Страница:
— И слава Богу! — вырвалось у Уолтера.
— Конечно, слава Богу! Независимая личная жизнь — это роскошь. Приятно, не спорю. Но за роскошь надо платить. Людей не трогают несчастья, о существовании которых они не подозревают. Незнание порождает блаженное бесчувствие. В бедном квартале несчастья не скроешь. Жизнь слишком у всех на виду. Люди все время упражняют свои добрососедские чувства. Но у богатых нет даже повода проявить добрососедство к людям своего круга. В лучшем случае они могут посюсюкать над страданиями бедняков, которых они никогда не смогут понять, да проявить благотворительность. Ужасно! И это в лучшем случае. А в худшем, — он указал рукой на толпу гостей, — они, как леди Эдвард, — низший круг ада! Они, как её дочь… — Он скривил губы и пожал плечами.
Уолтер слушал с болезненно-напряжённым вниманием.
— Развратная, разложившаяся, неисправимо испорченная, — возглашал Иллидж тоном обличителя. Он только раз случайно обменялся несколькими словами с Люси Тэнтемаунт. Она едва удостоила его заметить.
Да, это так, думал Уолтер. Она заслуживала все то, что с завистью или недоброжелательством говорилось о ней, и все же она — самое чудесное и обаятельное существо в мире. Он знал, что все, что о ней говорят, — правда, и мог без возмущения все это выслушивать. И чем ужасней было то, что о ней говорили, тем больше он любил её. Credo quia absurdum. Amo qui turpe, quia indignum [39].
— Какая гниль! — продолжал ораторствовать Иллидж. — Типичный продукт нашей восхитительной цивилизации — вот что она такое. Утончённая и надушённая имитация дикаря или животного. Вот к чему приводит изобилие денег и свободного времени.
Уолтер слушал, закрыв глаза, думая о Люси. «Надушённая имитация дикаря или животного». Да, это так, и тем больнее были для него эти слова; но за все это и за то, что он страдал от этого, он любил её ещё сильней.
— Ну, — сказал Иллидж другим тоном, — мне пора идти: может быть, Старику вздумается ещё поработать сегодня ночью.
Обычно мы кончаем не раньше половины второго или двух. Надо сказать, мне нравится жить так — шиворот-навыворот: спать до обеда, работать после чая. В самом деле нравится. — Он протянул руку: — Пока.
— Давайте пообедаем вместе как-нибудь вечерком, — сказал Уолтер без особенной настойчивости.
Иллидж кивнул головой:
— Отлично. Сговоримся на один из ближайших дней, — сказал он и ушёл.
Уолтер стал пробираться сквозь толпу в поисках Люси.
Затащив лорда Эдварда в угол, Эверард Уэбли убеждал его оказать поддержку Свободным Британцам.
— Но я не интересуюсь политикой, — сипло протестовал Старик. — Я не интересуюсь политикой… — Он с упрямством мула повторял эти слова в ответ на все, что говорил ему Уэбли.
Уэбли был красноречив. Люди доброй воли, люди, имеющие вес в стране, должны сплочёнными рядами встать против сил разрушения. Под угрозой находится не только частная собственность, не только материальное благополучие класса, но и английские традиции, и личная инициатива, и культурность, и все, что отличает цвет нации от толпы. Свободные Британцы вооружённой рукой защищают человеческую личность от толпы, от черни; они борются за признание естественного превосходства во всех областях. Врагов много, и они не дремлют.
Но тот, кто предвидит опасность, тот сумеет её отразить: когда вы видите, что на вас готовится напасть шайка бандитов, вы принимаете боевой порядок, вы обнажаете мечи. (Уэбли питал слабость к мечам: он носил меч на парадах Свободных Британцев, его речи пестрели упоминаниями о мечах, его дом был весь разукрашен оружием.) Необходимы организованность, дисциплина, сила. Конституционные методы отжили свой век. Парламентская борьба имеет смысл лишь тогда, когда противники согласны между собой в основных положениях и расходятся только в частностях. Но когда на карту поставлены основные положения, нельзя ограничиваться в политике парламентской игрой: необходимо прибегнуть к угрозе и к прямому действию.
— Пять лет я провёл в парламенте, — говорил Уэбли. — Достаточно для того, чтобы убедиться, что в наши дни парламентскими методами ничего не достигнешь. С таким же успехом можно пытаться болтовнёй потушить пожар. Только прямое действие может спасти Англию. Когда мы её спасём, тогда можно будет снова подумать о парламенте. Но он не будет похож на теперешнее смехотворное сборище выбранных чернью богачей. А пока мы должны готовиться к борьбе. Если мы будем готовы к борьбе, мы сумеем победить, не обнажая оружия. Это — единственный выход. Верьте мне, лорд Эдвард, это — единственный выход.
Свирепея, как затравленный собаками медведь, лорд Эдвард всем телом поворачивался то в одну сторону, то в другую.
— Но я не интересуюсь по… — Он был так взволнован, что не мог докончить слова.
— Даже если вы не интересуетесь политикой, — вкрадчиво продолжал Уэбли, — вы обязаны интересоваться вашим состоянием, вашим положением, будущим вашей семьи. Не забывайте, что при всеобщем разрушении все это погибнет.
— Да, но… нет… — Лорд Эдвард был в полном отчаянии. — Я… я… не интересуюсь деньгами.
Однажды, много лет тому назад, глава нотариальной конторы, которой он доверил все свои дела, невзирая на требование лорда Эдварда никогда не беспокоить его деловыми вопросами, явился, чтобы посоветоваться со своим клиентом относительно каких-то вложений. Речь шла о кругленькой сумме в восемьдесят тысяч фунтов. Лорда Эдварда оторвали от уравнений, лежащих в основе статики живого организма. Когда он узнал, по какому ничтожному поводу его побеспокоили, обычно мягкий Старик рассвирепел до неузнаваемости. Мистер Фиггис, человек с громким голосом и самоуверенными манерами, привык, чтобы все делалось по его советам. Гнев лорда Эдварда изумил и напугал его. Казалось, под влиянием гнева в Старике атавистически заговорило его феодальное прошлое, и он вдруг вспомнил, что он — Тэнтемаунт, разговаривающий с наёмным слугой. Он отдал приказание, это приказание было нарушено: его побеспокоили вопреки его запрету. Он этого не потерпит. Если подобная вещь повторится, он передаст свои дела другому нотариусу. С этими словами он пожелал мистеру Фиггису всего наилучшего.
