жалел.
Закончив молитву, отец Якоб отступил в сторону и поджал губы: он свое дело сделал, теперь черед могильщика. Крамер понял – лопату бросил в лужу, нагнулся над покойной.
– Эй, погоди-ка! – всполошилась одна из прихожанок, убаюканная было мерной речью отца Якоба.
Бальтазар поморщился: Лиза, жена трактирщика Готтеспфеннинга, тощая баба – старая, болтливая, суеверная. И от нее всегда несло чесноком и прокорклым салом.
– На-ко, – сказала Лиза, протолкавшись к Крамеру, – положи ей это в рот, а этим прижми подбородок.
Крамер выпрямился, тупо поглядел на женщину. Та настойчиво совала ему тусклую медную монету и круглый камешек, подобранный, видимо, по пути на кладбище.
– Монету в рот ей положи, – назидательно повторила женщина. – Камень подсунь под челюсть. А этим обвяжи губы.
И вынула лоскут – старый, засаленный. Грязную посуду этой тряпкой протирала, что ли.
Крамер замычал, заводил головой. Лиза с вызовом оглядывала собравшихся, показывая, что не собирается отступаться.
– А что, – сказала напористо. – Да я сама, своими ушами слыхала, что иные мертвецы неспокойны в своих могилах. И плачут, и на волю рвутся, живых пугают. Попадаются и такие, что поедают все, что чего только ни дотягиваются. И могильный холст, и собственную плоть, и волосы. И хрюкают, как свиньи.
– Дура, – пробормотал Бальтазар (как считал, тихо).
– А ты не ухмыляйся, – напустилась на него Лиза. – Мог бы и послушать, когда дело говорят! Молод еще губы-то распускать! Люди зря не скажут. Девчонка померла странной смертью, что и говорить. Так что ежели и ожидать хрюканья или еще чего такого, так от нее.
– Может, и правда, – проговорила в толпе еще одна женщина.
Крамер снова замычал, но на него никто не обращал внимания. Несколько человек яростно заспорили между собой: а ну как захрюкает сиротка в могиле?
Лиза продолжала совать Крамеру в руку камень и лоскут.
По щекам мертвого ребенка стекали капли дождя, как будто девочка плакала.
– Прекратите, – проговорил чей-то голос за спинами прихожан. Звучный, молодой.
И все, как по команде, замолчали, повернулись в ту сторону, откуда доносился голос. А там стоял широкоплечий рослый человек в монашеском плаще. У него было простое крестьянское лицо, лоб и правую щеку наискось пересекал шрам от удара мечом.
Человек подошел поближе к разрытой могиле и оставил на влажной земле следы босых ног.
Светлые волосы, широко расставленные ясные глаза. Если бы не шрам, молодого человека можно было бы назвать красивым.
Все смотрели на него – кто со страхом, а кто и с ненавистью.
Ремедий Гааз, инквизитор.
Ремедий оттолкнул Лизу, склонился над мертвой и сам бережно завернул ее в саван, точно младенца запеленал. Поцеловал в холодный мокрый лоб, вдохнул запах едва тронутой разложением плоти – такой знакомый. И опустил в раззявленную пасть сырой земли.
Отец Якоб насупленно следил за ним.
Лиза прикусила губу. Если бы могла – убила бы проклятого монаха взглядом.
Но не могла.
Даже шипеть за его спиной не решалась.
– У отца инквизитора замашки ландскнехта, – проговорил Бальтазар вполголоса, то ли с восхищением, то ли осуждающе. Эгберт, к которому он обращался, даже охнул: отрезать бы племяннику язык, как Крамеру, меньше было бы неприятностей у семьи.
Но Ремедий Гааз не услышал. Или не захотел услышать.
Крамер забросал могилу землей, установил простой деревянный крест.
С тем и разошлись.
4 ИЮНЯ 1522 ГОДА, СВ. КЛОТИЛЬДА
Доротея Хильгерс проснулась, как всегда, затемно. Привыкла за пятнадцать лет жизни с горняком. Приподнялась на локте, мутно поглядела на спящего Эгберта: лежит на спине, задрав нос к низкому потолку, мерно храпит.
Тяжко вздохнула, колыхнувшись обширным телом.
Обеими руками поддерживая живот, села на кровати.
Зашуршало постеленное на полу свежее сено. Словно в ответ за закрытыми ставнями послышались звуки – первые утренние звуки просыпающегося города. Шлепая деревянными башмаками по вылитым за ночь помоям и содержимому ночных горшков, пастухи гнали большое стадо свиней – пастись за городские стены.
Тихо вышла Доротея из спальни, спустилась на кухню. Поверх просторной ночной рубахи повязала фартук, весь в пятнах жира.
На кухне было еще темно. Наощупь отыскала сальную свечку, зажгла, вставила в кулак оловянному рудокопу – свадебный подарок Марты Фихтеле, любимой тетки, матери Бальтазара.
