— Хочу солдатиков, — сказал он, поворачиваясь ко мне. — Солдатиков! Как в Лондоне.
   Он, видно, вспомнил четкие военные ритмы и веселую маршировку вокруг комнаты. Я приложил палец к губам.
   — Потом, — прошептал я.
   Робин еще секунд двадцать молчал и даже исхитрился стоять смирно. А потом схватил Гвидо за рукав и закричал:
   — Vieni, Guido. Солдатики. Vieni giuocare soldati[1].
   И тогда впервые я увидел, как Гвидо потерял терпение.
   — Vai[2], — шепнул он сердито, ударив по цепляющейся руке, и грубо оттолкнул Робина. И потом придвинулся ближе к граммофону, словно хотел удвоенным вниманием возместить то, что пропустил из-за Робина.
   Робин с удивлением посмотрел на него. Такого никогда раньше не бывало. Затем он залился слезами и бросился ко мне за утешением. Когда они помирились — а как только музыка кончилась и Гвидо вспомнил о Робине, он тут же начал раскаиваться и был мил, как умел быть всегда, — я спросил его, как ему понравилась музыка. Он сказал, что она красивая. Но итальянское слово «bello» слишком неопределенно и произносится так часто и с такой легкостью, что теряет всякое значение.
   — А что тебе больше всего понравилось? — настаивал я. Ведь он слушал с наслаждением, и мне было интересно, что же произвело на него такое впечатление.
   Он задумчиво сдвинул брови и с минуту молчал.
   — Ну, вот, — сказал он наконец, — мне понравилось это место. — И он пропел длинную музыкальную фразу. — Там еще слышно, как поет и какая-то другая штука… — Тут он прервал сам себя: — А что это за штуки там поют?
   — Они называются скрипки, — ответил я.
   — Скрипки. — Он кивнул — Так вот, другая скрипка пела так. — Он снова напел мелодию. — А почему одна и та же не может петь два мотива сразу? А что в этом ящике, внутри? И почему он так шуршит?
   Ребенок забросал меня вопросами.
   Я отвечал ему как умел, показал маленькие спирали на диске, иглу, диафрагму. Напомнил ему, как дрожит гитарная струна, если по ней ударить; я рассказал ему, что звук — это колебание воздуха, и попытался объяснить, как эти колебания отпечатываются на черной пластинке. Гвидо слушал очень серьезно и время от времени кивал головой. У меня создалось впечатление, что он прекрасно понимает все, о чем я говорю.
   Но к этому времени бедняга Робин так истомился, что из жалости к нему мне пришлось отослать мальчиков поиграть в сад. Гвидо покорно повиновался, но я видел, что ему хотелось бы остаться и еще послушать музыку. А немного позже, когда я выглянул в сад, то увидел, что Гвидо прячется в буйных зарослях лавра и рычит, как лев, а Робин с нервозным смехом, словно он боялся, что эти страшные звуки и вправду перейдут в рычание настоящего льва, бьет по кустам палкой с криком.
   — Выходи, выходи! Я хочу тебя застрелить.
   После обеда, когда Робина увели наверх спать, Гвидо вернулся ко мне.
   — Можно мне послушать музыку? — спросил он. И целый час сидел перед граммофоном и слушал, слегка склонив набок голову, а я ставил ему пластинки одну за другой.
   С тех пор он стал ежедневно приходить в это время. Очень скоро он знал всю мою фонотеку. У него были свои любимые и нелюбимые вещи, и, желая услышать то, что ему хочется, он напевал мне главную тему.
   Вагнера он не любил, так же как и Дебюсси. Когда я ставил пластинку с «Арабесками» Дебюсси, он спрашивал:
   — Почему он все твердит и твердит одно и то же? Он должен играть что-нибудь новое, или идти дальше, или сделать так, чтобы пьеса росла. Неужто он не может придумать что-нибудь другое?
   Но к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси он относился менее критически.
   — У них красивые голоса, — сказал он.
   Моцарт наполнил его восторгом. Он был очарован дуэтом из «Дон Жуана», который его отцу показался недостаточно потрясающим. Но больше всего Гвидо любил квартеты и симфоническую музыку.
   — Музыка нравится мне больше, чем пение, — говорил он.
   И я подумал, что большинство предпочитает пение симфонической музыке и интересуется скорее исполнителем, чем исполняемым произведением. Безликий оркестр трогает меньше, чем солист. Туше пианиста — это прикосновение, свойственное данному человеку, и верхнее ми принадлежит певице. Ради такого туше или ради этой ноты и стекаются толпы в концертные залы.