— Я не интересуюсь деньгами, — говорил он теперь. Иллидж, бродивший поблизости, дожидаясь случая заговорить со Стариком, услышал это замечание и внутренне расхохотался. «Ох, уж эти богачи! — подумал он. — Черт бы их всех побрал! Все они на один лад!»
— Если вас не интересует ваше собственное будущее, — настаивал Уэбли, переменив фронт, — подумайте по крайней мере о будущем цивилизации, о прогрессе.
Эти слова задели лорда Эдварда за живое. Они надавили скрытую пружину, освободившую всю его энергию.
— Прогресс! — повторил он. От его смущения и его растерянности не осталось и следа, теперь он говорил уверенным и решительным тоном. — Прогресс! Вы, политиканы, только о нем и говорите. Словно он будет продолжаться вечно. Ещё больше автомобилей, ещё больше детей, ещё больше пищи, ещё больше рекламы, ещё больше денег, ещё больше всего, и так до бесконечности. Биологией вам надо заняться, вот что! Физической биологией. Прогресс, как же! А скажите, пожалуйста, что вы собираетесь делать с фосфором? — Вопрос звучал как обвинение по адресу его собеседника.
— Но это вовсе не относится к делу, — нетерпеливо сказал Уэбли.
— Наоборот, — возразил лорд Эдвард, — это и есть настоящее дело. — Его голос стал громким и суровым. Он говорил гораздо более связно, чем обычно. Говоря о фосфоре, он стал другим человеком: он глубоко переживал проблему фосфора, он сильно чувствовал и поэтому сам стал сильным. Затравленный медведь перешёл в нападение. — При ваших интенсивных методах возделывания почвы, — продолжал он, — вы просто выкачиваете из неё фосфор. Более полупроцента в год начисто уходит из кругооборота. А фосфор в сточных водах! Выливаете миллион тонн пятиокиси фосфора в море. И это вы называете прогрессом! Посмотрите на нашу современную систему канализации. — Глубочайшее презрение слышалось в его голосе. — Вы обязаны возвращать фосфор в землю, из которой вы его взяли. — Лорд Эдвард погрозил ему пальцем и нахмурился. — В землю. Понятно?
— Но какое мне дело до всего этого? — возражал Уэбли.
— В этом-то все несчастье, — сурово ответил лорд Эдвард, — что вам, политиканам, нет ни до чего дела. Вы даже не думаете о таких важных вещах. Кричите о прогрессе, о голосовании, о большевизме, а тем временем каждый год целый миллион тонн пятиокиси фосфора уходит в море. Это идиотство, это преступление, это… это все равно что играть на лире, когда горит Рим. — Заметив, что Уэбли открывает рот, он поспешил заранее ответить на его предполагаемые возражения. — Конечно, — сказал он, — вы скажете, что у нас есть фосфориты. Ну хорошо. А когда их месторождения будут истощены? — Он ткнул пальцем в манишку Эверарда. — Что? Когда пройдёт каких-нибудь двести лет и они истощатся? Вам кажется, что мы прогрессируем, а на самом деле мы расточаем капитал. Хищническое использование фосфатов, угля, нефти, азота — вот ваша политика. А тем временем вы стараетесь запугать нас разговорами о революции.
— Черт возьми, — сказал Уэбли, наполовину сердясь, наполовину забавляясь, — ваш фосфор подождёт. Нам угрожает другая, более близкая опасность. Скажите: вы хотите, чтобы произошла политическая и социальная революция?
— Даст она нам сокращение населения и контроль над производством? — спросил лорд Эдвард.
— Разумеется.
— В таком случае — да, я хочу, чтобы произошла революция. — Старик мыслил как биолог и не боялся логических выводов. — Разумеется. — Иллидж едва удержался от смеха.
— Ну, если такова ваша точка зрения… — начал Уэбли, но лорд Эдвард прервал его.
— Единственным результатом вашего прогресса, — сказал он, — будет то, что через несколько поколений произойдёт настоящая революция — я хочу сказать, естественная, космическая революция. Вы нарушаете равновесие. И в конечном счёте природа восстановит его. Вам будет очень не по себе при этом. Ваше падение займёт ещё меньше времени, чем ваш подъем. Благодаря хищническому использованию капитала вы окажетесь банкротами. Чтобы реализовать свои ресурсы, самому богатому человеку нужно очень немного времени. Но когда они реализованы, на то, чтобы умереть голодной смертью, времени нужно ещё меньше.
Уэбли пожал плечами.
«Сумасшедший старый дурак!» — подумал он; вслух он сказал:
— Параллельные линии никогда не сходятся, лорд Эдвард. Поэтому разрешите откланяться. — Он пошёл прочь.
Через несколько мгновений Старик и его ассистент подымались по торжественной лестнице в свой собственный замкнутый мир.
— Какое счастье! — сказал лорд Эдвард, открывая дверь лаборатории. Он с наслаждением вдохнул лёгкий запах чистого спирта, в котором плавали анатомические препараты. — Эти званые вечера! Как приятно вернуться к науке. И все-таки музыка была в самом деле… — Его восхищение было нечленораздельным.
Иллидж пожал плечами.
— Званые вечера, музыка, наука — все это развлечения для обеспеченных. Платите денежки и выбирайте на свой вкус. Самое важное — это иметь деньги. — Он как-то неприятно рассмеялся.
Иллиджа возмущали добродетели богачей гораздо сильнее, чем их пороки. Чревоугодие, леность, распущенность, да и все другие менее пристойные производные праздности и независимого дохода ещё можно было простить именно вследствие того, что они были позорными. Но духовность, нестяжательство, порядочность, утончённость чувств и вкусов — всеми этими качествами полагалось восхищаться; и именно поэтому он особенно их ненавидел. Ведь, согласно Иллиджу, эти добродетели были таким же фатальным порождением богатства, как пьянство или завтрак не раньше одиннадцати.