Марта была низенькой, пухленькой. На руках у нее были ямочки. Доротея хорошо помнила себя девочкой: стоит в кухне, влюбленно смотрит на эти белые руки, ловко разделывающие тесто. Когда Бальтазар уходил из дома, Марта едва доставала макушкой ему до плеча. А возвращения сына так и не дождалась.
В память о Марте и непутевому Бальтазару открыта дверь этого дома. Хотя, как подумаешь, так поневоле на ум придет: гнать парня нужно вон, покуда не наделал бед.
Доротея бросила взгляд в окно. Через полчаса на кухню ворвется солнечный луч. Засверкают медью на беленых стенах кастрюли и сковородки, доротеина гордость. По праздникам она начищает их до блеска, а в будни не трогает. Вся еда варится в большой трехногой кастрюле, доставшейся еще от бабки.
Доротея потянулась за ножом, разделала на куски колбасу, другим ножом нарезала хлеб вчерашней выпечки. В очаге развела огонь, разогрела бобы, сваренные с вечера.
Стояла, смотрела, как кипит в кастрюле суп, как мелькают в нем бобы. «Ведьмины головы», называл их Бальтазар, когда оба они были детьми, вспомнила Доротея.
Однажды брат не на шутку напугал ее – рассказал про «ведьмину голову», а потом, когда тетка Марта позвала их обедать, все подмигивал и тишком корчил рожи, так что Доротея в конце концов подавилась. «Ты слопала целую толпу ведьм, сестра», – шепнул он ей, улучив момент, с хитрым видом. После этого девочка мучилась почти неделю, боялась – вдруг действительно проглотила злых духов. Будет теперь одержима, как та несчастная бабка Аулула, трактирная прислуга, которая то и дело бросалась на землю и вопила на разные голоса…
На похоронах своего второго ребенка Доротее невольно подумалось: может, и впрямь кто-то положил на нее дурной глаз? Как в воду глядел тогда Бальтазар…
Доротея отбросила с груди за спину две толстые желтые косы. Так задумалась, что вздрогнула, когда сзади подошел Эгберт.
– Опять завтрак задержала? – недовольно проговорил он, усаживаясь за стол.
Доротея поставила перед ним тарелку, встала, сложив руки на животе. Молча стояла, ждала, пока муж позавтракает, чтобы можно было убрать за ним посуду.
– Устал я от твоего брата, Доротея, – сказал Эгберт таким тоном, будто жена навязала ему подрывника на шею. – Все эти новшества до добра не доведут.
Доротея подала хлеб, колбасу, налила хлебного кваса.
– Раньше добывали руду без всякого пороха, – продолжал Эгберт, отлично зная о том, что жена не слушает. – Я начинал еще в те годы, когда твердь размягчали огнем, а не порохом. Раскладывали мы тогда перед плоскостью забоя костерчик, повыше, чем те, на которых отцы Иеронимус и Ремедий поджаривают оттербахских ведьм. Опасное дело было, чуть с проветриванием недогляд – беда, все задохнутся.
Доротея думала о ведьмах. И о девочке, которую похоронили вчера. Тяжело вздохнула, всей грудью.
Эгберт все не унимался:
– Горячий камень, бывало, обливаешь водой, все вокруг шипит, потрескивает. Вобьешь в трещину мокрый деревянный клин, он разбухает и камень крошится… Так и работали, хоть и опасно, но проверенно. А твой Бальтазар чуть что – сразу сует свой длинный нос: подорвем да подорвем. От его озорства Ханнес Зефцер оглох и головой трясет, а крепкий еще мужик был…
Отодвинул тарелку, встал, пошел к двери.
– Эгберт, – сказала женщина ему в спину.
Эгберт обернулся через плечо.
– Что?
– Третьего дня заходила Рехильда Миллер, – начала Доротея, – вызывалась помочь с родами.
– Это ваше бабье дело, – отрезал Эгберт.
– Так идти мне к ней? – несмело спросила Доротея. – Звала.
– Сходи, если надо.
– Так… девчонка-то вчерашняя, которую хоронили, ведь у Рехильды в прислугах была.
– При чем тут девочка?
– Как с кладбища шли, Лиза говорила… будто сама Рехильда девчонку и извела.
– Не морочь мне голову, дурища, – рассердился Эгберт.
– Так идти к ней? – повторила Доротея.
– Боишься – так не ходи, – сказал Эгберт. – Мало, что ли, толковых баб вокруг. Попроси Катерину Харш, она поможет.
И вышел, хлопнув дверью.
Доротея нахмурила светлые брови, почти не видные на бледном лице. Медленно проходили мысли в голове у Доротеи.
Мертвая девочка.
Красавица Рехильда Миллер, добрая, отзывчивая.
Дети Доротеи.
Эгберт-младший, умер в полтора года от скарлатины.
Марта, три года, от удушья.
Николаус, два года, утонул в Оттербахе (и как не доглядели?)
Анна, полгода…
Доротея тряхнула головой, провела рукой по животу. И снова потекли знакомые, много раз пережеванные мысли.
…Сходить на рынок, купить мяса…
…Пригласить ли Бальтазара на воскресный обед?…
…Заглянуть к Катерине Харш, жене Николауса…
Неспешно передвигались доротеины мысли. Как коровы на лугу. Куда им спешить? Вчера они были и будут завтра.