   Гвидо, однако, предпочитал симфоническую музыку, К числу любимейших принадлежала увертюра к опере Моцарта «Свадьба Фигаро». Там в самом начале есть пассаж, когда первые скрипки вдруг взмывают ввысь, — это предел прекрасного; тут я всегда смотрел на Гвидо и видел, как лицо его сначала медленно расцветает улыбкой, а потом он начинает бить в ладоши и громко смеется.
   Случилось так, что на оборотной стороне этой пластинки была записана увертюра Бетховена к «Эгмонту». Она понравилась Гвидо еще больше, чем «Свадьба Фигаро».
   — Тут больше голосов, — сказал он. И я пришел в восторг от точности его замечания, потому что именно богатство оркестровки и ставит «Эгмонта» выше «Фигаро».
   Но больше всего его волновала увертюра к «Кориолану». Третья часть Пятой симфонии, вторая часть Седьмой, медленная часть Концерта Э 5 («Императорского») — все эти произведения шли сразу вслед за «Кориоланом». Но ничто не вызывало такого восторга. Однажды он заставил меня три или четыре раза подряд ставить «Кориолана», а потом отложил пластинку.
   — Я, пожалуй, не хочу больше это слушать, — сказал он.
   — Почему?
   — Она слишком… слишком… — он не умел выразить, — слишком большая, — сказал он наконец. — Я не так уж ее понимаю — сыграйте лучше ту, что поется вот так… — И он напел фразу из Концерта Баха фа-минор.
   — Это тебе больше нравится? — спросил я.
   Он покачал головой.
   — Не в том дело. Но она легче.
   — Легче? — Странное это было слово применительно к Баху.
   — Я лучше ее понимаю.
   Однажды, как раз во время концерта, явилась синьора Бонди. Она сразу же стала приставать к мальчику с преувеличенными нежностями — целовала, гладила по голове и всячески расхваливала его красоту. Гвидо осторожно сторонился ее ласк.
   — А ты любишь музыку? — спросила она.
   Мальчик кивнул.
   — По-моему, у него большие способности, — сказал я. — Слух-то уж, безусловно, замечательный, и такое умение слушать и понимать музыку, какого я никогда не встречал у ребенка его лет. Мы подумываем, не взять ли напрокат пианино, чтобы учить его.
   Я тут же проклял себя за излишнюю откровенность. Ибо синьора Бонди немедленно запротестовала и объявила, что если б ей довелось взять на себя его воспитание, то она наняла бы лучших учителей, чтобы развить его талант и сделать из него настоящего маэстро и, кстати, вундеркинда. И я уверен, что в это мгновение она уже видела себя всю в жемчугах и в черном шелку под сенью огромного рояля, в то время как прелестный Гвидо, одетый, как маленький лорд Фаунтлерой, отбарабанивает Листа или Шопена к бурному восторгу многочисленных зрителей. Она видела перед собой цветы и всяческие подношения, слышала аплодисменты и даже несколько изысканных фраз, которыми тронутый до слез маэстро приветствует нового маленького гения.
   — Ну, теперь она совсем потеряет голову от жадности, — сказала Элизабет, когда синьора Бонди уехала. — Лучше скажи ей в следующий раз, что ты ошибся и что у мальчика вообще не оказалось музыкального слуха.
   Вскоре прибыло пианино. Я дал Гвидо самые первоначальные сведения и предоставил ему полную свободу. Он начал с того, что подбирал уже знакомые мелодии, вспоминая и восстанавливая их гармонию. После нескольких уроков он понял основы нотного письма и начал хоть и медленно, но читать с листа простые пассажи. Вообще-то он читать еще не умел; буквы кое-как знал, во целые слова и фразы его читать не учили.
   При первой же встрече с синьорой Бонди я воспользовался случаем и заверил ее, что разочаровался в Гвидо и что, по правде сказать, никакого музыкального таланта у него нет. Однако я видел, что она мне не поверила. Может быть, она считала, что мы сами хотим прибрать вундеркинда к рукам, тем самым лишив ее «сюзеренных» прав. Ведь это же были ее крестьяне! И уж если кому-нибудь причиталось попользоваться прибылью от ребенка, то уж, конечно, ей.