Иллидж считал, что буржуа только и знают, что возносят друг другу хвалы за бескорыстие. То есть за то, что у них есть на что жить, и потому они могут не работать и не думать о деньгах. Вот и расхваливают себя за то, что они могут отказаться от платы. И ещё за то, что у них достаточно денег, чтобы создать себе утончённо-культурную обстановку. И ещё за то, что у них есть лишнее время и они могут тратить его на чтение книг, созерцание картин и на сложные, изощрённые формы любви. Почему они не могут сказать просто и прямо, что все их добродетели основаны на облигациях пятипроцентного государственного займа?
Слегка насмешливая нежность, с которой Иллидж относился к лорду Эдварду, умерялась досадой при мысли о том, что все интеллектуальные и нравственные качества Старика, все его милые чудачества возможны лишь благодаря возмутительно благополучному состоянию его текущего счета. И это подспудное неодобрение становилось отчётливым каждый раз, когда он слышал, как другие восхищаются лордом Эдвардом, одобряют его или даже посмеиваются над ним. Смех, одобрение и восхищение разрешались только ему самому, потому что он-то понимал и мог прощать. Другие же люди даже не догадывались, что здесь есть что прощать. Иллидж всегда торопился объяснить им это.
«Если бы предки Старика не были разбойниками и не грабили монастырей, — говорил он его поклонникам, — он бы давно попал в работный дом или в больницу для умалишённых».
И все же он искренно любил Старика, он искренно восторгался его способностями и его характером. Однако можно понять, что люди об этом не подозревали. «Несимпатичный» — таково было единодушное мнение об ассистенте лорда Эдварда.
Но если оставить в стороне неприязнь к богатым и неприязнь богатых, Иллидж считал и симпатию своей священной обязанностью. Он испытывал симпатию к своему классу, к обществу в целом, к будущему, к идее справедливости. Да и на Старика тоже оставалась малая толика. Но достаточно было ему хоть полсловечка сказать в защиту души (ведь лорд Эдвард питал, по выражению его ассистента, постыдную и противоестественную страсть к идеалистической метафизике), как Иллидж набрасывался на него с насмешками над философией капиталистов и религией буржуа. А стоило Старику неодобрительно отозваться о тупоголовых дельцах, проявить безразличие к денежным обстоятельствам или симпатию к беднякам, как Иллидж принимался делать более или менее прозрачные, но всегда саркастические намёки на миллионы Тэнтемаунтов.
Бывали дни (из-за щелчка от генерала, из-за того, что он чуть не растянулся на ступеньках, сегодня, похоже, был именно такой день), когда даже обращение к чистой науке вызывало у него иронические замечания. Иллидж был энтузиастическим приверженцем биологии; но как гражданин с определённым классовым сознанием он не мог не признать, что чистая наука (как хороший вкус, как скука, извращения и платоническая любовь) — порождение богатства и праздности. Он не боялся быть последовательным и насмехаться даже над собственным идолом.
— Иметь деньги, — говорил он, — это самое важное.
Старик виновато смотрел на своего ассистента. Он чувствовал себя неловко от этих скрытых упрёков. Он перевёл разговор на другую тему.
— А как поживают наши жабы, — спросил он, — наши асимметрические жабы? — Они вывели партию жаб из икринок, которые чрезмерно подогревались с одного бока и охлаждались с другого. Он направился к стеклянной банке с жабами. Иллидж шёл за ним.
— Асимметрические жабы! — повторил он. — Асимметрические жабы! Какая изощрённость! Все равно что играть Баха на флейте или смаковать дорогие вина. — Он подумал о своём брате Томе, у которого были слабые лёгкие и который работал фрезеровщиком на машиностроительном заводе в Манчестере. Он вспомнил дни стирки и розовую потрескавшуюся кожу на распухших от соды руках своей матери. — Асимметрические жабы! — повторил он ещё раз и рассмеялся.
— Не понимаю, — сказала миссис Беттертон, — как такой великий художник может быть таким циником. — В обществе Барлепа она предпочитала принимать слова Джона Бидлэйка всерьёз. На тему о цинизме Барлеп говорил всегда очень возвышенно, а миссис Беттертон нравилась возвышенность. Возвышенным он был и тогда, когда говорил о величии, а также об искусстве. — Вы ведь должны признать, — добавила она, — что он великий художник.
Барлеп медленно кивнул головой. Он не смотрел на миссис Беттертон: его взгляд был направлен в сторону и вниз, словно он обращался к какому-то маленькому существу, невидимому для всех, кроме него, которое стояло рядом с миссис Беттертон; может быть, это был его личный демон, эманация его собственного «я», маленький Doppelganger [40]. Барлеп был человек среднего роста, немного сутулый и неуклюжий. У него были тёмные волосы, густые и курчавые, с естественной розовой тонзурой величиной в монету, серые, глубоко посаженные глаза, крупные, но красивые нос и подбородок и полный, довольно большой рот. Старый Бидлэйк, карикатурист не только на бумаге, но и на словах, говорил, что Барлеп — это помесь кинематографического злодея и святого Антония Падуанского в изображении какого-нибудь барочного художника или помесь шулера и святоши.
— Да, великий художник, — согласился он, — но не один из величайших. — Он говорил медленно, задумчиво, словно обращаясь к самому себе. Все его разговоры представляли собой диалоги с самим собой или с маленьким двойником, невидимо стоявшим рядом с теми людьми, к которым Барлеп обращался. По существу, Барлеп всегда разговаривал с самим собой. — Не один из величайших, — медленно повторил он. Как раз сегодня он закончил статью на тему об искусстве для очередного номера еженедельника «Литературный мир». — Именно по причине своего цинизма. — «Не знаю, — думал он, — удобно ли мне цитировать самого себя?»
— Как это верно! — Миссис Беттертон разразилась аплодисментами немножко преждевременно: она всегда готова была загореться энтузиазмом. Она сжала руки. — Как верно! — Она смотрела на лицо отвернувшегося Барлепа и находила его таким одухотворённым, таким по-своему красивым.