Как восход и закат.
После вчерашнего дождя земля раскисла, так и липнет к ногам. Еще неделя таких дождей – и не дай Бог не выдержит плотина, возведенная вокруг шахты, чтобы не затопило ливневыми водами. Строили-то ее шесть лет назад, еще при прежнем бургомистре.
Грунтовые воды из шатхтных стволов откачивали при помощи конного ворота. Старый Тенебриус, известный в городе нищий, который знал все на свете, относился к этому с нескрываемым неодобрением: для такой работы лошади, мол, слишком дороги. И пускался в мутные воспоминания: в его-де время ворот крутили рабы. «Да какие еще рабы, Тенебриус?» – ярился Бальтазар Фихтеле, местный умник, наседая на старика со своими дурацкими распросами. Тот отмахивался, плевался – не хотел попусту тратить слова на разговоры с молокососом.
Тенебриус был странным человеком. На вид ему можно было дать лет шестьдесят. А можно и все сто. Можно и двести, но лучше об этом не думать.
У него неопрятная лохматая голова, серые волосы, крупный острый нос и большой рот без единого зуба. На загорелом до красноты морщинистом лице горят крошечные черные глаза – невольно поежишься, если зацепишь их взглядом.
Нищий жил в лачуге, кое-как слепленной из всякого хлама, на самом берегу Оттербаха, у старого, давно уже обвалившегося забоя. Туда и ходить-то не любили.
Среди горняков бродили упорные слухи о призраках, гнездящихся под землей, в затопленных или засыпанных шахтах. С этим суеверием ничего не могла поделать даже католическая церковь. Время от времени отец Якоб вдохновлялся той или иной буллой, добравшейся из Рима до дикого горняцкого прихода, затерянного среди Разрушенных гор. И отважно выступал в одинокий крестовый поход против шахтерского язычества. Но его пламенные проповеди скоро забывались, а страхи – вот они, страхи, каждый день рядом и забыть о себе не дадут.
Куда больше успеха имели рассказы доротеиного брата Бальтазара. Чему-чему, а складно врать, подливать масла в огонь да стращать глупых баб и суеверных рабочих в университете его научили. И нужно отдать должное Бальтазару – истории он сплетал преискуснейше, просто мороз по коже. И хочется уйти, а любопытство не отпускает, заставляет слушать дальше. Хоть все и понимали, что подрывник Фихтеле – сумасшедший, а поневоле верили. Больно уж убедительно врал.
Шатха, которую облюбовал Тенебриус в качестве соседки, и вовсе пользовалась недоброй славой, вполне заслуженной. Ее называли «Обжора», потому что там постоянно гибли люди – то обвал, то вентиляционный ствол рухнет. Но больно уж много серебра добывали из ненасытного брюха Обжоры. И горняки, в который уже махнув на все рукой, брались за выгодный подряд. И Обжора проглатывала их, одного за другим. Так и шло год за годом, пока однажды не обвалилась, погребая под собой и серебро, и пятерых человек, и все их оборудование.
Это случилось почти двадцать лет назад, таким же тихим летним вечером, как и во время вчерашних похорон. Отец Якоб вел службу в горняцкой церкви. Туда ворвались люди – грязные, с окровавленными руками, и следом за ними ворвалась в церковь большая беда и закричала о себе во всю глотку.
Эгберт, тогда еще подросток, завопил тонким голосом:
– Обжора рухнула!
Все в один миг пожрала Обжора – и тихий вечер, и богослужение, и человеческий покой. Запах пыли и пота поглотил запах горящих свечей и ладана. Прихожане повскакивали со скамей, хлынули к выходу. В спешке сбили с ног отца Якоба, хлынули к выходу.
До ночи раскапывали завал, потом стало темно, и пошли по домам. Только Эгберт и еще двое (теперь-то они уже умерли) возились всю ночь, ворочали камни. У Эгберта остался под завалом старший брат, кормилец всей семьи.
Утром никто не вышел на работу. Разбирались: кто первым додумался нарушить цеховой устав, работать на закате, когда всякую трудовую деятельность положено прекращать? Так ни до чего и не договорились; все виновные погибли вместе со своей виной.
Ожесточенно спорили: разбирать ли завал, доставать ли тела. Одни требовали, чтобы погибших извлекли из-под камней, предали христианскому погребению. Не собаки ведь, добрые католики. Разве они заслужили, чтобы их бросили в чреве Обжоры, как ненужный хлам?
Другие возражали: хватит смертей, мало, что ли, людей погибло уже из-за своей жадности? Шахта старая, укреплена плохо, кое-где деревянные распорки подгнили – неровен час засыплет и живых, и мертвых, всех погребет в одной могиле.
Наконец остановились на вполне здравой мысли – освятить землю вокруг шахты и поставить на ней крест. Долго уламывали отца Якоба, который не упустил случая выторговать для церкви хорошую серебряную дароносицу. На том и ударили по рукам со святой католической церковью раменбургские горняки.