   Она дипломатично и с большим тактом возобновила свои переговоры с Карло. У мальчика талант, говорила она. Иностранный джентльмен сам ей сказал, а уж он-то в этом разбирается. Если Карло позволят ей усыновить ребенка, она даст ему образование. Гвидо станет великим маэстро и получит ангажемент в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Париже и в Лондоне. Он заработает миллионы и миллионы. Вспомните хотя бы Карузо. И часть этих миллионов, конечно, достанется Карло! Но прежде чем они потекут, мальчик должен учиться. А учение стоит больших денег. В интересах и Карло и его сына позволить ей взять на себя заботы о ребенке. Карло ответил, что еще раз подумает, и снова обратился к нам за советом. Мы сказали, что во всех случаях лучше всего подождать и посмотреть, каковы будут успехи мальчика.
   А успехи, несмотря на мои жалобы синьоре Бонди, были отличные. Каждый день, когда Робина укладывали спать, Гвидо приходил на урок и одновременно слушал концерт. Он отлично продвигался в нотном чтении, а маленькие его пальцы набирали силу и беглость. Но для меня еще интереснее было то, что он начал сочинять небольшие пьески. Некоторые из них я записал в до сих пор храню. Как ни странно, многие из этих пьес оказались канонами. Он явно пристрастился к канонам. Когда я объяснил ему принцип этой так очаровавшей его формы, он с восторгом воскликнул:
   — Они такие красивые! Красивые-прекрасивые! И такие легкие!
   И снова слова его удивили меня. Ведь канон вовсе не так уж прост. С тех пор он большую часть времени у пианино проводил за сочинением маленьких канонов для собственного удовольствия. И делал это очень искусно. Однако в сочинении другой музыки он оказался менее плодовит, чем я рассчитывал. Он сочинил и гармонизировал две небольшие торжественные песни, напоминавшие гимны, и несколько веселых пьесок в ритме военных маршей. Как сочинения ребенка они безусловно были необычайны; но ведь многие дети делают вещи необычайные — все мы гении до десяти лет. Но я надеялся, что Гвидо останется гением и в сорок лет, а в таком случае все, что кажется из ряда вой выходящим для рядового ребенка, для него вовсе не должно быть удивительным.
   «Моцарт из него вряд ли получится», — решили мы, слушая, как он играет свои маленькие пьески. И, признаюсь, я почти расстроился. Мне казалось: либо Моцарт, либо и трудиться не стоит.
   Моцартом он не стал. Нет. Но очень скоро мне довелось убедиться, что он был личностью не менее примечательной. Открытие это я сделал в одно прекрасное утро, в начале лета. Я работал на солнечной стороне нашего балкона, выходившего на запад. Внизу, в маленьком закрытом садике, играли Гвидо и Робии. Погруженный в работу, я не сразу обратил внимание на длительную тишину и вдруг заметил, что дети сегодня почти не шумят. Снизу не доносилось ни криков, ни топота — только тихие голоса. Звая по опыту, что если дети сидят тихо, значит, придумали какую-то восхитительную проказу, я встал со своего места и перегнулся через перила, чтобы посмотреть, чем они заняты. Я ожидал, что они плещутся в воде, либо разводят костер, либо мажутся дегтем.
   Гвидо с обожженной палочкой в руках доказывал на каменных плитах дорожки, что квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов. Стоя на коленях, он рисовал на камнях обугленным концом палочки. А Робину, тоже вставшему на колени рядом с товарищем, эта скучная игра уже начинала надоедать.
   — Гвидо, — сказал он.
   Но Гвидо не обращал внимания. Задумчиво сдвинув брови, он продолжал строить чертеж.
   — Гвидо! — Малыш низко пригнулся и вывернул шею, чтобы заглянуть Гвидо в лицо. — Почему ты не рисуешь поезд!
   — Потом, — ответил Гвидо. — Сначала я хочу показать тебе одну штуку. Она такая красивая! — В голосе его зазвучали почти умоляющие нотки.
   — Но я хочу поезд, — настаивал Робин.
   — Еще секундочку. Только одну секундочку, — упрашивал Гвидо. Робин снова вооружился терпением. И через минуту Гвидо закончил оба чертежа.
   — Вот! — торжествующе сказал он и, выпрямившись, полюбовался на свою работу. — Теперь я тебе объясню.