— Может ли циник быть великим художником? — продолжал Барлеп, решившись наконец выложить перед ней содержание своей статьи, с риском, что она узнает его слова, когда ближайший номер выйдет из печати. Но даже если она узнает, это не изгладит впечатления, которое произведут его слова сейчас. «А зачем тебе, собственно, производить впечатление? — вставил насмешливый чертёнок. — Потому, что она богата и может быть тебе полезна, так, что ли?» Но чертёнок был немедленно поставлен на своё место. «На тебе лежит огромная ответственность, — поспешно объяснил ангел. — Светильник не ставят под сосудом [41]. Он должен светить всем, и особенно людям доброй воли». Миссис Беттертон была, без сомнения, человеком доброй воли; её энтузиазм стоило подогреть. — Великий художник, — сказал он вслух, — это человек, синтезирующий весь наш жизненный опыт. Циник отрицает добрую половину этого опыта — душу, идеалы, Бога. Но ведь духовная жизнь для нас так же реальна и несомненна, как жизнь материальная.
— Конечно, конечно! — воскликнула миссис Беттертон.
— Бессмысленно отрицать как ту, так и другую. — «Бессмысленно отрицать меня», — сказал демон, просовывая голову в сознание Барлепа.
— Бессмысленно!
— Циник ограничивает свой жизненный опыт только одной половиной фактов, меньшей половиной, потому что факты духовной жизни более многочисленны, чем факты телесной жизни.
— Их бесконечно больше!
— В своей узкой области он может достигнуть большого мастерства. Возьмите, например, Бидлэйка. Он замечательный мастер. В своём творчестве он воплощает совершеннейшую технику современной живописи. Или по крайней мере воплощал.
— Да, воплощал, — вздохнула миссис Беттертон. — В первые годы нашего знакомства. — Она словно хотела сказать, что если он и писал когда-нибудь хорошо, то только под её влиянием.
— Но свой гений он растрачивает на мелочи. В своём творчестве он синтезирует ограниченное, относительно несущественное.
— Именно это я всегда ему говорила, — сказала миссис Беттертон, в новом и более лестном для своей репутации свете интерпретируя тогдашние свои споры с Бидлэйком о прерафаэлитах. — Возьмите, например, Берн-Джонса, говорила я ему. — В её ушах прозвучал оглушительный раблезианский хохот Джона Бидлэйка. — Я не говорю, конечно, что Берн-Джонс очень хороший художник, — поспешно добавила она. («Он пишет так, — говорил Джон Бидлэйк, глубоко шокируя и оскорбляя её этими словами, — словно он никогда в жизни не видел голого зада».) — Но его темы благородны. Если бы у вас, говорила я, были его идеалы, были его мечты, вы стали бы действительно великим художником.
Барлеп кивнул и одобрительно улыбнулся. «Да она на стороне ангелов, — думал он, — она нуждается в поощрении. На мне лежит огромная ответственность». Демон подмигнул.
«В его улыбке, — рассуждала про себя миссис Беттертон, — есть что-то от портретов Леонардо и Содомы [42] — что-то таинственное, тонкое, скрытное».
— Хотя, конечно, — продолжал Барлеп, пережёвывая свою статью фразу за фразой, — в произведении искусства тема — это ещё далеко не все. Уитьер [43] и Лонгфелло были начинены высокими идеями. Но их стихи весьма посредственны.
— Как это верно!
— Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, — это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.
— А вот и Уолтер, — прервала его миссис Беттертон. — Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!
Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый — Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по «Литературному миру» меньше всего интересовали его в эту минуту.
— А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, — объяснила миссис Беттертон. — Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! — И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.
Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вёл себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было ещё более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?
Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.
— Пожалуй, мне пора идти, — резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.
— Нет, что вы! — запротестовала она. — Почему?
Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.
— Мирское слишком уж над нами тяготеет [44], — произнёс он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.
— Вот уж чего о вас никак не скажешь, — льстиво сказала миссис Беттертон.
— Все дело в толпе, — объяснил он. — Чуть-чуть побуду в толпе — и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою Душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. — И он распрощался.
— Какой замечательный человек! — воскликнула миссис Беттертон, когда он ещё не успел отойти настолько, чтобы не услышать. — Какой вы счастливый, что работаете с ним!
— Он прекрасный редактор, — сказал Уолтер.
— Но я говорю о его индивидуальности — как бы это выразить? — о его духовном начале.
Уолтер кивнул головой и довольно неопределённо сказал «да»: он вовсе не склонён был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.
— В наш век, — продолжала миссис Беттертон, — он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.
— У него бывают блестящие идеи, — осторожно согласился Уолтер.
Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от неё.
— Вот Уолтер, — сказала леди Эдвард.
— Какой Уолтер? — спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.
— Ваш Уолтер.
— Ах, мой! — Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению её взгляда. — Как он вытянулся! — сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.
— Конечно, слава Богу! Независимая личная жизнь — это роскошь. Приятно, не спорю. Но за роскошь надо платить. Людей не трогают несчастья, о существовании которых они не подозревают. Незнание порождает блаженное бесчувствие. В бедном квартале несчастья не скроешь. Жизнь слишком у всех на виду. Люди все время упражняют свои добрососедские чувства. Но у богатых нет даже повода проявить добрососедство к людям своего круга. В лучшем случае они могут посюсюкать над страданиями бедняков, которых они никогда не смогут понять, да проявить благотворительность. Ужасно! И это в лучшем случае. А в худшем, — он указал рукой на толпу гостей, — они, как леди Эдвард, — низший круг ада! Они, как её дочь… — Он скривил губы и пожал плечами.
Уолтер слушал с болезненно-напряжённым вниманием.
— Развратная, разложившаяся, неисправимо испорченная, — возглашал Иллидж тоном обличителя. Он только раз случайно обменялся несколькими словами с Люси Тэнтемаунт. Она едва удостоила его заметить.