Обжору с тех пор, понятное дело, старались обходить стороной. Остановиться у черного креста – и то казалось дурной приметой.
Именно там Тенебриус выстроил себе хижину.
Иногда он приходил к началу работ, топтался возле шахтных стволов, вступал в беседу с людьми. Его вежливо выслушивали, угощали – неровен час рассердится Тенебриус.
Был он, по шахтерскому понятию, чем-то вроде духа-охранителя оттербахского рудника. К людям не добрый, не злой, а к руднику – по-хозяйски бережливый. И потому лучше его не гневить.
Иногда Тенебриус давал советы. К ним прислушивались – старик говорил дело.
Его знали все. Дюжина свирепых псов, охраняющих рудник по ночам, ели из его рук. И не было в Раменсбурге человека, который не помнил бы Тенебриуса таким, каким он был сейчас: глубоким стариком, мудрым недоброй, какой-то нехристианской мудростью, уродливым и страшным.
Бальтазар Фихтеле идет к руднику. Широким шагом идет, словно собрался пройти много миль, – бродяга.
Где тебя носило, Бальтазар Фихтеле, когда мать ждала тебя домой?
Рот до ушей, на поясе кувалда и три железных зубила, мешочки с проклятым пороховым зельем, запалы, кресало, все это болтается, вихляется, звякает.
Навстречу идет женщина, Рехильда Миллер, молодая жена старого Николауса Миллера. Лет двадцати трех, не старше. Копна пшеничных вьющихся волос, большие светлые глаза, крупный рот. Круглые белые плечи под тонким полотном рубашки, зеленых корсаж, красная полосатая юбка.
Улыбнулась, задела подолом.
Бальтазар остановился, разинул рот – глядел ей вслед, пока не скрылась.
– Что встал?
Эгберт.
Бальтазар вздрогнул, точно очнулся после забытья.
– Задумался.
– Думать будешь, когда ни на что другое сил уже не останется. Идем, – не слишком приветливо сказал ему свойственник.
И они пошли дальше.
Что есть рудник? Вход в подземное царство. Шахта зияет разверстым лоном и ежедневно принимает в себя людей. По узкому проходу, по лестнице, а то и просто по древесному стволу с обрубленными ветками, спускаются они в лоно земли.
Неисчислимые сокровища спрятаны там, среди бесконечных опасностей.
Что есть рудник, как не микрокосмос, каждой своей малой частью повторяющий великие составляющие Вселенной? Разве нет здесь небесной тверди – деревянных распорок, земной основы – влажной почвы выработки, звезд – самородков, бури – взрывов, разве не таит шахта своей благодати и своей напасти?
Здесь добывают руду темно-серебристого цвета, с холодным хищным блеском, – на свинец и серебро. И золотистую – на медь. И очень немного добывают здесь золота.
Руду дробят пестами, молотами, промывают в деревянных корытах. Это тяжелая работа и за нее мало платят.
Потомственные горняки не занимаются этим. Ежедневно – и так год за годом – спускаются в шахту.
Что есть человек, как не микрокосомс, повторяющий каждым своим членом Вселенную? Разве нет у него своего солнца – сердца, и своей луны – желудка, своих вод и своей земли, разве не из глины он слеплен, разве не Духом Божием осиян?
Год за годом микрокосмос спускается в микрокосомс, и неохватная вселенная обнимает их своими благодатными руками.
В 968 году три старателя перевалили Разрушенные горы и с северо-востока спустились к Оттербаху. Они шли со стороны Энцерсдорфа, большой деревни, сейчас разрушенной.
Имя одного было Клаппиан, второго – Нойке; третье же имя потерялось.
Несколько месяцев назад они сошлись вместе, решив воспользоваться правом горных свобод. Тогдашний правитель Раменсбурга, Гоциус Длинноусый, предоставлял возможность изыскивать руды и драгоценные камни всем, кто только ни захочет, – только десятину плати.
Труден был их путь, много невзгод претерпели на пути, дважды отбивались от разбойников, едва не были завербованы в армию. Но тот, чье имя потерялось, был человеком твердой воли. Найдем свое счастье, твердил он ослабевшим товарищам, не отступимся.
Съели последнюю крошку хлеба. И отчаяние охватило их сердца.
И вот, когда заночевали на берегу Оттербаха, всем троим приснился один и тот же сон.
Сперва на небе появилось светлое пятно. Все ярче горел небосклон, и вот облака раздвинулись, а следом раздвинулась и твердь небесная, и промелькнуло такое сияние, что больно стало глазам. Как будто золото кипело за синим занавесом.
И – пролилось на землю дождем.
Но не падали капли этого золотого потока, а застывали в воздухе, образуя лестницу. И золотой была эта лестница от неба до земли.
А потом на нее ступила сама Богоматерь. Все трое старателей встали на колени вокруг лестницы и преклонили головы. Медленно ступала Пресвятая Дева по дивным ступенькам. Синие одежды струились с ее плеч, а лицо, преисполненное сострадания, было таким прекрасным, что смотреть было больнее, чем на свет.