   И он начал доказывать теорему Пифагора не методом Евклида, а более простым и убедительным способом, которым, по-видимому, пользовался сам Пифагор. Он начертил квадрат, затем рассек его двумя пересекающимися прямыми так, что они образовали два квадрата и два равных прямоугольника. В прямоугольниках он провел диагонали, получив таким образом четыре одинаковых прямоугольных треугольника. Тогда стало очевидно, что площади обоих квадратов равны квадратам тех двух сторон треугольника, на которых они построены (исключая обе гипотенузы). Таков был первый чертеж.
   На втором чертеже он нанес четыре прямоугольных треугольника, полученных при предыдущем делении, и перестроил их внутри, вокруг исходного квадрата, таким образом, что прямые углы треугольников совпали с углами квадрата, гипотенузы были обращены внутрь, а большие и меньшие стороны треугольника легли на стороны квадрата. При этом каждая сторона квадрата оказалась равной сумме этих сторон треугольников. Таким образом, исходный квадрат был преобразован в четыре прямоугольных треугольника и в квадрат, построенный на гипотенузе. Четыре треугольника равны двум прямоугольникам исходного построения. И, следовательно, квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме двух квадратов, построенных на двух других сторонах, на которые с помощью прямоугольников был разделен исходный квадрат.
   Совершенно не математическим языком, но четко и с непоколебимой логикой излагал Гвидо свое доказательство. Робин слушал, я с его круглого веснушчатого лица не сходило выражение полного недоумения.
   — Treno Поезд (итал.)., — повторял он время от времени. — Treno. Нарисуй мне поезд.
   — Сейчас, — молил Гвидо. — Погоди минуточку. Ты только взгляни сюда. Взгляни-ка! — Он готов был задобрить Робина чем угодно. — Это так красиво. И так легко.
   Так легко… Теорема Пифагора помогла мне понять, откуда взялись музыкальные вкусы Гвидо. Он не был юным Моцартом нашей мечты: он был маленьким Архимедом и, как большинство людей такого склада, обнаружил случайный поворот в сторону музыки.
   — Treno, treno! — кричал Робин, сердясь все сильней и сильней, по мере того как шло объяснение. А так как Гвидо настойчиво продолжал свое доказательство, то малыш окончательно вышел из себя:
   — Cattivo Злой (итал.). Гвидо! — закричал он и набросился на товарища с кулаками.
   — Ну, ладно, — сказал Гвидо, сдаваясь. — Давай нарисую тебе поезд.
   И он начал водить по камням обожженной палочкой.
   С минуту я молча смотрел. Это был не очень хороший поезд. Гвидо мог придумать и доказать теорему Пифагора, но рисовальщиком он не был.
   — Гвидо, — позвал я.
   Дети обернулись и посмотрели наверх.
   — Кто научил тебя рисовать эти квадраты? — Ведь кто-нибудь мог показать.
   — Никто. — Он покачал головой, обеспокоенно, словно боясь, что допустил в чертеже ошибку, начал оправдываться и объяснять: — Видите ли, по-моему, это очень красиво. Потому что эти квадраты вместе, — он показал на два маленьких квадрата на первом чертеже, — точно такие же, как тот один. — И, обведя квадрат гипотенузы на втором чертеже, он посмотрел на меня чуть ли не с виноватой улыбкой. Я кивнул.
   — Да, это очень красиво, вправду очень красиво, — сказал я.
   На его лице появилось выражение радостного облегчения; он рассмеялся от удовольствия.
   — Ведь как получается, — сказал он, спеша поделиться со мной замечательным секретом, который он открыл. — Вы разрезаете длинные квадраты (так он называл прямоугольники) на два куска, а потом эти четыре куска, совсем одинаковые, потому что… потому что — ах, я должен был раньше сказать, — потому что эти линии, видите…
   — А я хочу поезд, — настаивал Робин. Опершись о перила балкона, я смотрел на детей. И думал о чуде, свидетелем которого только что был, и о том, что оно означает.
   Я спрашивал себя: неужели гений рождается лишь изредка и чисто случайно? В чем причина того, что одновременно у какого-то одного народа вдруг появляется целая плеяда гениев? Тэн считал, что Леонардо, Микеланджело и Рафаэль родились потому, что настало время великих художников и условия Италии благоприятствовали этому. В устах француза-рационалиста XIX века эта доктрина звучит странно и даже мистически, но тем не менее она, может быть, верна. А что же сказать о тех, кто родился как бы вне своего времени? Как быть с такими?