Да, это так, думал Уолтер. Она заслуживала все то, что с завистью или недоброжелательством говорилось о ней, и все же она — самое чудесное и обаятельное существо в мире. Он знал, что все, что о ней говорят, — правда, и мог без возмущения все это выслушивать. И чем ужасней было то, что о ней говорили, тем больше он любил её. Credo quia absurdum. Amo qui turpe, quia indignum [39].
— Какая гниль! — продолжал ораторствовать Иллидж. — Типичный продукт нашей восхитительной цивилизации — вот что она такое. Утончённая и надушённая имитация дикаря или животного. Вот к чему приводит изобилие денег и свободного времени.
Уолтер слушал, закрыв глаза, думая о Люси. «Надушённая имитация дикаря или животного». Да, это так, и тем больнее были для него эти слова; но за все это и за то, что он страдал от этого, он любил её ещё сильней.
— Ну, — сказал Иллидж другим тоном, — мне пора идти: может быть, Старику вздумается ещё поработать сегодня ночью.
Обычно мы кончаем не раньше половины второго или двух. Надо сказать, мне нравится жить так — шиворот-навыворот: спать до обеда, работать после чая. В самом деле нравится. — Он протянул руку: — Пока.
— Давайте пообедаем вместе как-нибудь вечерком, — сказал Уолтер без особенной настойчивости.
Иллидж кивнул головой:
— Отлично. Сговоримся на один из ближайших дней, — сказал он и ушёл.
Уолтер стал пробираться сквозь толпу в поисках Люси.
Затащив лорда Эдварда в угол, Эверард Уэбли убеждал его оказать поддержку Свободным Британцам.
— Но я не интересуюсь политикой, — сипло протестовал Старик. — Я не интересуюсь политикой… — Он с упрямством мула повторял эти слова в ответ на все, что говорил ему Уэбли.
Уэбли был красноречив. Люди доброй воли, люди, имеющие вес в стране, должны сплочёнными рядами встать против сил разрушения. Под угрозой находится не только частная собственность, не только материальное благополучие класса, но и английские традиции, и личная инициатива, и культурность, и все, что отличает цвет нации от толпы. Свободные Британцы вооружённой рукой защищают человеческую личность от толпы, от черни; они борются за признание естественного превосходства во всех областях. Врагов много, и они не дремлют.
Но тот, кто предвидит опасность, тот сумеет её отразить: когда вы видите, что на вас готовится напасть шайка бандитов, вы принимаете боевой порядок, вы обнажаете мечи. (Уэбли питал слабость к мечам: он носил меч на парадах Свободных Британцев, его речи пестрели упоминаниями о мечах, его дом был весь разукрашен оружием.) Необходимы организованность, дисциплина, сила. Конституционные методы отжили свой век. Парламентская борьба имеет смысл лишь тогда, когда противники согласны между собой в основных положениях и расходятся только в частностях. Но когда на карту поставлены основные положения, нельзя ограничиваться в политике парламентской игрой: необходимо прибегнуть к угрозе и к прямому действию.
— Пять лет я провёл в парламенте, — говорил Уэбли. — Достаточно для того, чтобы убедиться, что в наши дни парламентскими методами ничего не достигнешь. С таким же успехом можно пытаться болтовнёй потушить пожар. Только прямое действие может спасти Англию. Когда мы её спасём, тогда можно будет снова подумать о парламенте. Но он не будет похож на теперешнее смехотворное сборище выбранных чернью богачей. А пока мы должны готовиться к борьбе. Если мы будем готовы к борьбе, мы сумеем победить, не обнажая оружия. Это — единственный выход. Верьте мне, лорд Эдвард, это — единственный выход.
Свирепея, как затравленный собаками медведь, лорд Эдвард всем телом поворачивался то в одну сторону, то в другую.
— Но я не интересуюсь по… — Он был так взволнован, что не мог докончить слова.
— Даже если вы не интересуетесь политикой, — вкрадчиво продолжал Уэбли, — вы обязаны интересоваться вашим состоянием, вашим положением, будущим вашей семьи. Не забывайте, что при всеобщем разрушении все это погибнет.
— Да, но… нет… — Лорд Эдвард был в полном отчаянии. — Я… я… не интересуюсь деньгами.
Однажды, много лет тому назад, глава нотариальной конторы, которой он доверил все свои дела, невзирая на требование лорда Эдварда никогда не беспокоить его деловыми вопросами, явился, чтобы посоветоваться со своим клиентом относительно каких-то вложений. Речь шла о кругленькой сумме в восемьдесят тысяч фунтов. Лорда Эдварда оторвали от уравнений, лежащих в основе статики живого организма. Когда он узнал, по какому ничтожному поводу его побеспокоили, обычно мягкий Старик рассвирепел до неузнаваемости. Мистер Фиггис, человек с громким голосом и самоуверенными манерами, привык, чтобы все делалось по его советам. Гнев лорда Эдварда изумил и напугал его. Казалось, под влиянием гнева в Старике атавистически заговорило его феодальное прошлое, и он вдруг вспомнил, что он — Тэнтемаунт, разговаривающий с наёмным слугой. Он отдал приказание, это приказание было нарушено: его побеспокоили вопреки его запрету. Он этого не потерпит. Если подобная вещь повторится, он передаст свои дела другому нотариусу. С этими словами он пожелал мистеру Фиггису всего наилучшего.
— Я не интересуюсь деньгами, — говорил он теперь. Иллидж, бродивший поблизости, дожидаясь случая заговорить со Стариком, услышал это замечание и внутренне расхохотался. «Ох, уж эти богачи! — подумал он. — Черт бы их всех побрал! Все они на один лад!»
— Если вас не интересует ваше собственное будущее, — настаивал Уэбли, переменив фронт, — подумайте по крайней мере о будущем цивилизации, о прогрессе.
Эти слова задели лорда Эдварда за живое. Они надавили скрытую пружину, освободившую всю его энергию.
— Прогресс! — повторил он. От его смущения и его растерянности не осталось и следа, теперь он говорил уверенным и решительным тоном. — Прогресс! Вы, политиканы, только о нем и говорите. Словно он будет продолжаться вечно. Ещё больше автомобилей, ещё больше детей, ещё больше пищи, ещё больше рекламы, ещё больше денег, ещё больше всего, и так до бесконечности. Биологией вам надо заняться, вот что! Физической биологией. Прогресс, как же! А скажите, пожалуйста, что вы собираетесь делать с фосфором? — Вопрос звучал как обвинение по адресу его собеседника.