Огромные глаза у нее были, темно-синие. Ласково смотрела она на трех старателей и улыбалась. А потом сказала:
– Как бы ни было вам трудно, вы никогда не забывали помолиться мне на ночь или утром, и потому благосклонна я к вам. Там, где уперлась лестница в землю, начните копать. Здесь земля хранит свои богатства – серебро, медь, свинец, золото. Но будьте усердны, благочестивы и не ожесточайтесь сердцем…
И с тем исчезла картина.
Проснувшись наутро, старатели вознесли горячие молитвы пресвятой деве и взялись за лопаты.
Так был заложен оттербахский рудник, один из самых богатых в стране.
Тяжко вздохнула, колыхнувшись обширным телом.
Обеими руками поддерживая живот, села на кровати.
Зашуршало постеленное на полу свежее сено. Словно в ответ за закрытыми ставнями послышались звуки – первые утренние звуки просыпающегося города. Шлепая деревянными башмаками по вылитым за ночь помоям и содержимому ночных горшков, пастухи гнали большое стадо свиней – пастись за городские стены.
Тихо вышла Доротея из спальни, спустилась на кухню. Поверх просторной ночной рубахи повязала фартук, весь в пятнах жира.
На кухне было еще темно. Наощупь отыскала сальную свечку, зажгла, вставила в кулак оловянному рудокопу – свадебный подарок Марты Фихтеле, любимой тетки, матери Бальтазара.
Марта была низенькой, пухленькой. На руках у нее были ямочки. Доротея хорошо помнила себя девочкой: стоит в кухне, влюбленно смотрит на эти белые руки, ловко разделывающие тесто. Когда Бальтазар уходил из дома, Марта едва доставала макушкой ему до плеча. А возвращения сына так и не дождалась.
В память о Марте и непутевому Бальтазару открыта дверь этого дома. Хотя, как подумаешь, так поневоле на ум придет: гнать парня нужно вон, покуда не наделал бед.
Доротея бросила взгляд в окно. Через полчаса на кухню ворвется солнечный луч. Засверкают медью на беленых стенах кастрюли и сковородки, доротеина гордость. По праздникам она начищает их до блеска, а в будни не трогает. Вся еда варится в большой трехногой кастрюле, доставшейся еще от бабки.
Доротея потянулась за ножом, разделала на куски колбасу, другим ножом нарезала хлеб вчерашней выпечки. В очаге развела огонь, разогрела бобы, сваренные с вечера.
Стояла, смотрела, как кипит в кастрюле суп, как мелькают в нем бобы. «Ведьмины головы», называл их Бальтазар, когда оба они были детьми, вспомнила Доротея.
Однажды брат не на шутку напугал ее – рассказал про «ведьмину голову», а потом, когда тетка Марта позвала их обедать, все подмигивал и тишком корчил рожи, так что Доротея в конце концов подавилась. «Ты слопала целую толпу ведьм, сестра», – шепнул он ей, улучив момент, с хитрым видом. После этого девочка мучилась почти неделю, боялась – вдруг действительно проглотила злых духов. Будет теперь одержима, как та несчастная бабка Аулула, трактирная прислуга, которая то и дело бросалась на землю и вопила на разные голоса…
На похоронах своего второго ребенка Доротее невольно подумалось: может, и впрямь кто-то положил на нее дурной глаз? Как в воду глядел тогда Бальтазар…
Доротея отбросила с груди за спину две толстые желтые косы. Так задумалась, что вздрогнула, когда сзади подошел Эгберт.
– Опять завтрак задержала? – недовольно проговорил он, усаживаясь за стол.
Доротея поставила перед ним тарелку, встала, сложив руки на животе. Молча стояла, ждала, пока муж позавтракает, чтобы можно было убрать за ним посуду.
– Устал я от твоего брата, Доротея, – сказал Эгберт таким тоном, будто жена навязала ему подрывника на шею. – Все эти новшества до добра не доведут.
Доротея подала хлеб, колбасу, налила хлебного кваса.
– Раньше добывали руду без всякого пороха, – продолжал Эгберт, отлично зная о том, что жена не слушает. – Я начинал еще в те годы, когда твердь размягчали огнем, а не порохом. Раскладывали мы тогда перед плоскостью забоя костерчик, повыше, чем те, на которых отцы Иеронимус и Ремедий поджаривают оттербахских ведьм. Опасное дело было, чуть с проветриванием недогляд – беда, все задохнутся.
Доротея думала о ведьмах. И о девочке, которую похоронили вчера. Тяжело вздохнула, всей грудью.
Эгберт все не унимался:
– Горячий камень, бывало, обливаешь водой, все вокруг шипит, потрескивает. Вобьешь в трещину мокрый деревянный клин, он разбухает и камень крошится… Так и работали, хоть и опасно, но проверенно. А твой Бальтазар чуть что – сразу сует свой длинный нос: подорвем да подорвем. От его озорства Ханнес Зефцер оглох и головой трясет, а крепкий еще мужик был…
Отодвинул тарелку, встал, пошел к двери.
– Эгберт, – сказала женщина ему в спину.