   Какое счастье, думал я, что этот ребенок родился в те времена, когда он сможет легко найти приложение своим способностям! К его услугам тщательно разработанные аналитические методы исследования; до него уже существует богатейший накопленный опыт. А что если он родился бы в те времена, когда строили Стоунхендж? Культовое сооружение из камней в Англии — II тысячелетие до н. э. Целая жизнь ушла бы у него на то, чтобы открыть начатки элементарных знаний; он бы лишь смутно угадывал идеи, которые теперь имеет возможность доказать. В наши дни он за пять лет овладеет науками, для открытия которых потребовались целые поколения людей.
   Думал я и о роковой судьбе всех великих людей, которые родились столь безнадежно рано, что опередили свое время: они не достигли ничего или почти ничего. Бетховен в Древней Греции, думал я, должен был бы удовольствоваться тем, что играл бы тощие мелодии на флейте или на лире; ему вряд ли удалось бы даже представить себе природу гармонии.
   Дети в саду начали играть в поезд. Они топали друг за другом, надув щеки и округлив рот, как изображают дующих зефиров — символов ветра. Робин пыхтел, как паровоз, а Гвидо, ухватив его за полу курточки, шаркал ногами и свистел. Они двигались вперед, давали задний ход, останавливались у воображаемых станций, маневрировали, с грохотом проезжали мосты, проскакивали туннели, сходили с рельсов и терпели крушения. Юный Архимед выглядел таким же счастливым, как и мой маленький всклокоченный варвар. Всего несколько минут назад он был занят теоремой Пифагора. Теперь, гудя и свистя без перерыва на воображаемых рельсах, он с огромным удовольствием шаркал ногами и бегал взад-вперед среди клумб, то скрываясь в зелени, то выскакивая из темных туннелей лавра. Пусть человек обещает стать Архимедом, но пока что это не мешает ему быть обыкновенным, жизнерадостным ребенком. Я думал о необычайности таланта, о том, что он как бы выделен из остальной части сознания, отделен от него и почти не зависит от опыта. Вундеркинды типичны для музыки и математики; остальные таланты зреют медленно под влиянием эмоционального опыта, в процессе развития. До тридцати лет Бальзак выделялся только отсутствием способностей, а Моцарт уже в четыре года был музыкантом.
   В последующие недели я начал чередовать ежедневные уроки музыки с занятиями математикой. Это был скорее намек на уроки: я высказывал какие-то предположения, упоминал методы и предоставлял ребенку самому доходить до всех деталей. Так я познакомил его с алгеброй, показав второе доказательство теоремы Пифагора. При этом доказательстве надо опустить перпендикуляр из прямого угла на гипотенузу; далее исходят из того, что так как образовавшиеся треугольники подобны один другому и первому треугольнику и, следовательно, пропорциональные отношения соответствующих сторон у них равны, то можно в алгебраической форме показать, что а^2 + b^2 (квадраты катетов) равно m^2 + n^2 (квадраты двух частей гипотенузы) + 2mn, что, в свою очередь, как легко доказать алгебраически, равняется (m+n)^2, или квадрату гипотенузы. Гвидо был в таком же восторге от начатков алгебры, как если бы я подарил ему игрушечный двигатель, работающий от котла, который подогревается спиртовкой; его восторг был даже больше, потому что мотор ведь может сломаться или надоесть. Он каждый день делал открытия, которые казались ему исключительно прекрасными: новая игрушка была неисчерпаема по своим возможностям.
   В перерывах между приложением алгебры ко второй книге Эвклида мы производили опыты с окружностями: втыкали бамбуковые палки в высохшую землю, измеряли тени, падавшие в разное время дня, и делали из наших наблюдений увлекательные выводы. Иногда мы для забавы резали и складывали листки бумаги, превращая их в кубы и пирамиды. Однажды Гвидо явился, держа в маленьких перепачканных лапках неуклюже склеенный двенадцатигранник.
   — Е tanto bello![3] — говорил он, показывая свой бумажный кристалл; и когда я спросил, как он умудрился сделать его, он просто улыбнулся и ответил, что это очень легко. Мы с Элизабет переглянулись и рассмеялись. Но, выражаясь фигурально, куда бы правильнее было бы, если б я встал на четыре лапы в, помахивая отростком духовного хвоста, лаем выразил бы свое удивление и восхищение.
   Лето стояло необычайно жаркое. К концу июля наш маленький Робин, непривычный к такой высокой температуре, побледнел и выглядел усталым; он потерял аппетит, стал вялым и апатичным. Доктор посоветовал увезти его в горы. Мы решили недель на 10-12 уехать в Швейцарию. На прощание я подарил Гвидо первые пять книг Эвклида на итальянском языке. Он полистал страницы, с восторгом разглядывая рисунки.