— Но это вовсе не относится к делу, — нетерпеливо сказал Уэбли.
— Наоборот, — возразил лорд Эдвард, — это и есть настоящее дело. — Его голос стал громким и суровым. Он говорил гораздо более связно, чем обычно. Говоря о фосфоре, он стал другим человеком: он глубоко переживал проблему фосфора, он сильно чувствовал и поэтому сам стал сильным. Затравленный медведь перешёл в нападение. — При ваших интенсивных методах возделывания почвы, — продолжал он, — вы просто выкачиваете из неё фосфор. Более полупроцента в год начисто уходит из кругооборота. А фосфор в сточных водах! Выливаете миллион тонн пятиокиси фосфора в море. И это вы называете прогрессом! Посмотрите на нашу современную систему канализации. — Глубочайшее презрение слышалось в его голосе. — Вы обязаны возвращать фосфор в землю, из которой вы его взяли. — Лорд Эдвард погрозил ему пальцем и нахмурился. — В землю. Понятно?
— Но какое мне дело до всего этого? — возражал Уэбли.
— В этом-то все несчастье, — сурово ответил лорд Эдвард, — что вам, политиканам, нет ни до чего дела. Вы даже не думаете о таких важных вещах. Кричите о прогрессе, о голосовании, о большевизме, а тем временем каждый год целый миллион тонн пятиокиси фосфора уходит в море. Это идиотство, это преступление, это… это все равно что играть на лире, когда горит Рим. — Заметив, что Уэбли открывает рот, он поспешил заранее ответить на его предполагаемые возражения. — Конечно, — сказал он, — вы скажете, что у нас есть фосфориты. Ну хорошо. А когда их месторождения будут истощены? — Он ткнул пальцем в манишку Эверарда. — Что? Когда пройдёт каких-нибудь двести лет и они истощатся? Вам кажется, что мы прогрессируем, а на самом деле мы расточаем капитал. Хищническое использование фосфатов, угля, нефти, азота — вот ваша политика. А тем временем вы стараетесь запугать нас разговорами о революции.
— Черт возьми, — сказал Уэбли, наполовину сердясь, наполовину забавляясь, — ваш фосфор подождёт. Нам угрожает другая, более близкая опасность. Скажите: вы хотите, чтобы произошла политическая и социальная революция?
— Даст она нам сокращение населения и контроль над производством? — спросил лорд Эдвард.
— Разумеется.
— В таком случае — да, я хочу, чтобы произошла революция. — Старик мыслил как биолог и не боялся логических выводов. — Разумеется. — Иллидж едва удержался от смеха.
— Ну, если такова ваша точка зрения… — начал Уэбли, но лорд Эдвард прервал его.
— Единственным результатом вашего прогресса, — сказал он, — будет то, что через несколько поколений произойдёт настоящая революция — я хочу сказать, естественная, космическая революция. Вы нарушаете равновесие. И в конечном счёте природа восстановит его. Вам будет очень не по себе при этом. Ваше падение займёт ещё меньше времени, чем ваш подъем. Благодаря хищническому использованию капитала вы окажетесь банкротами. Чтобы реализовать свои ресурсы, самому богатому человеку нужно очень немного времени. Но когда они реализованы, на то, чтобы умереть голодной смертью, времени нужно ещё меньше.
Уэбли пожал плечами.
«Сумасшедший старый дурак!» — подумал он; вслух он сказал:
— Параллельные линии никогда не сходятся, лорд Эдвард. Поэтому разрешите откланяться. — Он пошёл прочь.
Через несколько мгновений Старик и его ассистент подымались по торжественной лестнице в свой собственный замкнутый мир.
— Какое счастье! — сказал лорд Эдвард, открывая дверь лаборатории. Он с наслаждением вдохнул лёгкий запах чистого спирта, в котором плавали анатомические препараты. — Эти званые вечера! Как приятно вернуться к науке. И все-таки музыка была в самом деле… — Его восхищение было нечленораздельным.
Иллидж пожал плечами.
— Званые вечера, музыка, наука — все это развлечения для обеспеченных. Платите денежки и выбирайте на свой вкус. Самое важное — это иметь деньги. — Он как-то неприятно рассмеялся.
Иллиджа возмущали добродетели богачей гораздо сильнее, чем их пороки. Чревоугодие, леность, распущенность, да и все другие менее пристойные производные праздности и независимого дохода ещё можно было простить именно вследствие того, что они были позорными. Но духовность, нестяжательство, порядочность, утончённость чувств и вкусов — всеми этими качествами полагалось восхищаться; и именно поэтому он особенно их ненавидел. Ведь, согласно Иллиджу, эти добродетели были таким же фатальным порождением богатства, как пьянство или завтрак не раньше одиннадцати.
Иллидж считал, что буржуа только и знают, что возносят друг другу хвалы за бескорыстие. То есть за то, что у них есть на что жить, и потому они могут не работать и не думать о деньгах. Вот и расхваливают себя за то, что они могут отказаться от платы. И ещё за то, что у них достаточно денег, чтобы создать себе утончённо-культурную обстановку. И ещё за то, что у них есть лишнее время и они могут тратить его на чтение книг, созерцание картин и на сложные, изощрённые формы любви. Почему они не могут сказать просто и прямо, что все их добродетели основаны на облигациях пятипроцентного государственного займа?
Слегка насмешливая нежность, с которой Иллидж относился к лорду Эдварду, умерялась досадой при мысли о том, что все интеллектуальные и нравственные качества Старика, все его милые чудачества возможны лишь благодаря возмутительно благополучному состоянию его текущего счета. И это подспудное неодобрение становилось отчётливым каждый раз, когда он слышал, как другие восхищаются лордом Эдвардом, одобряют его или даже посмеиваются над ним. Смех, одобрение и восхищение разрешались только ему самому, потому что он-то понимал и мог прощать. Другие же люди даже не догадывались, что здесь есть что прощать. Иллидж всегда торопился объяснить им это.