Эгберт обернулся через плечо.
– Что?
– Третьего дня заходила Рехильда Миллер, – начала Доротея, – вызывалась помочь с родами.
– Это ваше бабье дело, – отрезал Эгберт.
– Так идти мне к ней? – несмело спросила Доротея. – Звала.
– Сходи, если надо.
– Так… девчонка-то вчерашняя, которую хоронили, ведь у Рехильды в прислугах была.
– При чем тут девочка?
– Как с кладбища шли, Лиза говорила… будто сама Рехильда девчонку и извела.
– Не морочь мне голову, дурища, – рассердился Эгберт.
– Так идти к ней? – повторила Доротея.
– Боишься – так не ходи, – сказал Эгберт. – Мало, что ли, толковых баб вокруг. Попроси Катерину Харш, она поможет.
И вышел, хлопнув дверью.
Доротея нахмурила светлые брови, почти не видные на бледном лице. Медленно проходили мысли в голове у Доротеи.
Мертвая девочка.
Красавица Рехильда Миллер, добрая, отзывчивая.
Дети Доротеи.
Эгберт-младший, умер в полтора года от скарлатины.
Марта, три года, от удушья.
Николаус, два года, утонул в Оттербахе (и как не доглядели?)
Анна, полгода…
Доротея тряхнула головой, провела рукой по животу. И снова потекли знакомые, много раз пережеванные мысли.
…Сходить на рынок, купить мяса…
…Пригласить ли Бальтазара на воскресный обед?…
…Заглянуть к Катерине Харш, жене Николауса…
Неспешно передвигались доротеины мысли. Как коровы на лугу. Куда им спешить? Вчера они были и будут завтра.
Как восход и закат.
После вчерашнего дождя земля раскисла, так и липнет к ногам. Еще неделя таких дождей – и не дай Бог не выдержит плотина, возведенная вокруг шахты, чтобы не затопило ливневыми водами. Строили-то ее шесть лет назад, еще при прежнем бургомистре.
Грунтовые воды из шатхтных стволов откачивали при помощи конного ворота. Старый Тенебриус, известный в городе нищий, который знал все на свете, относился к этому с нескрываемым неодобрением: для такой работы лошади, мол, слишком дороги. И пускался в мутные воспоминания: в его-де время ворот крутили рабы. «Да какие еще рабы, Тенебриус?» – ярился Бальтазар Фихтеле, местный умник, наседая на старика со своими дурацкими распросами. Тот отмахивался, плевался – не хотел попусту тратить слова на разговоры с молокососом.
Тенебриус был странным человеком. На вид ему можно было дать лет шестьдесят. А можно и все сто. Можно и двести, но лучше об этом не думать.
У него неопрятная лохматая голова, серые волосы, крупный острый нос и большой рот без единого зуба. На загорелом до красноты морщинистом лице горят крошечные черные глаза – невольно поежишься, если зацепишь их взглядом.
Нищий жил в лачуге, кое-как слепленной из всякого хлама, на самом берегу Оттербаха, у старого, давно уже обвалившегося забоя. Туда и ходить-то не любили.
Среди горняков бродили упорные слухи о призраках, гнездящихся под землей, в затопленных или засыпанных шахтах. С этим суеверием ничего не могла поделать даже католическая церковь. Время от времени отец Якоб вдохновлялся той или иной буллой, добравшейся из Рима до дикого горняцкого прихода, затерянного среди Разрушенных гор. И отважно выступал в одинокий крестовый поход против шахтерского язычества. Но его пламенные проповеди скоро забывались, а страхи – вот они, страхи, каждый день рядом и забыть о себе не дадут.
Куда больше успеха имели рассказы доротеиного брата Бальтазара. Чему-чему, а складно врать, подливать масла в огонь да стращать глупых баб и суеверных рабочих в университете его научили. И нужно отдать должное Бальтазару – истории он сплетал преискуснейше, просто мороз по коже. И хочется уйти, а любопытство не отпускает, заставляет слушать дальше. Хоть все и понимали, что подрывник Фихтеле – сумасшедший, а поневоле верили. Больно уж убедительно врал.
Шатха, которую облюбовал Тенебриус в качестве соседки, и вовсе пользовалась недоброй славой, вполне заслуженной. Ее называли «Обжора», потому что там постоянно гибли люди – то обвал, то вентиляционный ствол рухнет. Но больно уж много серебра добывали из ненасытного брюха Обжоры. И горняки, в который уже махнув на все рукой, брались за выгодный подряд. И Обжора проглатывала их, одного за другим. Так и шло год за годом, пока однажды не обвалилась, погребая под собой и серебро, и пятерых человек, и все их оборудование.
Это случилось почти двадцать лет назад, таким же тихим летним вечером, как и во время вчерашних похорон. Отец Якоб вел службу в горняцкой церкви. Туда ворвались люди – грязные, с окровавленными руками, и следом за ними ворвалась в церковь большая беда и закричала о себе во всю глотку.
Эгберт, тогда еще подросток, завопил тонким голосом:
– Обжора рухнула!