   — Если бы я умел читать как следует, — сказал он. — Но я такой тупой. Только теперь я и вправду попробую научиться.
* * *
   Из нашего отеля близ Гриндельвальда мы от имени Робина слали мальчику открытки с изображением альпийских гор, швейцарских домиков, коров, эдельвейсов и т. п. Ответов не было, но, мы их и не ждали. Сам Гвидо писать не умел, а мы не видели причин, по которым его отец или сестры взяли бы на себя труд ответить за него. Мы считали, что раз нет новостей, значит, новости хорошие. И вот однажды, в начале сентября, в отель пришло какое-то странное письмо. Хозяин выставил его для всеобщего обозрения за стеклом на доске объявлений, чтобы тот, кто сочтет себя адресатом, мог его взять. Идя на завтрак, Элизабет остановилась у доски и увидела письмо.
   — Так это же от Гвидо, — сказала она.
   Я подошел и через ее плечо взглянул на конверт. Письмо было без марки и густо покрыто почтовыми штемпелями. По всему конверту расползались огромные печатные буквы, видно было, что карандашом водила неуверенная рука. В первой строке стояло: «Al babbo di Robin», затем следовало искаженное название гостиницы и городка. Вокруг адреса озадаченные почтовые работники нацарапали кучу предполагаемых поправок. Письмо не меньше двух недель путешествовало взад я вперед по всей Европе.
   «Al babbo di Robin». Отцу Робина. — Я засмеялся. Молодцы почтальоны, все-таки доставили.
   Я отправился в контору директора, предъявил документы, подтверждающие мое право получить это письмо, отдал пятьдесят сантимов доплаты за отсутствие марки, после чего витрину открыли в отдали мне письмо. Мы отправились есть свой завтрак.
   Внимательно рассмотрев письмо, мы дружно рассмеялись: великолепное сочинение!
   — И все благодаря Эвклиду, — добавил я. — Вот что значит следовать господствующей страсти.
   Но когда я вскрыл конверт и увидел его содержание, я больше не смеялся. Письмо было короткое и почта телеграфное по стилю:
   «Я у хозяйки,—говорилось в письме,—мне не нравится что у меня отняли книгу Не хочу больше играть Хочу домой Приезжайте скорей Гвидо».

   — О чем это?
   Я передал письмо Элизабет.
   — Проклятая баба завладела им, — сказал я.
* * *
   Утопающие в мраморных слезах ангелы с опрокинутыми факелами, статуи девочек и херувимов, фигуры, окутанные вуалями, — самые странные и многоразличные изваяния кивали и протягивали вслед нам руки — аллегории рядом с беспощадной правдой.
   С разбитых колонн и с более скромных крестов и надгробий — отовсюду глядели несмываемые, коричневые, отпечатанные на жести фотографии, вставленные в камень и застекленные. Усопшие дамы в геометрическом, кубистском оформлении, модном тридцать лет назад — два черных шелковых конуса соприкасаются вершинами у талия, а вместо рук — шарики-локти, переходящие в полированные цилиндры, — эти дамы печально улыбаются из мраморных рамок; улыбка губ да белые пальцы — вот единственные человеческие атрибуты, которые выступают из геометрического массива их одежд. Мужчины, черноусые и белобородые, гладковыбрнтые молодые люди… Один смотрят на цас в упор, другие отводят взгляд, поворачиваются боком и показывают свой римский профиль. Дети в жестких праздничных нарядах, широко раскрыв глаза, улыбаются в объектив, одни— с надеждой, ожидая, что вылетит птичка, другие — недоверчиво, твердо зная, что она не вылетят, — улыбаются старательно и послушно, потому что им так велели взрослые.
   Богатые покоятся отдельно, в щетинистых, готических, мраморных павильонах; там сквозь решетчатые двери виднеются бледные лики Плачущих и безутешных Гениев, которые охраняют покой могил. А менее преуспевающее большинство людей спит целыми коммунами, в тесноте, под мраморными полями, выросшими из отдельных могильных плит.
   И пока мы с Карло шли через город мертвых, я думал о том, что здесь еще живы и первобытный культ мертвых и чисто материальная забота об их загробном благополучии — все то, что некогда заставляло древних строить своим усопшим каменные жилища, в то время как при жизни они ютились в плетеных, крытых соломой хижинах. Все это здесь куда более живуче, чем у нас.