«Если бы предки Старика не были разбойниками и не грабили монастырей, — говорил он его поклонникам, — он бы давно попал в работный дом или в больницу для умалишённых».
И все же он искренно любил Старика, он искренно восторгался его способностями и его характером. Однако можно понять, что люди об этом не подозревали. «Несимпатичный» — таково было единодушное мнение об ассистенте лорда Эдварда.
Но если оставить в стороне неприязнь к богатым и неприязнь богатых, Иллидж считал и симпатию своей священной обязанностью. Он испытывал симпатию к своему классу, к обществу в целом, к будущему, к идее справедливости. Да и на Старика тоже оставалась малая толика. Но достаточно было ему хоть полсловечка сказать в защиту души (ведь лорд Эдвард питал, по выражению его ассистента, постыдную и противоестественную страсть к идеалистической метафизике), как Иллидж набрасывался на него с насмешками над философией капиталистов и религией буржуа. А стоило Старику неодобрительно отозваться о тупоголовых дельцах, проявить безразличие к денежным обстоятельствам или симпатию к беднякам, как Иллидж принимался делать более или менее прозрачные, но всегда саркастические намёки на миллионы Тэнтемаунтов.
Бывали дни (из-за щелчка от генерала, из-за того, что он чуть не растянулся на ступеньках, сегодня, похоже, был именно такой день), когда даже обращение к чистой науке вызывало у него иронические замечания. Иллидж был энтузиастическим приверженцем биологии; но как гражданин с определённым классовым сознанием он не мог не признать, что чистая наука (как хороший вкус, как скука, извращения и платоническая любовь) — порождение богатства и праздности. Он не боялся быть последовательным и насмехаться даже над собственным идолом.
— Иметь деньги, — говорил он, — это самое важное.
Старик виновато смотрел на своего ассистента. Он чувствовал себя неловко от этих скрытых упрёков. Он перевёл разговор на другую тему.
— А как поживают наши жабы, — спросил он, — наши асимметрические жабы? — Они вывели партию жаб из икринок, которые чрезмерно подогревались с одного бока и охлаждались с другого. Он направился к стеклянной банке с жабами. Иллидж шёл за ним.
— Асимметрические жабы! — повторил он. — Асимметрические жабы! Какая изощрённость! Все равно что играть Баха на флейте или смаковать дорогие вина. — Он подумал о своём брате Томе, у которого были слабые лёгкие и который работал фрезеровщиком на машиностроительном заводе в Манчестере. Он вспомнил дни стирки и розовую потрескавшуюся кожу на распухших от соды руках своей матери. — Асимметрические жабы! — повторил он ещё раз и рассмеялся.
— Не понимаю, — сказала миссис Беттертон, — как такой великий художник может быть таким циником. — В обществе Барлепа она предпочитала принимать слова Джона Бидлэйка всерьёз. На тему о цинизме Барлеп говорил всегда очень возвышенно, а миссис Беттертон нравилась возвышенность. Возвышенным он был и тогда, когда говорил о величии, а также об искусстве. — Вы ведь должны признать, — добавила она, — что он великий художник.
Барлеп медленно кивнул головой. Он не смотрел на миссис Беттертон: его взгляд был направлен в сторону и вниз, словно он обращался к какому-то маленькому существу, невидимому для всех, кроме него, которое стояло рядом с миссис Беттертон; может быть, это был его личный демон, эманация его собственного «я», маленький Doppelganger [40]. Барлеп был человек среднего роста, немного сутулый и неуклюжий. У него были тёмные волосы, густые и курчавые, с естественной розовой тонзурой величиной в монету, серые, глубоко посаженные глаза, крупные, но красивые нос и подбородок и полный, довольно большой рот. Старый Бидлэйк, карикатурист не только на бумаге, но и на словах, говорил, что Барлеп — это помесь кинематографического злодея и святого Антония Падуанского в изображении какого-нибудь барочного художника или помесь шулера и святоши.
— Да, великий художник, — согласился он, — но не один из величайших. — Он говорил медленно, задумчиво, словно обращаясь к самому себе. Все его разговоры представляли собой диалоги с самим собой или с маленьким двойником, невидимо стоявшим рядом с теми людьми, к которым Барлеп обращался. По существу, Барлеп всегда разговаривал с самим собой. — Не один из величайших, — медленно повторил он. Как раз сегодня он закончил статью на тему об искусстве для очередного номера еженедельника «Литературный мир». — Именно по причине своего цинизма. — «Не знаю, — думал он, — удобно ли мне цитировать самого себя?»
— Как это верно! — Миссис Беттертон разразилась аплодисментами немножко преждевременно: она всегда готова была загореться энтузиазмом. Она сжала руки. — Как верно! — Она смотрела на лицо отвернувшегося Барлепа и находила его таким одухотворённым, таким по-своему красивым.
— Может ли циник быть великим художником? — продолжал Барлеп, решившись наконец выложить перед ней содержание своей статьи, с риском, что она узнает его слова, когда ближайший номер выйдет из печати. Но даже если она узнает, это не изгладит впечатления, которое произведут его слова сейчас. «А зачем тебе, собственно, производить впечатление? — вставил насмешливый чертёнок. — Потому, что она богата и может быть тебе полезна, так, что ли?» Но чертёнок был немедленно поставлен на своё место. «На тебе лежит огромная ответственность, — поспешно объяснил ангел. — Светильник не ставят под сосудом [41]. Он должен светить всем, и особенно людям доброй воли». Миссис Беттертон была, без сомнения, человеком доброй воли; её энтузиазм стоило подогреть. — Великий художник, — сказал он вслух, — это человек, синтезирующий весь наш жизненный опыт. Циник отрицает добрую половину этого опыта — душу, идеалы, Бога. Но ведь духовная жизнь для нас так же реальна и несомненна, как жизнь материальная.
— Конечно, конечно! — воскликнула миссис Беттертон.
— Бессмысленно отрицать как ту, так и другую. — «Бессмысленно отрицать меня», — сказал демон, просовывая голову в сознание Барлепа.