Все в один миг пожрала Обжора – и тихий вечер, и богослужение, и человеческий покой. Запах пыли и пота поглотил запах горящих свечей и ладана. Прихожане повскакивали со скамей, хлынули к выходу. В спешке сбили с ног отца Якоба, хлынули к выходу.
До ночи раскапывали завал, потом стало темно, и пошли по домам. Только Эгберт и еще двое (теперь-то они уже умерли) возились всю ночь, ворочали камни. У Эгберта остался под завалом старший брат, кормилец всей семьи.
Утром никто не вышел на работу. Разбирались: кто первым додумался нарушить цеховой устав, работать на закате, когда всякую трудовую деятельность положено прекращать? Так ни до чего и не договорились; все виновные погибли вместе со своей виной.
Ожесточенно спорили: разбирать ли завал, доставать ли тела. Одни требовали, чтобы погибших извлекли из-под камней, предали христианскому погребению. Не собаки ведь, добрые католики. Разве они заслужили, чтобы их бросили в чреве Обжоры, как ненужный хлам?
Другие возражали: хватит смертей, мало, что ли, людей погибло уже из-за своей жадности? Шахта старая, укреплена плохо, кое-где деревянные распорки подгнили – неровен час засыплет и живых, и мертвых, всех погребет в одной могиле.
Наконец остановились на вполне здравой мысли – освятить землю вокруг шахты и поставить на ней крест. Долго уламывали отца Якоба, который не упустил случая выторговать для церкви хорошую серебряную дароносицу. На том и ударили по рукам со святой католической церковью раменбургские горняки.
Обжору с тех пор, понятное дело, старались обходить стороной. Остановиться у черного креста – и то казалось дурной приметой.
Именно там Тенебриус выстроил себе хижину.
Иногда он приходил к началу работ, топтался возле шахтных стволов, вступал в беседу с людьми. Его вежливо выслушивали, угощали – неровен час рассердится Тенебриус.
Был он, по шахтерскому понятию, чем-то вроде духа-охранителя оттербахского рудника. К людям не добрый, не злой, а к руднику – по-хозяйски бережливый. И потому лучше его не гневить.
Иногда Тенебриус давал советы. К ним прислушивались – старик говорил дело.
Его знали все. Дюжина свирепых псов, охраняющих рудник по ночам, ели из его рук. И не было в Раменсбурге человека, который не помнил бы Тенебриуса таким, каким он был сейчас: глубоким стариком, мудрым недоброй, какой-то нехристианской мудростью, уродливым и страшным.
Бальтазар Фихтеле идет к руднику. Широким шагом идет, словно собрался пройти много миль, – бродяга.
Где тебя носило, Бальтазар Фихтеле, когда мать ждала тебя домой?
Рот до ушей, на поясе кувалда и три железных зубила, мешочки с проклятым пороховым зельем, запалы, кресало, все это болтается, вихляется, звякает.
Навстречу идет женщина, Рехильда Миллер, молодая жена старого Николауса Миллера. Лет двадцати трех, не старше. Копна пшеничных вьющихся волос, большие светлые глаза, крупный рот. Круглые белые плечи под тонким полотном рубашки, зеленых корсаж, красная полосатая юбка.
Улыбнулась, задела подолом.
Бальтазар остановился, разинул рот – глядел ей вслед, пока не скрылась.
– Что встал?
Эгберт.
Бальтазар вздрогнул, точно очнулся после забытья.
– Задумался.
– Думать будешь, когда ни на что другое сил уже не останется. Идем, – не слишком приветливо сказал ему свойственник.
И они пошли дальше.
Что есть рудник? Вход в подземное царство. Шахта зияет разверстым лоном и ежедневно принимает в себя людей. По узкому проходу, по лестнице, а то и просто по древесному стволу с обрубленными ветками, спускаются они в лоно земли.
Неисчислимые сокровища спрятаны там, среди бесконечных опасностей.
Что есть рудник, как не микрокосмос, каждой своей малой частью повторяющий великие составляющие Вселенной? Разве нет здесь небесной тверди – деревянных распорок, земной основы – влажной почвы выработки, звезд – самородков, бури – взрывов, разве не таит шахта своей благодати и своей напасти?
Здесь добывают руду темно-серебристого цвета, с холодным хищным блеском, – на свинец и серебро. И золотистую – на медь. И очень немного добывают здесь золота.
Руду дробят пестами, молотами, промывают в деревянных корытах. Это тяжелая работа и за нее мало платят.
Потомственные горняки не занимаются этим. Ежедневно – и так год за годом – спускаются в шахту.
Что есть человек, как не микрокосомс, повторяющий каждым своим членом Вселенную? Разве нет у него своего солнца – сердца, и своей луны – желудка, своих вод и своей земли, разве не из глины он слеплен, разве не Духом Божием осиян?
Год за годом микрокосмос спускается в микрокосомс, и неохватная вселенная обнимает их своими благодатными руками.
В 968 году три старателя перевалили Разрушенные горы и с северо-востока спустились к Оттербаху. Они шли со стороны Энцерсдорфа, большой деревни, сейчас разрушенной.