— Бессмысленно!
— Циник ограничивает свой жизненный опыт только одной половиной фактов, меньшей половиной, потому что факты духовной жизни более многочисленны, чем факты телесной жизни.
— Их бесконечно больше!
— В своей узкой области он может достигнуть большого мастерства. Возьмите, например, Бидлэйка. Он замечательный мастер. В своём творчестве он воплощает совершеннейшую технику современной живописи. Или по крайней мере воплощал.
— Да, воплощал, — вздохнула миссис Беттертон. — В первые годы нашего знакомства. — Она словно хотела сказать, что если он и писал когда-нибудь хорошо, то только под её влиянием.
— Но свой гений он растрачивает на мелочи. В своём творчестве он синтезирует ограниченное, относительно несущественное.
— Именно это я всегда ему говорила, — сказала миссис Беттертон, в новом и более лестном для своей репутации свете интерпретируя тогдашние свои споры с Бидлэйком о прерафаэлитах. — Возьмите, например, Берн-Джонса, говорила я ему. — В её ушах прозвучал оглушительный раблезианский хохот Джона Бидлэйка. — Я не говорю, конечно, что Берн-Джонс очень хороший художник, — поспешно добавила она. («Он пишет так, — говорил Джон Бидлэйк, глубоко шокируя и оскорбляя её этими словами, — словно он никогда в жизни не видел голого зада».) — Но его темы благородны. Если бы у вас, говорила я, были его идеалы, были его мечты, вы стали бы действительно великим художником.
Барлеп кивнул и одобрительно улыбнулся. «Да она на стороне ангелов, — думал он, — она нуждается в поощрении. На мне лежит огромная ответственность». Демон подмигнул.
«В его улыбке, — рассуждала про себя миссис Беттертон, — есть что-то от портретов Леонардо и Содомы [42] — что-то таинственное, тонкое, скрытное».
— Хотя, конечно, — продолжал Барлеп, пережёвывая свою статью фразу за фразой, — в произведении искусства тема — это ещё далеко не все. Уитьер [43] и Лонгфелло были начинены высокими идеями. Но их стихи весьма посредственны.
— Как это верно!
— Единственное обобщение, на которое можно рискнуть, — это что величайшие произведения искусства были написаны на высокие темы и что произведение, тема которого незначительна, как бы совершенно оно ни было выполнено, никогда не достигает подлинной высоты совершенства.
— А вот и Уолтер, — прервала его миссис Беттертон. — Бродит, как нераскаянный дух. Уолтер!
Услышав, что его окликают, Уолтер обернулся. Боже милостивый — Беттертониха! И Барлеп! Он изобразил улыбку. Но миссис Беттертон и его коллега по «Литературному миру» меньше всего интересовали его в эту минуту.
— А мы как раз говорили о проблеме великого в искусстве, — объяснила миссис Беттертон. — Мистер Барлеп высказывал такие глубокие мысли! — И она принялась повторять Уолтеру все глубокие суждения Барлепа.
Уолтер пытался понять, почему Барлеп держал себя с ним так холодно, так замкнуто, почти враждебно. Иметь дело с Барлепом было нелегко. Никогда нельзя было понять, как он относится к вам. Он или любил, или ненавидел. Общение с ним было длинным рядом сцен: он вёл себя или очень враждебно, или, что, с точки зрения Уолтера, было ещё более утомительно, слишком нежно. Так или иначе, поток эмоций не переставал бурлить ни на минуту, не давая передохнуть в стоячей воде ровных отношений. Поток не стихал. Почему теперь он повернул в сторону враждебности?
Тем временем миссис Беттертон выкладывала глубокие суждения. Уолтер находил, что они очень похожи на некоторые абзацы из статьи Барлепа, которую он только сегодня корректировал перед отсылкой в типографию. Воссозданная в виде целой серии взрывов восторга на основании словесного воспроизведения самого Барлепа, статья звучала довольно глупо. Так вот оно что! Может быть, поэтому?.. Он взглянул на Барлепа. Лицо Барлепа окаменело.
— Пожалуй, мне пора идти, — резко сказал Барлеп, когда миссис Беттертон сделала паузу.
— Нет, что вы! — запротестовала она. — Почему?
Он сделал над собой усилие и улыбнулся своей улыбкой в стиле Содомы.
— Мирское слишком уж над нами тяготеет [44], — произнёс он таинственно. Он любил произносить таинственные изречения, неожиданно вставляя их посреди разговора.
— Вот уж чего о вас никак не скажешь, — льстиво сказала миссис Беттертон.
— Все дело в толпе, — объяснил он. — Чуть-чуть побуду в толпе — и она начинает меня пугать. Я чувствую себя так, точно мою Душу задавили насмерть. Если бы я остался, я начал бы рыдать. — И он распрощался.
— Какой замечательный человек! — воскликнула миссис Беттертон, когда он ещё не успел отойти настолько, чтобы не услышать. — Какой вы счастливый, что работаете с ним!
— Он прекрасный редактор, — сказал Уолтер.
— Но я говорю о его индивидуальности — как бы это выразить? — о его духовном начале.
Уолтер кивнул головой и довольно неопределённо сказал «да»: он вовсе не склонён был приходить в восторг от духовного начала Барлепа.
— В наш век, — продолжала миссис Беттертон, — он настоящий оазис в пустыне легкомыслия и цинизма.
— У него бывают блестящие идеи, — осторожно согласился Уолтер.
Он думал о том, скоро ли ему удастся сбежать от неё.
— Вот Уолтер, — сказала леди Эдвард.
— Какой Уолтер? — спросил Бидлэйк. Подводные течения званого вечера снова свели их вместе.
— Ваш Уолтер.
— Ах, мой! — Хотя он не очень стремился увидеть своего сына, он посмотрел по направлению её взгляда. — Как он вытянулся! — сказал он. Ему не нравилось, что его дети росли: вырастая, они оттесняли его на задний план, год за годом оттесняли к забвению и смерти. Вот Уолтер. Он родился совсем недавно, а сейчас мальчишке уже, наверное, двадцать пять лет.