Имя одного было Клаппиан, второго – Нойке; третье же имя потерялось.
Несколько месяцев назад они сошлись вместе, решив воспользоваться правом горных свобод. Тогдашний правитель Раменсбурга, Гоциус Длинноусый, предоставлял возможность изыскивать руды и драгоценные камни всем, кто только ни захочет, – только десятину плати.
Труден был их путь, много невзгод претерпели на пути, дважды отбивались от разбойников, едва не были завербованы в армию. Но тот, чье имя потерялось, был человеком твердой воли. Найдем свое счастье, твердил он ослабевшим товарищам, не отступимся.
Съели последнюю крошку хлеба. И отчаяние охватило их сердца.
И вот, когда заночевали на берегу Оттербаха, всем троим приснился один и тот же сон.
Сперва на небе появилось светлое пятно. Все ярче горел небосклон, и вот облака раздвинулись, а следом раздвинулась и твердь небесная, и промелькнуло такое сияние, что больно стало глазам. Как будто золото кипело за синим занавесом.
И – пролилось на землю дождем.
Но не падали капли этого золотого потока, а застывали в воздухе, образуя лестницу. И золотой была эта лестница от неба до земли.
А потом на нее ступила сама Богоматерь. Все трое старателей встали на колени вокруг лестницы и преклонили головы. Медленно ступала Пресвятая Дева по дивным ступенькам. Синие одежды струились с ее плеч, а лицо, преисполненное сострадания, было таким прекрасным, что смотреть было больнее, чем на свет.
Огромные глаза у нее были, темно-синие. Ласково смотрела она на трех старателей и улыбалась. А потом сказала:
– Как бы ни было вам трудно, вы никогда не забывали помолиться мне на ночь или утром, и потому благосклонна я к вам. Там, где уперлась лестница в землю, начните копать. Здесь земля хранит свои богатства – серебро, медь, свинец, золото. Но будьте усердны, благочестивы и не ожесточайтесь сердцем…
И с тем исчезла картина.
Проснувшись наутро, старатели вознесли горячие молитвы пресвятой деве и взялись за лопаты.
Так был заложен оттербахский рудник, один из самых богатых в стране.
6 ИЮНЯ 1522 ГОДА, СВ. НОРБЕРТ
Часы на городской башне пробили полдень. Открылась дверца, в иное время запечатанная золотом солнца и серебром луны. Медленно прошелся над Раменсбургом хоровод, возглавляемый скелетом с косой. Все смешалось в по ту сторону жизни. Рыцарь в доспехах вел за руку крестьянку, купец тащил за собой неверного сарацина, монах обнимал распутницу, святой отшельник подал руку вору, старик поспевал за дитятей, король следовал за нищим. И всех увела в бездну Смерть.
Не то мертвым напоследок показала мир живых. Не то миру живых предъявила свою богатую добычу.
С легким щелчком захлопнулась дверца. Мыслям о вечности – пять минут после полудня; прочее же время – работе.
– Ах, Вейде, – сказала Рехильда Миллер, и цветы на гобелене, который ткала, медленно увяли под ее искусными пальцами, – ах, Вейде… бедная моя Вейде.
Во имя Господа. Аминь. В год 1522 от рождества Христова, 6-го дня июня месяца, в моем присутствии, а также в присутствии члена инквизиционного трибунала Ремедиоса Гааза и писаря Иоганна Штаппера, нижеподписавшегося, явилась свидетельница Элизабет Гарс, жена Хуго Гарса по прозванию Божий Грош (Готтеспфеннинг), трактирщика, из города Раменсбурга, и была приведена к присяге на четырех Евангелиях. Упомянутой Элизабет Гарс было сказано, что поднимая правую руку с тремя вытянутыми и двумя согнутыми пальцами, она призывает в свидетели своей правоты святую Троицу и призывает проклятие на свою душу и тело в том случае, если скажет неправду.
Не то мертвым напоследок показала мир живых. Не то миру живых предъявила свою богатую добычу.
С легким щелчком захлопнулась дверца. Мыслям о вечности – пять минут после полудня; прочее же время – работе.
– Ах, Вейде, – сказала Рехильда Миллер, и цветы на гобелене, который ткала, медленно увяли под ее искусными пальцами, – ах, Вейде… бедная моя Вейде.
Во имя Господа. Аминь. В год 1522 от рождества Христова, 6-го дня июня месяца, в моем присутствии, а также в присутствии члена инквизиционного трибунала Ремедиоса Гааза и писаря Иоганна Штаппера, нижеподписавшегося, явилась свидетельница Элизабет Гарс, жена Хуго Гарса по прозванию Божий Грош (Готтеспфеннинг), трактирщика, из города Раменсбурга, и была приведена к присяге на четырех Евангелиях. Упомянутой Элизабет Гарс было сказано, что поднимая правую руку с тремя вытянутыми и двумя согнутыми пальцами, она призывает в свидетели своей правоты святую Троицу и призывает проклятие на свою душу и тело в том случае, если скажет неправду.